Первый весенний день в Пятигорске. Еще вчера стал к вечеру рассеиваться плотный туман, висевший над городом две недели, и открылись нашим взорам ржаво-серые, с белыми пятнами снега, склоны Машука. А утром – голубое небо, и «воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка». А горизонт затянут кисейной дымкой, за которой не столько видны, сколько угадываются седые великаны Большого Кавказского хребта.
По улицам, ведущим от подножия Машука к центру города, побежали ручейки кофейного цвета, журча и кружась на неровностях. Старые желтые одноэтажные дома распахивали ставни, отряхивали карнизы и водосточные трубы от звонкого хрусталя сосулек. И, не выдержав натиска весны, уже пристроилась на ступеньке каменной террасы на углу Лермонтовской и Чкаловской розоволицая старушка, продающая семечки – полтинник за стаканчик.
Военный санаторий, в который мы приехали, находился близ Провала. Уже второй раз я выхлопатывал путевки в этот санаторий: здешние ванны помогали Рае. Артроз правого тазобедренного сустава осложнил ее – а значит, и мою – жизнь. Физиотерапевтические процедуры не очень помогали. Рая не любила жаловаться, но я-то видел, что она ходит все хуже, превозмогая боль. А вот пятигорские радоновые ванны приносили явное облегчение. Рая веселела.
– Димка, – говорила она, – давай, когда ты выйдешь в отставку, поселимся тут. Я буду лежать в ванне. А ты будешь приносить мне еду?
Насчет отставки – знаете ли, в минувшем январе я подал рапорт об увольнении в запас. Шел двадцать пятый год моей службы, считая со дня поступления в училище имени Фрунзе. Конечно, это маловато, если придерживаться поговорки о том, что военно-морская служба трудна только в первые пятьдесят лет, а потом ничего, свыкаешься. Но все же мой стаж вполне достаточен, чтобы, взяв под козырек, гаркнуть: «Честь имею!» Тем более что по закону каждый год войны считается за три, да и подводная служба прибавляет стаж. Короче, пенсию я себе заработал.
Так вот, ранней весной 1965-го мы – последний раз по бесплатной путевке – приехали в Пятигорск. Рая принимала ванны, да и я принимал, а кроме того, мы пили здешнюю минералку (у меня, между прочим, были нелады с желудком – гастрит, говоря по-научному).
Тут, на Провале, прильнул к склону Машука зеленый павильон «Теплый нарзан» (источник № 7). Трижды в день – перед завтраком, обедом и ужином – выстраивалась к нему очередь отдыхающих в ближних санаториях. Подобно весенним ручейкам, журчали над очередью разговоры.
– Повышенная кислотность все же лучше, чем пониженная…
– Ну и правильно его сняли, кукурузника…
– С запчастями у нас плохо. А у вас как?
– Ой, вон он идет, без шапки, интересный, правда?..
– Да как? Лежат на складе на десятки тысяч, да не те, что нужны. Головок блоков цилиндров уже который год не шлют…
– Это с ним ты вчера танцевала? Ну и ничего особенного…
– Культ личности, культ личности! А себе разве не устроил культ?..
– Что-то медленно очередь идет. Повторяют там, что ли?..
– При повышенной надо залпом, а при пониженной – медленными глотками…
Из павильона вышел гражданин в черном пальто и полковничьей папахе, подмигнул сам себе, авторитетно сказал:
– Не-ет, столичная приятней.
А вот к хвосту очереди подходит, опираясь на палку и сутулясь, человек с седыми усами и черными бровями. Я окликаю его: «Михаил Антоныч!» – и предлагаю занять место перед нами. Он, сдержанно улыбаясь, здоровается и говорит:
– Слышали последние известия? На Филиппинах в лесу нашли японского солдата. Не знал, что война кончилась. Состарился, питался черт знает чем. Скрывался от людей. Одичал.
– Ну, – говорю, – и ничего удивительного. От войны всегда дичают.
– Дичают не от войны, – ворчит он. – А от одиночества.
Михаила Антоновича Сергеева я узнал не сразу. Да и как было узнать в сутулом хромоногом старикане бравого командира подлодки – высокого, знаменитого, с трубкой у рта, с орденом Ленина на кителе? Летом сорок второго, когда я только прибыл желторотым лейтенантом в Кронштадт, Сергеев привел свою «эску» из победного похода и готовился к следующему. У него на лодке служил минером Валя Травников. Осенью того же сорок второго «эска» Сергеева погибла в районе Аландских островов. Считалось, что погиб весь ее экипаж. Вдруг в конце войны выяснилось, что не весь. Взрывной волной сбросило с мостика командира Сергеева, вахтенного офицера Травникова и краснофлотца-сигнальщика – их подобрала финская подлодка, которая и торпедировала «эску». Они очутились в плену.
Вы помните историю Травникова? Так вот, у Сергеева было тоже ужасно, но иначе. Немцы, прослышав о плененном командире советской субмарины, затребовали его к себе из Финляндии. Сергеева допрашивали с пристрастием и предложили присоединиться к Власову – сам Власов на него наседал. Сергеев выстоял, ни посулы хорошей жизни, ни угрозы не сломили его. По возвращении он, как все бывшие военнопленные, был подвергнут бдительной проверке. Никакой крамолы не нашли, и я помню: прошел слух о скором возвращении Сергеева в бригаду. Как вдруг дело застопорилось. Несколько лет о Сергееве не было слышно ни-че-го. Он появился, будто из небытия, только в пятьдесят третьем или четвертом году – постаревший, полностью реабилитированный, восстановленный в воинском звании и правах. У нас на подплаве, впрочем, он пробыл недолго, его отозвали в Ленинград, он стал преподавать, если не ошибаюсь, военно-морскую тактику в училище имени Фрунзе.
Здесь, в пятигорском санатории, я узнал Сергеева не сразу. Я сидел, дожидаясь своей очереди, в предбаннике старинного здания ванн. Из галереи, где оные ванны и находились, выглянула служительница, выкликнула:
– Сергеев!
Седой человек, сидевший неподалеку, торопливо поднялся, но поскользнулся на полу, отполированном за целый век подошвами, и упал, выронив палку. Я метнулся к нему, поднял, ухватив под мышки, палку подал. Сергеев поблагодарил и направился в ванную галерею. Я хотел проводить его, под руку взял, но он сказал:
– Не надо.
И медленно пошел, тяжело опираясь на палку.
С того дня мы стали общаться. Сергеев пересел за наш столик в столовой. Немногословный, суровый, он постепенно – как бы сказать – оттаивал. Этому процессу способствовала моя общительная жена. Выяснилось вдруг, что Рая была знакома с женой Сергеева. Мир, знаете ли, тесен. Когда однажды Сергеев упомянул о том, что жена в войну работала в радиокомитете, Рая вскинулась:
– Вы сказали – Римма? Римма Чернявская? Я знала ее! В сорок третьем у них на радио шло интервью моего мужа Александра Ярцева. На тему «Нацизм и культура несовместимы». Интервьюировала именно Римма Чернявская. Она приходила в политуправление Ленфронта, я хорошо помню, – очень красивая, яркая, лицо как у женщин на картинах художников Возрождения.
– Вы совершенно правы, – сказал Сергеев. – Она была оттуда. Из эпохи Возрождения.
– Была?
– Римма умерла два года и два месяца тому назад.
– Ох, извините, Михаил Антоныч! Очень сочувствую…
За окном нашей санаторной комнаты погромыхивала гроза. Весь день лил дождь, но теперь, вечером, приутих. Гроза тоже стихала – ее раскаты уходили за хребет.
Мы сидели втроем, пиво попивали (после ванн я сходил в ближний гастроном, купил несколько бутылок и плавленые сырки).
Сергеев разговорился. Говорил он трудно – с долгими паузами, с повторением невнятной присказки, похожей на команду «Слушать в отсеках». Да и мне это нелегко – записать рассказанную им историю. Но что же делать – попробую.
Летом сорок третьего немцы, не добившись от Сергеева согласия войти в формируемую власовскую армию, отправили его, измученного донельзя, в лагерь военнопленных, располагавшийся где-то близ Аугсбурга. Каждое утро охрана гнала работать на завод. Дважды завод бомбила авиация союзников – и такая, значит, гибель была возможна, кроме той, что от голодного прозябания. Сергеев выжил.
В сорок пятом узников этого лагеря освободили американцы. И по окончании войны передали их советским военным властям. Ну а потом – как вы знаете, началась проверка, «фильтрация». Большую группу бывших пленных, Сергеева тоже, привезли в лагерь на окраине Минска. Пошли допросы, направлялись запросы в воинские части. У Сергеева все проходило не то чтобы нормально (уж никак не назовешь нормальной саму процедуру «фильтрации»), но благополучно. Из Либавы, из бригады подплава, прислали бумагу, подтвердившую, что Михаил Сергеев – один из лучших командиров подводных лодок, награжденный орденом Ленина, что в бою был сброшен взрывной волной с мостика лодки, – словом, хорошая, нужная бумага. И уже следователь майор Колосков, человек невредный, объявил: «Ну, подводный герой, собирай пожитки, скоро тебя отпустим». И разрешил Сергееву написать письмо в Ленинград жене и дочке: дескать, до скорого!
Вдруг дело застопорилось. («Слушать в отсеках!») Колоскова перевели куда-то. Вместо него появился капитан Серый – человек маленького роста, с узким лицом и немигающими желтоватыми глазами. Новый следователь остановил на Сергееве долгий оценивающий взгляд. «А-а, вот ты какой», – можно было прочесть в этом взгляде.
Бесконечно долго тянулась неделя, другая – в начале третьей, осенним днем, Сергеев постучался в кабинет следователя:
– Разрешите?
Серый писал что-то, придерживая левой рукой правую с авторучкой. Поднял на Сергеева недовольный взгляд:
– Что вам надо?
– Ваш предшественник сказал, что моя проверка закончена. Почему вы не отпускаете меня?
– Проверка не кончена.
– То есть как? Мне было ясно объявлено…
– Поступили новые данные. – Капитан Серый возобновил свою медленную писанину.
«Новые данные» были ужасны: некто Трохин, арестованный и ожидающий приговора сержант-власовец, опознал в Сергееве командира батальона власовской дивизии.
– Это ложь! – выкрикнул Сергеев. – Подлая ложь!
Однако капитан Серый дал ход трохинскому доносу.
5 мая в Праге вспыхнуло восстание против немецких оккупантов – дивизия власовцев была двинута на восставших чехов, – но к Праге спешили советские танковые корпуса – власовцы стали уходить на запад, к американским войскам, – советские загородили им дорогу, взяли в плен – но некоторым удалось прорваться – вот и комбат Сергеев ушел – а когда война кончилась, американцы этих прорвавшихся, тоже, значит, и комбата Сергеева, отдали обратно советской стороне…
Так следователь Серый записал со слов взятого в плен власовца Трохина, и подпись Трохина крупными буквами стояла под страшным документом.
– Вранье! – вскричал Сергеев, прочитав. – Не был я у Власова! Не был в Праге!
Потребовал, чтобы допросили пленных, с которыми обретался в аугсбургском лагере. И двое письменно подтвердили: да, Сергеев был там с сорок третьего года до конца войны. Но вскоре один из них от своего подтверждения отказался, а свидетельство второго капитан Серый проигнорировал, заявив, что оно написано под давлением Сергеева.
На очной ставке, назначенной Серым, Сергеев впервые увидел своего обвинителя Трохина. Это был приземистый, но широкой кости малый в мятом немецком мундире без погон, наголо остриженный, с короткой верхней губой, отчего рот был открыт, обнажая неполные ряды пятнистых зубов. Его цыгановатое лицо не выражало ничего, кроме готовности немедленно сделать все, что велят.
На вопрос Серого, узнает ли он этого человека, Трохин выкрикнул:
– Ну! Он и есть! Как узнал, что русские танки идут, так и повернул свой батальон жопой к чушкам…
– Что за чушки?
– Чехи! Которые восстание сделали! Повернул батальон и повел из Праги. Сдаваться к американам!
– Ты врешь, подонок! – Сергееву ярость ударила в голову, он рванулся к Трохину.
Но был схвачен охраной – двумя солдатами, заломившими ему руки за спину.
– Подлец! – кричит он Серому, выскочившему из-за стола. – Веришь подонку, предателю! Малограмотный негодяй! «Восстание» через одно «с» пишешь…
У Серого даже лоб на узком лице перекосило, а глаза – как два желтых огня.
– А ты, шибко грамотный, – шипит он сквозь зубы, – кончишь в лесу!
И уже на следующей неделе вызвали Сергеева на трибунал и зачитали короткий приговор: как изменнику Родины, пошедшему на службу к Власову, – пятнадцать лет в колонии общего режима. Еще хорошо, что не двадцать пять.
(«Слушать в отсеках» – прозвучала присказка, не вполне внятная.)
Ну а дальше…
Коротко, неохотно рассказал Сергеев о лагере. Капитан Серый верно ему предсказал: лесоповал, баланда – горячая вода с разваренными косточками мелкой рыбы… Если бригада не вытянула дневную норму, то дорабатывай ночью, а мороз в лесу под тридцать… Жестокий режим, не человеками, а самим дьяволом придуманный.
– Кавторанга Буйновского помните? – спросил Сергеев.
– Из «Одного дня Ивана Денисовича»? Конечно!
Еще бы не помнить! Эта повесть, напечатанная в журнале «Новый мир» два с половиной года назад, прямо-таки потрясла страну.
– Ну вот, – сказал Сергеев, – этот кавторанг будто с меня списан.
Гроза над Пятигорском и вовсе утихла. Слабо доносилась музыка из главного санаторного корпуса, там был в разгаре вечер танцев.
– На одной пересылке, – продолжал Сергеев после долгой паузы, – в толпе вновь прибывших зэков вдруг увидел знакомую морду. Раскрытый рот, зубы пятнистые, оскаленные. Трохин! Ну… короче… он меня тоже узнал… Хнычет, чуть не со слезой: «Давай убей меня, дяденька офицер…» Было б у меня оружие, точно пристрелил бы подонка, но… «Я перед тобой виноватый, – лопочет он, – гребаный капитан Серый мне приказал написать, мать его… что ты у Власова служил. Обещал мне срок скостить наполовину. Я, глядь, поверил, подписал, что он сунул. А ни… не скостил, его мать!..» Простите, Раиса, что я нецензурно…
– Ну что вы, Михаил Антоныч! – У Раи глаза были влажные. – Тут без мата никак… понимаю…
– Да, вот такая встреча. – Сергеев допил из стакана пиво, провел ладонью по седым усам. – Ну а тем временем…
Тем временем его жена Римма развернула бурную деятельность. У нее, видной радиожурналистки, были серьезные знакомства в высоких сферах – не только в Смольном, но и в Москве. Множество писем, заявлений, ходатайств осталось без ответа. Но иные все же доходили и производили какие-то подвижки. Римму приняли в двух не заоблачных, но довольно высоких кабинетах на Старой площади и в одном – на Лубянке. Она была неутомима. Сумела добиться почти невозможного – доступа к строго засекреченному списку офицеров РОА, власовской армии. Сергеев в списке, конечно, не значился. Но дело шло медленно, медленно. Безжалостная система была изначально нацелена на осуждение людей, отнюдь не на оправдание. Все же Римме удалось вытащить Сергеева из Сибири, из Унжлага. Крепок от рождения был Михаил Сергеев, но тут доходил. Лесоповал, голод, гибель… Теперь это позади: его перевели в «шарашку» близ Архангельска. Это было спасение.
О «шарашке» Сергеев сказал только:
– Занимались минно-торпедным оружием. Кое-какие приборы разрабатывали. Режим, конечно, помягче. Так и дотянул до главного события.
– Что имеете в виду? Смерть Сталина? – спросил я.
– Да. («Слушать в отсеках!..») Летом пятьдесят четвертого реабилитировали. Я в Питер приехал, один ботинок с разбитой подошвой был веревочкой обвязан. Дочка нарисовала меня в этом ботинке. Который каши просит. Смеху было…
– Дочь у вас художница?
– Архитектор. – (Пауза.) – Вообще-то, не дочь, а – удочеренная. У меня на лодке был радист Малякшин, его все звали Сенечкой. Массу стихов знал наизусть. Астрономией увлекался. Прелестный, знаете ли, мальчик. Да. Вот он первой блокадной зимой привел на «Иртыш» свою семилетнюю сестру. Умиравшую от голода. Девочка ожила. Можно сказать, сделалась на «Иртыше» любимицей экипажа. Вот мы с Риммой удочерили Инну. Да. А Сенечка погиб. («Слушать в отсеках…»)
– Ох! – вздохнула Рая. – Сколько погибло хороших людей. Мой брат тоже… Мог бы стать прекрасным музыкантом, скрипачом… И Римму вашу очень жалко…
– Римма, когда стала болеть, сказала: «Блокада меня не отпускает». Да… Я думаю, не только блокада. Слишком много сил положила на мое спасение. Затраты энергии… душевные затраты ведь не восполняются. Да. – Сергеев взглянул на свои часы. – Засиделся я у вас.
– Михаил Антоныч, – спросил я, – вы общаетесь с Травниковым?
– Перезваниваемся. Иногда он меня навещает. Когда приводит в Питер свой пароход. Мы спорим. Валентин одобрил смещение Никиты. Дескать, нагородил много безобразий. В шестьдесят втором, с этими ракетами на Кубе, чуть не начал третью мировую. Провел слишком большое сокращение армии. Ну и разделение обкомов на промышленные и аграрные…
– А вы это одобряете?
– Нет. Но я считаю, что все это второстепенное по сравнению с главным: Хрущев выпустил из лагерей сотни тысяч людей. Невиноватых, оболганных. И снял обвинения с еще сотен тысяч расстрелянных, погибших в лагерях. Да.
Сергеев попрощался. Уже в дверях оглянулся, сказал:
– А Травников болеет. Лежал в госпитале, у него с легкими неладно.