Знаю, знаю: запрещено. Не сажают как будто, но – неприятностей на службе, на работе не оберешься, если на тебя стукнут, что слушаешь Би-би-си.
Но я-то теперь не служу. Я пенсионер. Министерство обороны платит мне целых 175 рублей. Это пенсия хорошая (хотя и маленькая). И вот я по вечерам включаю «Спидолу», купленную в Либаве перед увольнением в запас, и настраиваюсь на Лондон. Тончайшими поворотами верньера отстраиваюсь от глушилки. Слушаю спокойный голос Гольдберга. Он, Анатолий Максимович, не орет, не брызжет из микрофона слюной – не пропагандирует, а просто излагает злободневную информацию.
В мире, как всегда, неспокойно. Холодная война в разгаре. Слава богу, в шестьдесят втором удалось погасить опаснейший Карибский кризис. Но вскоре, после убийства президента Кеннеди, обострилось противостояние во Вьетнаме. Наши помогают Хо Ши Мину оружием, а Джонсон, возглавивший США, после инцидента в Тонкинском заливе отправил во Вьетнам американскую армию – началась в джунглях долгая война между коммунистическим севером и некоммунистическим югом. А в шестьдесят шестом в Китае разразилась «культурная революция»: толпы молодых фанатиков с томиками сочинений председателя Мао в руках бесновались, кричали, что «размозжат собачьи головы ревизионистов», открыли «огонь по штабам». А ревизионисты – это кто? Это мы, советские, во главе с Хрущевым, посмевшим отменить культ Сталина. Как бы не передрались – с миллиардным Китаем лучше не связываться. А в шестьдесят седьмом – «шестидневная» война на Ближнем Востоке. Три многолюдных арабских государства вознамерились уничтожить, в море скинуть маленький Израиль. И потерпели поражение. Израильтяне дали жесткий отпор, в первый же день войны их авиация нанесла удар по египетским аэродромам, разбомбила около трехсот «мигов», поставленных Советским Союзом. Наше руководство во главе с товарищем Брежневым разозлилось, разорвало отношения с Израилем.
Ну, в общем, сами знаете. Холодная, но война.
И вот мартовским вечером шестьдесят восьмого я, сорокашестилетний пенсионер, сижу в ленинградской квартире и слушаю запретную радиостанцию Би-би-си. Спокойный голос, прерываемый тресками и затуханиями, повествует о знаменитом американском боксере Мохаммеде Али – как он отказался служить в армии и за это его, бедняжку, посадили в тюрьму и лишили звания чемпиона мира. Десятый раз уже талдычат об Али (до войны его звали Кассиус Клей) – можно подумать, что это главное событие нового времени.
Но вот я настораживаюсь:
– По непроверенным сведениям, – продолжает вещать Би-би-си, – в авиационной катастрофе погиб первый космонавт планеты Юрий Гагарин…
О-о-ох ты!
Я вскакиваю, зову Раю, которая в смежной комнате болтает по телефону. Она входит, прихрамывая:
– Что случилось?
Мы оба удручены страшной вестью. Куда он летел, почему не уберегли? В этом проклятом окровавленном двадцатом веке Гагарин был не только всенародным, не только мировым, но и моим любимцем. Наряду с нашим покойным батей Федором Кожуховым. А с кем еще можно его сравнить? Разве что с Туром Хейердалом, – он тоже мой любимый человек.
Теперь Анатолий Максимович ведет речь о событиях в Чехословакии – о недавнем съезде чешских писателей, потребовавшем отменить цензуру. И – страшно вымолвить – правительство Дубчека ее отменило! Это что же – печатай и говори все, что хочешь? То есть все, что не запрещено законом? Ну, чехи!
– Какие молодцы! – говорю, закуривая. – Райка, ты можешь себе это представить? Нет цензуры! Социализм с человеческим лицом. А? Вот бы и у нас так!
– У нас, – говорит моя умная жена, отводя со лба седеющую, но по-прежнему густую вьющуюся прядь, – так не будет. Скорее Луна упадет на Землю, чем у нас отменят цензуру. Дай мне сигарету.
Тут, словно в подтверждение ее слов, глушилка усилила завывания, забила Би-би-си.
Выключаю «Спидолу». Мы сидим в креслах у журнального столика и курим. Вот такая жизнь. На дворе шумное, странное, противоречивое время – шестидесятые годы. «Хрущевская оттепель», омраченная расстрелом в Новочеркасске и травлей Пастернака. Но тут – и вынос Сталина из Мавзолея. И «поздний реабилитанс». И появление солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича», и «За далью даль» Твардовского, и поразительных песен Галича и Окуджавы.
Похоже, что на наших глазах происходит смена эпох.
А я, с вашего позволения, пенсионер. Имею полное право покуривать, развалясь в кресле, и ничего не делать. Но я, черт дери, так не могу. В отличие от «щуки», на которой долго плавал, я еще не выработал свой ресурс. Я занялся писаниной. Пишу статьи о том, как мы, морпехи, наспех обученные сухопутному бою, дрались под Кингисеппом и под Котлами, и остановили немцев на пороге Питера, у Красного Села, и сдерживали финнов за Ладогой, на Свири. Вспоминаю погибших ребят – они-то и были истинными героями.
Пишу, конечно, и о том, как мы, подводники, прорывались сквозь минные заграждения Финского залива в открытое море, искали и топили корабли противника. Мои статьи печатают в ленинградской «Вечёрке» и в газете Балтийского флота, но всегда в сокращенном виде, – прежде всего вычеркивают места о погибших лодках. Мы не чехи с их удивительной весной, у нас не отменена цензура, она же нацелена на победы, о потерях печатать не велит.
Увлеченный своей писаниной, я несколько раз побывал в Центральном архиве Военно-морского флота, в Гатчине, наткнулся на интереснейшие документы. Но ссылаться на них, конечно, не могу: цензура не пропустит, скажем, ультиматум восставшему Кронштадту, подписанный Троцким. Или любую информацию о репрессиях, обрушившихся на флот в тридцатые годы.
Жаль, что нет у нас своего Дубчека.
– Дима, – говорит Рая, – сейчас звонила Маша. Валя опять слег с пневмонией. Очень тревожно. Он хочет с тобой повидаться.
– Он в Кронштадте?
– Да, в Морском госпитале. Маша спрашивает, можешь ли приехать в воскресенье? Я сказала: да.
– Правильно сказала. Я поеду.
Как раньше из Питера ездили в Кронштадт? Электричкой до Ораниенбаума (то есть Ломоносова), там топай к пристани, где уже выстроилась очередь, – и на рейсовом пароме прибудешь в Кронштадт. А теперь у Тучкова моста садишься на рейсовое судно – и с ветерком прямо в любимый город.
Лед на заливе только начинал таять, но по пробитому в нем фарватеру движение шло беспрерывно. Я сидел в салоне ходко идущего катера, смотрел в широкое окно, как из тумана проступает громада Морского собора – византийский купол с обрубком креста и золотистым орнаментом понизу, серо-желтый фасад с высокими прорезями окон… а вот и трубы Морского завода возникли… слитная масса серых, краснокирпичных домов.
О как давно мы не виделись! Здравствуй, здравствуй, Кронштадт!
Схожу на причал Ленинградской пристани – будто кидаюсь очертя голову в свою молодость…
Вот, вернувшись из сумасшедшего боевого похода, приближаемся к стенке Купеческой гавани, а там трубит и лязгает бригадный оркестр, и мы сходим, пошатываясь, на земную твердь, и тут – рукопожатия комбрига, и улыбки, и поросята по числу потопленных кораблей… и баня, баня – осуществленная мечта…
Иду не торопясь. Меня обгоняют прибывшие на том же катере пассажиры: несколько флотских офицеров, чином пониже моего (я ведь капитан второго ранга в отставке), и группа шумных, веселых матросов, – возглавляющий их молодой мичман гаркнул, чтобы построились.
И женщины, конечно. Деловитые обитательницы Кронштадта. Никаких прежних ватников, на всех приличные пальто, на ногах новомодные дамские сапоги. Слышу обрывки разговоров:
– «Как это нету? – говорю. – Только что висел блузон цвета маренго». А он: «Не было маренго». – «Был, – говорю, – вы его под прилавок убрали». А он: «Проходите, женщина, не мешайте работать». Такой грубиян!
Идут, говорят все разом, женщины это умеют и прекрасно понимают друг друга.
Ох!.. Такой знакомый профиль, бело-розовая щека, прямой, будто по линейке, нос, светло-карий глаз…
«Ну-ну, успокойся, – говорю себе, – чертово воображение. Ничего похожего… походка другая, и ростом ниже, и, как говорят на флоте, задние черты лица пошире…
Все позади, господин кавторанг… что было, то уплыло…»
В Морском госпитале – все, как прежде. Такие здания строились на века, навсегда. Конечно, оно отремонтировано, покрашено – ничто не напоминает о войне. В гардеробе я сдал шинель (вообще-то, я теперь хожу в штатском, но в Кронштадт приехал в полной морской форме, только без кортика) и, накинув белый халат, пошел к Травникову.
Он лежал в четырехместной палате, но был тут лишь один сосед – седой человек спал, похрапывая, под казенным серым одеялом.
– Привет, Валя.
– Привет, – тихо, хрипло отозвался Травников. – Рад, что ты приехал. Возьми стул. Вон, у окна.
– Тебе привет от Раи. И вот, сырники она напекла.
Я выложил из портфеля на тумбочку пакет с сырниками и банку с яблочным компотом поставил.
– Спасибо, – сказал Валя. – Я почти не ем.
– Надо кушать. – Я глядел на его обтянутые скулы, на запавшие щеки. – Разве можно не кушать?
Только зеленые глаза с выражением неудовлетворенного любопытства остались от прежнего Вальки Травникова.
– Не хочется… А ты лысеешь, Димка… Я хотел тебе сказать…
Его сотряс кашель. Он кашлял долго, мучительно. Из бутылки, стоявшей на тумбочке, я налил ему воды в стакан. Наконец кашель отпустил Валю. Красный, бурно дыша, он лежал, закрыв глаза. Я подумал: не позвать ли врача? Но вот он отдышался, глаза раскрылись.
– Валь, что ты хотел сказать?
– Я вспомнил, – хриплым полушепотом проговорил он, – там, в плену… в Финляндии… в лесу убивали оленя… голодные же были… топорами били… а у него… у оленя слезы текли… глаза большие и… ну, тоскливые…
Мы помолчали. Картинка представилась мне жутковатая. Но не для того же, чтобы рассказать про несчастного оленя, просил Валя меня приехать?
– Дим, – сказал он, – я вот что хотел…
Опять он помолчал. Странно, он будто не находил нужных слов.
Я заговорил о положении в Чехословакии: эти ребята, Дубчек, Смрковский, Млынарж и другие, уже примелькались их фамилии, они затеяли доброе дело – социализм с человеческим лицом. Это разве плохо, если больше свободы?
– Наверно, неплохо, – вяло согласился Травников, – но если они перебегут на Запад…
– Да с чего они взяли, ну, наши начальники, – с чего взяли, что чехи непременно хотят на Запад? Все эти крики про ревизионизм…
– Дима, оставим чехов в покое.
– Это было бы лучше всего.
– Вот что я хотел сказать. – Голос у Вали вдруг окреп. – Я рад, что ты был в моей жизни.
Удивленно я смотрел на него. «Был»! Почему «был»?
– Валька, чего это ты? Я тоже рад, что ты есть в моей…
– Нет. Не лукавь. Не было у тебя радости от моей… от моего присутствия в твоей жизни. Слушай! Дай договорить до конца. В курсантские годы я отбил у тебя девушку. Ты любил ее, а я увел…
– Она в тебя влюбилась, и этим все сказано, – вставил я, отведя взгляд.
– Нет, не все! Не перебивай, дай высказаться… Я не должен был. Понимал, что так нельзя… что это предательство… Но это оказалось сильнее – ну, страсть… В книгах перелистывал страницы, где про любовь, – а-а, пустое… придумано сочинителями… подумаешь, Ванька Маньку полюбил… А вот самого прихватило – и понесло неудержимо… Не сумел устоять…
Я молчал. Из коридора донесся выкрик женщины: «Грелку ему в ноги положи!» Жизнь шла обыкновенная, не придуманная сочинителями. Кому-то нужен блузон цвета маренго… другому – просто ноги согреть… А мне было грустно, грустно… такое, черт дери, стеснение в груди…
– А ты мне отплатил, – продолжал Травников. – Когда на ладожском льду осколок мины порвал мне легкое, ты потащил меня на волокуше. Дотащил до санчасти. Спас меня. Отплатил за мое…
– Ладно, Валя. Хватит.
– Нет. Ты слушай. Другого случая не будет поговорить. Осенью сорок второго моя лодка погибла. И я вместе с ней… ну, считался погибшим. Маша пошла за тебя. Ты ее вытащил из отчаяния… Все правильно, Дима!.. Но я-то не погиб. Вода не берет меня. Только ударила по легким ледяным холодом. Как я выжил – не знаю. Выжил в плену. В родном лагере выжил! А это, знаешь, труднее всего… Дай-ка еще воды глотнуть. – Валя сделал несколько глотков, в горле у него будто клокотало. – Ну вот. Я, значит, вернулся и… Знаешь, самое страшное – когда свои не доверяют. Подплав от меня отказался.
– Не подплав, – уточнил я, – а политуправление флота.
– В общем, я оказался не нужен. Даже вспомогательный флот не мог меня принять – непрописанного чувака без документа об образовании. Отчаянное положение. Ты снова меня спас – нашел и привез мой диплом. Я вернулся на флот, пускай вспомогательный. К делу своей жизни…
– Вот и хорошо, – сказал я, – и давай закончим этот…
– Нет! – Травников опять закашлялся. – Ох-х, – выдохнул он. – Дим, за твою помощь я отплатил – снова увел Машу…
– Хватит, Валя! Чего ты жилы рвешь… себе и мне… Заткнись!
– Да-да, скоро заткнусь… навсегда… Дима, я кругом виноват перед тобой… хочу повиниться… Прости.
Мы в упор смотрели друг на друга.
– Тогда и я повинюсь, – как бы со стороны услышал я свой голос. – В октябре сорок четвертого от Пашки Лысенкова я узнал, что ты жив, возвращен из плена. Но Маше не сказал. Только через полгода она узнала – из твоей телеграммы… Нет, ты не думай, что я… нет-нет, я был рад, что ты спасся… Но промолчал… Не мог я… невозможно это было – сказать ей… Знал, что подло поступаю, но…
Я умолк, опустив голову.
Наши души, наши жизни, переплетенные туго, как волокна в манильском канате, вопили от нестерпимой боли. Никому, кроме нас двоих, этот вопль не слышен. В больничной палате, скудно освещенной пасмурным днем, столпились, тесно стоят, касаясь друг друга железными плечами, прожитые десятилетия. Они невидимы, тени не отбрасывают (кто там, в немецком романе, продал черту свою тень?) – но они здесь, никуда не делись, это и есть наша жизнь…
– Не можешь простить, – прохрипел Травников. – Понимаю…
– Прощаю, прощаю! – выкрикнул я.
– Дай мне руку.
Его рука была горячей. Дыханье клокотало. Опять я подумал, что надо позвать врача.
Но тут вошла пожилая медсестра со стеклянной бутылочкой.
– Валентин Ефимыч, засучите рукав.
Придвинула стояк капельницы, приладила флакон и, нагнувшись, нацелилась иглой на руку Травникова.
Я простился с Валей и вышел из палаты. По коридору быстро шла женщина в белом халате, с полосатой сумкой. Наплывали знакомые – о какие знакомые! – светло-карие глаза. Я остановился.
– Здравствуй, Маша.
– Вадя! Как хорошо, что ты приехал. Валя очень хотел повидаться…
– Мы повидались. Поговорили. Ему поставили капельницу.
– Да… Положение очень серьезное. Отек легких…
– Он поправится. Он же сильный. Поплавает еще.
– Поплавает? – Знакомые губы слегка раздвинулись в улыбке. – Вряд ли. Но надеюсь… Надеюсь, что поправится.
Травников сумел дотянуть до августа. Хоронили его в тот день, когда наши танки въехали в Прагу.
День был не холодный, но ветреный. Над кладбищем за Кронштадтскими воротами кружили желтые облетевшие листья. Оркестр трубил траурную печаль, тихонько ухал барабан.
Вокруг гроба народу собралось много. Наверное, весь ОВСГ – Отдел вспомогательных судов и гаваней – провожал капитана Травникова в последнее, так сказать, плавание. Стояли люди большей частью бывалые, плававшие под бомбами, с жесткими обветренными лицами. Но были тут и моряки послевоенного набора, среди них и вовсе мальчишеские лица виднелись. А это кто? Инвалид с большой седоватой бородой, кривобокий, стоял, опираясь на палку, на меня сквозь очки посматривал. Странный какой-то.
Гроб, поставленный на горку вырытой земли, утопал в цветах, больше всего тут лежало гвоздик, красных и белых. Маша стояла у изголовья, одетая во все черное. Ветер шевелил ее легкие волосы. Лицо было напряженное – она, наверное, изо всех сил удерживалась, чтобы не сорваться в плач. Рядом, держа ее под руку, высилась молодая женщина волейбольного роста, в длинном плаще-болонье. Гладкие белокурые волосы стянуты, схвачены над затылком блестящей застежкой и ниже распущены по спине. Вот ты какая стала, Валентина. Только по зеленым – травниковским – глазам можно узнать ту девочку, для которой я когда-то делал бумажного голубя… которой привез из Хельсинки роскошную куклу, умеющую раскрывать и закрывать глаза…
Господи, сколько лет прошло… и каких лет!..
Оркестр умолк, начались надгробные речи. Я не разбираюсь в знаках различия на гражданском морфлоте, но, судя по обильным нашивкам, первый оратор был из крупных начальников. Меднолицый, очень упитанный, он начал речь так:
– Товарищи! Мы потеряли капитана Валентина Травникова – передовика безаварийного плавания…
Я смотрел на моего заклятого друга. Вот и закрылись, Валька, твои неотразимые глаза. Твое лицо с ввалившимися щеками и выпятившимися скулами – спокойно. Напрыгался, навоевался, выдержал ужас плена и «фильтрации». Одержал победу в нашем многолетнем соперничестве: самая красивая женщина – твоя. Вот она стоит над твоим гробом, с глазами, полными слез.
Тебя не взяла вода, не взял огонь. Даже дуболомы, не допустившие твоего возвращения на подплав, не сломили твою волю. Помню, в училище говорили: «Ну, Травников далеко пойдет». И пошел бы – сплошной отличник, спортивный, удачливый, – точно, далеко бы продвинулся на флоте, в адмиралы вышел бы, если б не катастрофа на втором году войны. Досталось тебе, Валя, до красной черты. Но ты выстоял. Пускай не в подводном плавании, пусть в каботажном, на вспомогательном флоте, ты стал хорошим капитаном. Вон как тепло говорят о тебе сослуживцы.
– …Как в своей квартире, так и в море ориентировался, – басил загорелый геркулес средних лет в полной морфлотской форме, при галстуке. – Ну, прирожденный он был моряк, Валентин Ефимыч. Мне, как его помощнику, очень даже хорошо было служить и плавать.
– …Строгий был, да. Но по справедливости. Не кричал никогда, на сознательность нажимал…
– …В шестьдесят втором, осенью, штормило – ужасное дело. Мы в Таллине стояли, вдруг дали команду идти по-срочному на Осмуссар. Там, к северу от него, крушение потерпел сухогруз. Помощь запросил. Мы пошли. А шторм! Ну, семь баллов, ужасное дело. Так он, Валентин Ефимыч, в эту чертову болтанку сумел подойти и спасенье людей организовал…
А бородатый инвалид кривым боком подступил к гробу и заговорил резким голосом:
– Знаю Травникова с сорок первого года. Мы, курсанты училища Фрунзе, держали оборону Питера. У Красного Села держали, потом на Свири…
Япона мать! – вспомнил я травниковскую присказку. Это же Савкин! Владлен Савкин, с ним Валя был в плену… Бороду отрастил, как старик… узнать невозможно…
– …Взводом командовал, – продолжал выкрикивать Владлен Савкин в настороженную тишину, – и не только, значит, храбрость, морпехоте ее не занимать, но и командирские качества у Валентина имелись. Мы с ним в сорок третьем у финнов в плену встретились. Так он и в плену…
– Вы кто такой? – прервал Савкина меднолицый начальник плавсредств.
Но Савкин вроде и не услышал окрика, продолжал еще громче:
– …И потом в нашем, советском, плену достойно держался. Я еще сказать хочу: мы не должны радоваться, что сегодня наши войска вошли в Чехословакию. Нас чехи не звали…
– Вы что тут демагогию разводите? – крикнул меднолицый начальник. – Как это не звали? Утром ясно по радио сказано: обратились с просьбой о защите социализма…
– Обратилась группка политиков, которые обанкротились. Они не представляют чехословацкий…
– Это Дубчек обанкротился и его покровители на Западе! Если б не наша помощь, то в Прагу вошли бы…
– Вадя! – обернула ко мне Маша лицо со страдальчески вздернутыми бровями. – Да что же это…
В следующий миг я, прокашлявшись, выкрикнул:
– Перестаньте! Вы не на митинге! Над гробом – нельзя тарахтеть о политике.
– Это верно, товарищ кавторанг, – прищурился на меня меднолицый начальник. – Но оставить без ответа безответственные… хм… ошибочные политические выпады тоже нельзя. Это же демагогия – пришел какой-то, неизвестно откуда…
– Известно, – перебил я его. – Это Владлен Савкин, он был с нами, с Травниковым и со мной, в бригаде морпехоты. Дрался храбро, не хуже других бойцов, сильно израненный попал в плен. Тут тепло говорили о нашем боевом друге Валентине Травникове. Могу добавить: он и офицером-подводником был образцовым. В сорок втором лодка, на которой он командовал боевой частью два-три, совершила героический поход, потопила пять кораблей противника. Травников был награжден орденом Красного Знамени…
И снова вступила тягучая медь оркестра. Двое кладбищенских служителей подняли длинную крышку, но замерли, не опустив ее. Маша, склонившись над гробом, целовала Травникова, плакала навзрыд. Оркестр сочувственно, негромко изливал печаль.
Валентина и седая женщина, в которой я узнал их соседку Ирину, потянули Машу за руки. Застучали молотки, прибивая крышку гроба. Маша, содрогаясь от стука, уткнула лицо в плечо дочери.
Гроб опустили на канатах. С невыносимо сиротливым видом он стоял внизу, в глубокой могиле. Я бросил горсть земли на его крышку. Гробовщики быстрыми взмахами лопат засыпали могилу. На небольшой холмик положили венки.
Вот и все. На сорок восьмом году оборвалась твоя недолгая жизнь, Валя Травников, безаварийный капитан. Недоплавал, недолюбил, недочитал; «земную жизнь пройдя до половины», ты лег в желто-серую землю Кронштадта.
Прощай!
Поминки были в кафе на Коммунистической, угол Июльской. Герань в горшках на окнах оживляла скромное убранство зала. На столах была водка, закуски во главе с фиолетовым винегретом, и подали горячее – котлеты с гречкой. Говорили тосты.
Я сидел рядом с Владленом Савкиным.
– Тебя трудно узнать, Влад. Зачем отрастил такую бороду?
– Для красоты, – ответил он, отправив в щель между усами и бородой кусок котлеты. – Уж лучше борода, чем плешь, – кивнул он на мои глубокие залысины.
– Допустим. Как тебе живется?
– Хорошо живется. Помнишь, был такой Бела Кун, мерзавец и убийца? Вот я живу на улице его имени.
– Валя мне говорил, что ты жил на проспекте Кирова.
– Ну, жил. А когда отца угробили и меня посадили, ту квартиру отобрали. – Владлен дожевал котлету, отчетливо стуча зубными протезами, и вперил в меня немигающий взгляд. – Ты как относишься к сегодняшнему вторжению?
– Отрицательно отношусь.
– Мы с Ксенией Ивановной готовим письмо с критикой доктрины Брежнева.
– Что за доктрина?
– Об ограниченном суверенитете. Захотели демократический социализм? Хер вам! У нас социалистическая демократия: делайте что велят. А если ослушаетесь, то, извините, ваш суверенитет танки раздавят.
– А кто это – Ксения Ивановна?
– Морозова. Ты что, не знаешь?
Ну, Морозова в Ленинграде, конечно, известна. Журналистка, литературный критик. Два года назад, когда осудили Синявского и Даниэля за то, что в Европе издали их книги, которые у нас не изданы и никто не читал, – она, Морозова, распространила протестующее письмо. Нельзя, дескать, сажать в тюрьму писателей, даже если они критикуют какие-то действия власти. Ох и обрушились на Морозову газеты, не только у нас в Питере, но и в Москве. Ее обвинили в идеологической незрелости. В забвении основополагающих принципов марксизма-ленинизма, ну и все такое. Исключили Морозову из Союза журналистов, еще откуда-то.
– Железная женщина, – говорил Савкин. – Не терпит вранья. Не любит этих – писак, конформистов… Да ведь и ты в газеты пишешь. Может, и ты конформист?
– Нет. Даже не очень знаю, что это такое. Пишу о том, как морская пехота дралась под Питером. И на Свири, за Ладогой. И конечно, о подводниках…
– А-а, Свирь! Ты напиши о нашем рейде по финским тылам. И как меня полумертвого в лесу забыли.
– Тебя не забыли. Но была такая обстановка…
– Такая обстановка, что кто не сдох в финском плену, их запихали в родной советский лагерь – давай рубай уголек. Вот напиши про эту сталинскую заботу.
– Написать, конечно, можно…
– И нужно! – выкрикнул Владлен. И состроил пренеприятную гримасу. – Но нельзя!
Что тут скажешь? Мы не чехословаки, цензуру не отменили. Ни одна газета, если не хочет, чтобы ее с треском закрыли, не напечатает статью о том, как у нас мучили солдат, выживших в немецком (да и в финском) плену.
«Сталинская забота»! Конечно, после Двадцатого съезда отношение к Сталину изменилось. Он объявлен нарушителем ленинских норм, социалистической законности. Н-да, законность, какая она ни была, сильно при товарище Сталине пострадала – от произвола власти. Однако считается, что ошибки сталинского руководства преодолены, и поэтому… А что поэтому? А вот – заткнули рты писателям, прикрикнули: хватит оплевывать прошлое… вперед, в светлое будущее! Хрущев, конечно, наделал ошибок, но ведь его сняли по-хорошему, то есть не судили, и его намерение через двадцать лет попить чайку при коммунизме не отменено…
– Да, нельзя, – отвечаю я Савкину несколько раздраженно. – Я не лезу на рожон. И тебе не советую.
– Спасибо за совет! Сенька бери мяч.
– Что?
– Это по-английски «большое спасибо».
– А-а…
– А-а, – передразнил Владлен. – Надо вежливо ответить: «Денег меньше нет».
– Это «don’t mention it»? – Я засмеялся.
– Наконец-то понял. Ну, давай еще. – Он плеснул водку в наши рюмки. – Как-никак мы с тобой однополчане. Вместе Россию защищали от фашизма. Ну, будь!
Маша сидела между дочкой и травниковским помощником, загорелым геркулесом. Тосты шли один за другим – обещали хранить светлую память о капитане Валентине Ефимовиче, а ей, Маше, наговорили много теплых слов – и она выпила, порозовела, отогрелась после кладбищенской оторопи. Когда я подошел к ней проститься, она подняла на меня взгляд – и я увидел: золотое пятнышко было на своем месте в правом глазу.
– Ты уезжаешь, Вадя? Спасибо за память… за все… Валя часто о тебе вспоминал.
– Я тоже – думал о его поразительной судьбе.
– И знаешь, кого он еще вспоминал? Жору Горгадзе. Ты помнишь его?
– Конечно.
– Жора погиб у Вали на глазах в таллинском парке… как он называется…
– Кадриорг. До свиданья, Маша. Держись. От Раи тебе – огромное сочувствие.
– Знаю, Раечка звонила вчера. Сказала, что болеет. У нее артроз?
– Да.
– У мамы тоже болят суставы, ходит с трудом. Знаешь, Вадя, ей помогает… как же это называется… В Таллине есть клиника, где лечат… а, вспомнила, процедура называется «дарсонваль».
Маша поднялась, мы поцеловались на прощанье, я направился к выходу.
– Вадим Львович!
Я оглянулся. Ко мне подошла Валентина. Ну и вымахала она – на полголовы выше меня. Длинноногая, как Травников, но лицом больше похожа на маму: красивая, ясноглазая.
– Какой я тебе Львович? Просто Вадим.
– Да? А может, дядя Вадя?
У нее и улыбка в точности как у Маши.
– Можно и так. Как тебе живется? Я слышал, ты поёшь?
– Ой, вообще-то, преподаю в школе химию. Но немножко и пою.
– Рая сказала, что ты солистка в вокальной группе, как же она называется – кажется, «Буренушка».
– «Аленушка»! – со смехом поправила Валентина. – Это вокально-инструментальный ансамбль, нас часто приглашают на радио, даже на телевидение. Вы не слышали?
– Нет. А ты помнишь, я когда-то привез тебе из Финляндии куклу, которая…
– Ой, конечно! Вы не поверите, она сохранилась, только глаза перестала раскрывать. Уснула. Дядя Вадя, – понизила голос Валентина, – просьба к вам. Понимаете, мы, ну наш ВИА, получили приглашение в Финляндию. В октябре, наверное, поедем. Так я подумала… Там ведь, в Хельсинки, живет мой дед. Мамин отец, да? Как его имя?
– Кузнецов Терентий Максимович.
– Если я навещу его? Ничего ведь дурного в том, что родственника навестишь?
– Конечно, ничего дурного. Не знаю, правда, жив ли он.
– Вот я и подумала, надо навестить деда. Вы адрес знаете?
Она еще тише это сказала. И вид у нее был такой неуверенный, даже виноватый. Черт дери, подумал я с внезапным раздражением, чего мы боимся? Откуда эта вечная виноватость?
– Улицу помню, – сказал я. – Лённротинкату. У них был знаменитый писатель Лённрот, он записал финский эпос «Калевалу». Вот улица его имени. А номер дома… – Я задумался. И так живо вдруг представилось, как мы с Терентием вылезаем из его зеленого грузовичка… и дом ясно увидел… – Номер четыре. А этаж третий.
– Ой, дядя Вадя! – заулыбалась Валентина. – Большущее спасибо!