От Сенной площади, куда приходит автобус из военного городка, до улицы Узварас – рукой подать. Мы шли не торопясь. Ранний вечер был по-весеннему светел и напоен тишиной. Только из раскрытого окна, под которым мы проходили, слышались голоса, женский и детский, – говорили по-латышски.
Рая шла, держась за мою руку. У нее этой весной разболелся тазобедренный сустав, она слегка припадала на правую ногу. «Да ничего, пройдет, – отвечала она на мое беспокойство. – В блокаду у меня болели ноги, потом перестали».
Вот и дом № 68 на Узварас. Мы поднялись на третий этаж, позвонили. Карасев открыл дверь и, пробасив: «А вот и Плещеевы к нам прикатили», обнял нас. Он был одет пестро и, я бы сказал, вызывающе: мощную фигуру облегали черно-оранжевые камзол и панталоны, на голове что-то вроде красной фески.
– Ты похож на швейцарскую охрану Ватикана, – сказал я.
– С днем рождения, Геннадий, – сказала Рая и вручила Карасеву наш подарок – купленную в комиссионке фарфоровую статуэтку мальчика, держащего над головой вазочку-конфетницу.
– Какая прелесть, – сказала белокурая Лера, жена Карасева. – Спасибо!
Быстрая, подвижная, она нашла фарфоровому мальчику место на накрытом столе и наполнила конфетницу «мишками на севере». При этом Лера не переставала рассказывать о том, как они с Геной провели отпуск в Москве – как раз во время Двадцатого съезда, и всюду, где они побывали, только и говорили о закрытом докладе Хрущева. Надо же, Сталин оказывается, совершал ошибки – кто бы мог подумать, – такой мудрый, но ошибался. А в Большом посмотрели балет «Ромео и Джульетта» – такая прелесть!
Сели за стол, человек десять или двенадцать, сослуживцы Карасева по госпиталю со своими женами, а один был холостяк, немолодой невропатолог со впалыми щеками и дергающимся глазом. Он, после того как выпили за здоровье именинника, резко заговорил о том, какой вред психике нанес культ личности Сталина, вселивший в людей страх.
– Боимся возразить начальству. Неосторожное слово боимся сказать при незнакомом человеке – а вдруг он стукач. Косого взгляда соседа опасаемся…
– Ну, ты уж слишком, Михал Никитич, – сказал Карасев. – Не превращай нас в дрожащую тварь. Мы в тяжелейшей войне победили.
– Да, победили. Но какой ценой! Сколько крови пролили!
– Без пролития крови войн не бывает, – сказал один из гостей, черноусый, восточного типа.
– Не бывает, – согласился невропатолог, подмигнув. – Но меньше бы пролили и быстрее одолели бы Гитлера, если бы Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще к ним миллионы вертухаев приставил.
– Да что ты плетешь, Никитич! – обрушился на невропатолога другой гость, с куриной косточкой в руке. – Сталин был беспощаден к врагам народа. Конечно, имели место перегибы с репрессиями, но…
Тут дамы дружно запротестовали:
– Ой, хватит!.. С этим докладом Хрущева прямо с ума все посходили!.. Сталин такой, Сталин сякой… Сколько можно?.. Мы что, на партсобрание пришли?
– Нет! – рявкнул Карасев. – У всех налито? Предлагаю выпить за наших прекрасных жен. И посочувствовать, что они имели неосторожность жениться… фу ты… выйти замуж за военных врачей, которые – ну не лучшая часть человечества…
– Ладно, ладно! – прервала его статная дама с высокой рыжеватой прической. – Мы знали, за кого вышли, и нечего самоунижаться. Хотите выпить за нас, так пейте.
– По-гвардейски! – скомандовал Карасев.
И мы, мужчины, встали и, задрав локти, выпили по-гвардейски за наших жен.
Хорошее было застолье, и выпивка прекрасная, а закуски, принесенные из ресторана Дома офицеров, просто замечательные. Из-под патефонной иглы рвалась бойкая песенка: «Да, Мари всегда мила, всех она с ума свела…» Роскошный женский голос медленно вел мелодию модного шлягера: «Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая, страна родная Индонезия, в сердцах любовь к тебе храним…»
Карасев потребовал тишины и сказал, что привез из Москвы стихи двух опальных поэтов. Надел очки, вытащил из кармана «ватиканского» камзола несколько листков с машинописью и стал читать. Три стихотворения принадлежали Леониду Мартынову, недавно вернувшемуся из ссылки, – они были, как мне показалось, философски настроенными, звали «увидеть правду наяву».
– А вот поэт не вернувшийся, погибший в лагере, – сказал Карасев.
И прочитал с последнего листка:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны…
Мы слушали, прямо-таки обмерев от безумной смелости этих строк. А они нарастали, как пушечные удары:
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…
– Это Осип Мандельштам, – сказал Карасев, дочитав до конца. – Ну, каково?
Мандельштам – я слышал, что есть такой поэт, но стихов его не читал, да где же было их взять, если автор не то арестован, не то эмигрировал, а его книги изъяты?
– Ты слышала о Мандельштаме? – спросил я Раю, когда мы после вечеринки шли к Сенной площади, к автобусной остановке.
– Конечно. О нем есть упоминание в курсе современной литературы. Он был одним из главных акмеистов. Крайний буржуазный индивидуализм, равнодушие к социальной действительности…
– Ничего себе равнодушие! На самогó Сталина замахнулся.
– Я говорю об официальном отношении к Мандельштаму. А это стихотворение… Не знаю, сколько в нем поэзии, но сатира, конечно, поразительная.
– Самоубийственная! Карась сказал, что он погиб где-то в лагере. Наверное, за этот стих его и посадили.
– Да, возможно. Димка, мне не нравится, что ты много пьешь.
– Я выпил не больше, чем пили врачи.
– Вместе взятые?
– Я же держусь на ногах. А ты держишься за меня.
– Ты должен пить меньше.
– Ладно. Буду пить как можно меньше. Посмотри, какая луна!
– Не люблю полнолуние. Плохо сплю от него. Ой, автобус подходит. Пошли быстрее!
Мы ускорили шаг, насколько позволяла Райкина нога. Слава богу, водитель увидел нас и подождал.
Приехали домой, вошли в свою комнату, и тут постучалась Тамара:
– Вам телеграмму принесли. Срочную.
Я развернул и прочел:
«Отец скончался сегодня сообщи сможешь ли приехать пятницу Галина».
В ритуальном зале больницы, в которой умер – от обширного инфаркта – мой отец, состоялась гражданская панихида. Человек тридцать обступили помост с гробом, тут были писатели, сотрудники Галины из «Вечернего Ленинграда», военные (в их числе генерал-майор) и, по-видимому, читатели отцовых книг.
Галина, вся в черном, стояла у изголовья гроба, осунувшееся лицо с плотно сжатыми губами казалось окаменевшим. Рядом с ней тихо плакала Люся. Была тут, конечно, и Лиза, ее светло-голубые глаза влажно блестели, она крестилась и шептала что-то.
Дородный секретарь писательского союза говорил о заслугах отца, о его книгах, в которых «гул времени, пафос великих строек, запечатленная в точном слове трагедия блокады и торжество победы…». Хорошо говорил, хотя и с одышкой. И еще два писателя произнесли речи, отметив не только литературный дар Льва Васильевича, но и его журналистскую «хватку и неуемность». А генерал рассказал, как в разгар боев на Дудергофских высотах к нему на командный пункт заявился «очкарик с горящими глазами» и как вскоре во фронтовой газете появился замечательный очерк.
И об участии отца в штурме мятежного Кронштадта вспомнили: покойный прожил героическую жизнь, отразившую целую эпоху.
Но ни единого слова не сказали об аресте, о «ленинградском деле» – ужасном финале героической жизни… Ну, может, так и нужно – не портить непотребством прощание с героем.
Отец лежал, по грудь покрытый цветами, с сухим лицом строгого учителя, с гладким, без морщин, лбом, с заострившимся носом, – мне казалось, будто он вслушивается в надгробные речи, готовый возразить, если что-то скажут неправильно.
Но все было правильно.
Панихида кончилась, вступила тихая музыка. Галина, Лиза, а за ними и я поцеловали отца в ледяной лоб, а Люся плакала в голос. Открылись створки под гробом, и отец медленно стал опускаться – уходил от нас в другой мир… откуда не возвращаются…
– А-а-а! – вскрикнула Галина, закрыв лицо руками.
Потом были поминки у нас дома, на 4-й линии. Друг отца, детский писатель с печальными глазами, говорил о том, что после долгого оледенения страна оживает, наступает новое время, – безумно жаль, что Лев ушел так рано, не успев своим талантом способствовать рассвету…
Другой писатель, седоусый литературовед, сказал раздумчиво:
– Новое время, да… Мне кажется, Лев испытал некоторую растерянность от Двадцатого съезда… Очень это не просто – освоиться с концом оледенения, как ты говоришь… «Жестокий век, жестокие сердца…» Рухнул гигантский идол, которому долго поклонялись…
– Лев не поклонялся! – встрепенулась Галина. – Он почитал Сталина, но никогда ему не славословил.
– Я не говорю, что он поклонялся, – седоусый развел руками. – Но был склонен считать, что в репрессиях, в «ленинградском деле», в частности, виноват не столько Сталин, сколько его окружение…
И пошел разговор о съезде, о докладе Хрущева. Два слова, удивительных для нашего слуха, – культ личности – перекатывались над поминальным столом.
– А что скажет военно-морской флот? – вдруг отнесся ко мне седоусый литературовед.
– Что могу сказать? – Я прокашлялся. – Очень благодарен вам за теплые слова об отце. Балтийские подводники помнят его. Книгу отца о походе на подлодке не изъяли из библиотеки нашей дивизии, когда он был арестован. Продолжали читать. О его отношении к Сталину не могу сказать, не знаю. А вот к окружению – да, отец Берию ненавидел. Считал его организатором «ленинградского дела». И вообще… что Берия планировал термидор, возврат к капитализму…
Когда гости разошлись и мы прибрались, был у меня разговор с Галиной. В кабинете, служившем отцу спальней, она достала из ящика письменного стола лист бумаги:
– Прочти завещание.
И я прочитал:
«Моему сыну Вадиму Львовичу Плещееву завещаю похоронить урну с моим прахом в Балтийском море, близ банки Штольпе.
Моей жене Галине Кареновне Вартанян завещаю все, что осталось от моего денежного вклада на сберкнижке, а также кооперативную квартиру, которую начал строить Союз писателей и за которую я внес аванс.
Ей же, Вартанян Г. К., завещаю литературное наследство, то есть право на издание и переиздание моих книг и получение гонораров, буде таковые не поскупятся выплатить издательства…»
– Можно я закурю? – спросил я, дочитав завещание, подписанное нотариусом и скрепленное печатью.
– Кури, – разрешила Галина. (Отец, в прошлом заядлый курильщик, по возвращении из лагеря не курил и не разрешал мне дымить тут, в кабинете.) – Ну, что скажешь насчет захоронения в море?
– Отец однажды сказал мне об этом, но я… Не знаю… На моей памяти таких захоронений не было.
– Я пыталась его отговорить, но он твердо стоял на своем. Что же делать, Вадим? Надо исполнить волю отца.
– Надо, да…
Я задумался. Непростое это дело. Ох, непростое! Наши лодки, конечно, на учениях утюжат Южную Балтику, но до банки Слупска (бывшей Штольпе) редко доходят. К тому же я вот уже полгода как не служу на лодке: я теперь флаг-штурман одной из трех бригад, входящих в дивизию подплава. Эту должность предложил мне капитан первого ранга Кожухов, наш «батя», командир бывшего дивизиона, преобразованного в бригаду. «Ты, Вадим Львович, – сказал он с усмешкой, – у нас перезревший помощник. Как огурец, который забыли на грядке. Лодку тебе кадровики не дадут. Но вот вакансия флаг-штурмана. Пойдешь флажком?» Я думал секунды три, не больше. «Пойду, Федор Иванович». – «Ну, пиши рапóрт на мое имя».
«Немки» 21-й серии, на которых мы плавали десяток лет, выработали свой ресурс и, одна за другой, были списаны с флота. Вместо них на бригаду прибывают новые лодки. Почти на всех штурманá молодые, вот я и занимаюсь с ними.
– Люся против, – сказала Галина. – Хочет, чтобы похоронили на кладбище. Да и я тоже… Чтоб можно было прийти, посидеть у могилы… Но Лев хотел только в море. У него было какое-то… ну, прямо-таки мистическое отношение к своему походу на подводной лодке.
– Поход был действительно выдающийся.
– Дело не в количестве потопленных кораблей. Понимаешь, у него было очень высокое понятие о долге. Не только окружающим, но и, главное, самому себе доказать свою нужность… не то слово… необходимость делу, которому служишь… стремление наилучшим образом выполнить долг…
– Я понимаю, Галя. Это – вопрос чести.
– Да-да, совершенно верно – честь прежде всего. Не терпел ни малейшего ее ущемления. Когда пришли эти, ночные гости, он наорал на них так, что они схватились за пистолеты. На допросах тоже… тоже… – Галина, склонив голову, закрыла лицо руками.
– Отца пытали? – тихо спросил я.
Она кивнула. Она содрогалась, пытаясь справиться с беззвучным плачем, но слезы шли и шли.
Я принес из большой комнаты графин с водой, налил в стакан и подал Галине.
– Спасибо. – Она отпила немного. – Отец никаких извинений, конечно, не ожидал. Но – требовал немедленного восстановления попранного достоинства.
– Его же восстановили в партии, – сказал я.
– Но сколько месяцев тянули, мурыжили… А квартира? Предложили на проспекте Стачек, в Автово. Он отказался: далеко от центра. В Купчино предложили – тоже не захотел. Сердился: отобрали в центре, так в центре и отдайте… Тут писательский кооператив возник – Лев вступил. Но не дождался… строительство идет медленно…
– Галя, а почему этот писатель с седыми усами… как его фамилия?
– Трубицын. Он пушкинист.
– Да. Почему он сказал, что отец растерялся от Двадцатого съезда?
– Нет, это не растерянность. – Галина со вздохом тронула платочком заплаканные глаза. – Но недоумение, конечно, было. А у тебя что – не было? Привыкли ведь – «великий, непогрешимый, привел нас к победе». И вдруг – «нарушитель законности, виновен в репрессиях». Дима, ты же знаешь, отец считал, что Сталин излишне доверял Берии, Абакумову…
– А до них, – сказал я, – были Ежов, Ягода. Что же это он излишне всем чекистам доверял?
Галина допила воду из стакана и встала с дивана.
– А ты? – сказала, понизив голос. – К вопросу о доверии… Не слишком ли ты поверил своему тестю в Хельсинки?
Я молча стоял, не зная, что ответить на внезапный вопрос.
– Извини, Дима, – сказала Галина. – Я очень устала.
Я пожелал ей спокойной ночи и направился к выходу. Тут из освещенного прямоугольника кухонной двери вышла в коридор Люся, держа поднос с вымытой посудой.
– Ой, Вадим, ты уходишь? Я хотела тебе сказать…
– Давай помогу. – Я протянул руки к подносу.
– Нет, не надо. Мама тебе показала завещание? Нельзя так, нельзя! – горячо заговорила Люся. – У папы должен быть памятник. В море ведь не поставишь! Вадим, откажись! Скажи, что морское захоронение невозможно!
В стране развертывалось строительство большого подводного флота. В нашу дивизию прибывали лодки 613-го проекта. Мне, по правде, было жаль наших отвоевавших «щук» и «эсок», уходящих в небытие – на ржавые кладбища старых кораблей либо в металлолом, на переплавку. Но что поделаешь. Корабли, как и плавающие на них люди, имеют свою судьбу. У тех и у других неизбежна смена поколений.
Мы, конечно, знали, что уже появились лодки с атомными реакторами. Но они предназначались для океанского плавания, а не для скромной мелководной Балтики. К нам шли новенькие дизельные «шестьсот тринадцатые». Штурманá на них почти все были молодые, не очень-то знакомые с особенностями плавания по Балтике. Я занимался с ними, «вывозил их в море», как когда-то «вывозил» меня незабвенный Наполеон Наполеонович.
Это значит, что я много плавал; лодки сдавали учебные задачи, и я то на одной, то на другой выходил в море, контролировал работу штурманов. Больше был в то лето на воде (и под водой), чем на суше.
Между тем и на суше происходили события.
Это случилось в конце июля, я был в море, – счастье, что Тамара, соседка, услышала оборвавшийся стон и прибежала, и, многоопытная, не растерялась, увидев Раю, корчившуюся на полу, и сделала все как надо.
Я пришел с моря вечером следующего дня. Моя жена лежала на тахте лицом к стене, под пледом.
– Райка, – позвал я, – ты спишь?
И ужаснулся, когда она повернула ко мне заплаканное лицо. Я сел на тахту, погладил Раю по густым волосам, почти закрывшим глаза.
– Что случилось?
– У меня был выкидыш, – незнакомо глухим голосом ответила она. – Дима, зачем я тебе?.. Я никуда не гожусь…
Я знал, знал, как она хочет ребенка. Как была осторожна, как готовилась к родам. Я тоже хотел – очень хотел сына…
Ладно, хватит об этом. Слишком больно.
Но жизнь шла, несмотря ни на что. Ранним утром горны серебряным звуком будили гавань, ползли кверху флаги, на подводных лодках взрыкивали заводимые дизеля – начиналось утреннее проворачивание механизмов.
Но, как уже сказано, в то лето я чаще встречал рассветы в море, чем в гавани.
Только не думайте, что я забыл о завещании отца. Нет, конечно, не забыл. Просто выходы были в районы моря, расположенные вдали от банки Слупска, бывшей Штольпе.
И только в октябре возникла возможность исполнить последнюю волю отца.
Предстояло большое флотское учение, и от Мещерского я узнал, что на последнем его этапе примет в нем участие польская Маринарка Войенна – несколько надводных кораблей. Фабула: отражение попытки условного противника высадить десант на побережье Польши. Две наши лодки атакуют десантные корабли – это произойдет близ банки Слупска.
Тут я и рассказал Мещерскому о завещании отца.
– Ну нет, – сказал он, – это невозможно. Политотдел вряд ли даст добро.
– Не обязательно же просить у него разрешения.
– Я подумаю, Вадим.
– Леонид Петрович, мне нужно заблаговременно вызвать мачеху, чтобы она привезла урну.
– Ясно, ясно. Время еще есть.
Мещерский недавно окончил академические курсы и был назначен начальником штаба нашей бригады. Ему присвоили звание капитана второго ранга (а я, между прочим, в августе стал кап-три, то есть капитаном третьего ранга). Карьера у него шла, что называется, без сучка и задоринки. Высокий, статный, с медальным, хоть и несколько отяжелевшим лицом, он был, можно сказать, воплощением русского морского офицера. Из Питера он привез молодую жену, очень красивую актрису Театра музкомедии. Был слух, что Мещерский «отбил» ее у какого-то композитора, – ну, не наше это дело.
Вдруг свалился с тяжелой болезнью наш комбриг, капитан первого ранга Кожухов. Мы с Мещерским навестили его в госпитале.
Комбриг лежал на спине, вдавив в подушки мощный желтоватый череп. Его широкое крестьянское лицо заметно похудело, на нем как-то выпятились сухожилия. Он приподнял правую руку в знак приветствия, а левая лежала неподвижно поверх одеяла. (Как часто мы видели эти сильные руки на рукоятках перископа, подумал я.)
– Левая линия вала у меня застопорена, – сказал Кожухов, глядя на нас, прищурясь. Говорил он с видимым трудом. – Но правая работает. На малом ходу. Очень хочется курить. А докторá не велят.
– Вы поправитесь, Федор Иваныч, и мы еще покурим всласть, – сказал Мещерский.
– Ладно. Ну что на бригаде?
Мещерский, и. о. командира бригады, стал рассказывать обстоятельно. Но тут в палату вошла жена Кожухова, громкоголосая Ольга Степановна, туго обтянутая белым халатом.
– А-а, здрасте! – Она принялась вынимать из сумки и ставить на тумбочку судки. – А это что вы принесли? Мед, персики? Оч-хорошо! Федя, я щас с врачом говорила, кардиограмма сегодня лучше. Сла-богу! Садись, буду кормить. Бульон оч-хороший! Молодые люди, извините!
Мы простились и вышли из госпиталя.
– Боюсь, батя уже не вернется в строй, – сказал Мещерский.
Мы вышли к каналу, на дорогу, ведущую в гавань. Над нами раскачивались ветки деревьев. Ветер дул с моря, откуда же ему еще дуть тут, в Либаве, и было похоже, что он надует штормовое предупреждение.
– Леонид Петрович, – спросил я, – как насчет моей просьбы?
– Да-да, помню, Вадим. Пойдешь на двадцать седьмой с Жемайтисом. Я поговорю с ним.
– Спасибо! – обрадовался я.
– Можешь вызывать свою мачеху. Захоронение – по окончании учения. Предупреждаю: никому о нем ни слова.
Галина приехала 9 октября – как раз в мой день рождения. Странный, можно сказать, жутковатый я получил подарок – урну с прахом моего отца. Я извлек ее из сумки, это был голубовато-зеленый сосуд, напоминавший древнегреческую амфору, и приложил к груди. Хотите верьте, хотите нет, но в ту же секунду я ощутил слабый толчок… ну да, стук сердца, конечно, но… не нахожу подходящих слов… вспыхнуло в памяти: «Пепел Клааса стучит в мое сердце…»
Вечером, когда я пришел со службы, Рая и Галина хлопотали, накрывая на стол. Он, стол, выглядел как цветущий сад. Среди салатов и прочих закусок стояло лакомство – баночка красной икры, привезенная Галиной.
Вообще-то, мы не отмечали дни рождения – ну, просто выпивали по рюмке, и ладно. Но тут…
– Тридцать пять лет, – сказала Рая. – Это же юбилей. Непременно отметим.
А тут и Галина, вызванная мною, приехала. Теперь ведь это просто – купил билет и поехал. Пропуска отменены, Либава, то есть Лиепая, больше не режимный город. Новое время – новые порядки.
А это что? Рая вручает мне подарок. Ух ты! «Двенадцать» Александра Блока, издательство «Алконост», 1918 год. Потрясающе!
– Откуда ты выкопала такой раритет?
– Высмотрела в букинистическом. Посмотри, какие рисунки.
Осторожно листаю пожелтевшие листы. Рисунки Анненкова – поразительны. Как говорят, если что-то полностью соответствует чему-то? Конгениально? Да, именно так. Листаю. Бросаются в глаза читанные в школьные годы строки:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!
А рисунки! Вот Катька с простреленной головой. Мрачный буржуй в котелке. Пес тощий, голодный…
…И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
– Димка, оторвись от Блока. Садись за стол.
– Да… Спасибо, Раечка, такой подарок!
Я поцеловал ее и занялся любимым делом – наполнил рюмки коньяком. Моя начитанная жена сказала:
– Раньше считалось, что тридцать пять лет – ровно половина жизни. «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу» – так начал «Божественную комедию» Данте, когда ему стукнуло тридцать пять. Но у тебя, Дима, пусть это будет не половиной, а третью жизни.
– Многовато получается, – сказал я, – ну да ладно. Жизнь, вообще-то, довольно занятная ведь. Она – разнообразная. Не только сумрачный лес. Ладно, вздрогнем, как говорит мой друг Карасев.
Выпили, конечно, и за память об отце. Галина, глотнув коньяку, рассказала, что в последнюю неделю своей жизни Лев стал что-то писать:
– Прихожу с работы и застаю его за письменным столом. «Ты пишешь новую вещь?» – спросила. «Да так, – отвечает, – сам не знаю… Какие-то мысли приходят…» И закрывает тетрадь. В другой раз, за ужином, вдруг спрашивает: «Для чего совершаются революции, как ты думаешь?»
Галина еще отпила из рюмки и умолкла, задумалась, склонив голову. В ее волнистых волосах заметно прибавилось седины.
Мы выпили за нее, и за Раю, конечно, и за Тамару (ее тоже позвали, а Мелентьев в тот вечер был на своем торпедолове).
Выпили и за отсутствующую Люсю. Она не приехала, Галина сказала, что Люся очень занята курсовой работой, что специализируется по испанской и португальской литературам.
– И, между нами, – добавила Галя с улыбкой, – у Люси роман. В нее влюбился однокурсник, мальчик из хорошей семьи. Она говорит, что очень одаренный, будущий новый Белинский.
– Белинский – это который критик? – спросила Тамара.
– Ну да. Великий критик.
– А-а. А то ведь у нас в Рамбове был зав аптекой, тоже Белинский, – сказала Тамара. – Хороший был человек.
Спустя трое суток стал утихать шторм, и началось большое учение. Я вышел в море на «шестьсот тринадцатой» лодке с бортовым номером 27. Ею командовал капитан третьего ранга Жемайтис – по прозвищу «человек, который не смеется». Никто на бригаде не видел на сухощавом лице этого долговязого офицера с очень прямой спиной – никто ни разу не видел даже подобия улыбки. Его тонкогубый рот открывался только для произнесения служебных слов, ну и для еды, конечно. В кампанию 1944–1945 годов Жемайтис был минером на знаменитой гвардейской «щуке», потом, окончив СКОС, стал помощником, а затем и командиром одной из «малюток» – словом, уверенно продвигался по служебной лестнице и вот недавно получил «шестьсот тринадцатую».
У него и имя, можно сказать, морское – Мáрис.
Когда я перед выходом в море ранним утром заявился на двадцать седьмую, Жемайтис брился в своей тесной каютке. Задрав и держа за нос белобрысую голову, тщательно выбривал опасной бритвой выдающийся кадык.
– Привет, Марис, – сказал я.
– Здравствуй. – Он, проверив ладонью гладкость кадыка, взглянул на мой потертый портфель и спросил: – Принес?
– Принес, – сказал я.
Было время – накануне выхода в море я приносил в этом портфеле таблицы, транспортир, измеритель, параллельные линейки, справочники, карандаши – штурманский набор для работы. Теперь в портфеле лежала урна с прахом отца.
– Можно, у тебя в каюте положу?
– Положи. – Жемайтис показал пальцем на угол между койкой и переборкой. – Я захоронений в море не проводил. Каков порядок?
– Это очень просто, – сказал я, хотя тоже не знал, каков порядок и записан ли он в руководящих бумагах. – Экипаж выстраивается на верхней палубе, командир произносит речь… ну, прощальное слово… и урну на линях опускают в воду. Всё.
– Я не мастер говорить такие речи, Вадим. Попросим Донскова, моего замполита.
Описывать учение не буду. Все было как обычно: долгие часы ожидания, хождение на перископной глубине, под РДП (работа дизеля под водой), всплытия для связи с авиацией, ведущей поиск «противника», ночные зарядки батареи.
Штурман на лодке, лейтенант Рыхлов, выглядел как юнец-старшеклассник с огромной шевелюрой.
– Почему вы не стрижетесь? – спросил я накануне отхода, усевшись на разножку рядом со штурманским столиком.
– Да так как-то, – ответил он почти как «брат Пушкин» Хлестакову.
Я контролировал работу Рыхлова в походе. Счислимое место, то есть полученное из показаний компаса и лага, у него бывало не вполне точным, хотя и с небольшой невязкой. Нам везло: ночи стояли ясные, звездные – и, беря секстаном высоту Арктура или Бетельгейзе, Рыхлов получал обсервованное место довольно точно. Каждый раз, выбирая невязку, он радовался как мальчишка, играющий в занятную игру. Мне был по душе этот юнец, пренебрегающий стрижкой: он любил штурманское дело.
Обе торпедные атаки Жемайтис провел хорошо. Вторая изрядно потрепала нам нервы. Авиаразведка дважды передвигала цель – десантные корабли, – и приходилось срочно менять позицию, форсировать работу дизелей, чтобы успеть перехватить условного противника, не дать ему высадить десант.
В результате в последнюю ночь наша лодка оказалась чуть ли не на подходе к датскому острову Борнхольму. Жемайтис вел поиск настойчиво. Один только раз за долгую ночь спустился с мостика, чтобы напиться чаю. Начинался серенький рассвет, когда гидроакустики услышали слабый-слабый шум винтов. Наконец возникли на сумрачном горизонте дымы. Убедившись, что это искомый (вожделенный!) конвой «противника», Жемайтис скомандовал погружение и начал, действуя хладнокровно, торпедную атаку.
Двухторпедным залпом он «поразил» наиболее крупный из кораблей «синих». А затем, как мы узнали впоследствии, в дело вступили сторожевики польской Маринарки, завершившие «разгром» десанта.
Шло к полудню, когда мы получили сигнал об окончании учения. С моей помощью Рыхлов уточнил место, и лодка легка на курс возвращения домой.
Часа через два с небольшим мы подошли к точке, обозначенной мною на карте: 55° с. ш., 16°25’ в. д. – к тому месту у западной кромки банки Слупска (бывшей Штольпе), где в августе сорок второго подводный минзаг «Ленинец», с моим отцом на борту, четырехторпедным залпом потопил два огромных транспорта противника. (Отец, которого командир позвал взглянуть в перископ, потом рассказал мне восторженно: «Стена! Стена воды до неба! Грохот страшный, летят черные обломки – и стена огня! Небо и море горят! Фантасмагория!» В книге отец описал эту атаку в лучшем своем стиле.)
В теплой куртке-канадке, в шапке, нахлобученной на брови, стою на мостике лодки. Урну, обвязанную длинными линями, прижимаю к груди. И чудится мне, что отец видит… то есть ощущает вибрацию палубы от работы моторов в ту ночь, когда «Ленинец» прорывался к немецкому конвою…
А вокруг простирается море. В военные годы журналисты любили писать в газетах: «свинцово-серые воды Балтики». Серая – да, такой она всегда и была при несолнечной погоде. А «свинцовость» – это для красоты стиля придумали. Сегодня море зеленовато-серое, неспокойное, но на гребнях волн не видно белой пены – это не шторм, а как обычно. Волнение балла на три. День клонится к вечеру, но пока еще светло, в западной стороне горизонта невидимое солнце прожгло в сплошной облачности большое желтое пятно.
– Пора, – говорю Жемайтису. – Мы в точке.
И командир приказывает застопорить дизеля.
Тишина падает оглушительно. Пройдя положенные по инерции метры, лодка останавливается. Она словно раскланивается с морем: килевая качка приподнимает и опускает ее нос.
– Всем свободным от вахт построиться на верхней палубе! – командует Жемайтис.
Один за другим поднимаются люди из душной лодочной глубины на мостик и, вдохнув дневного света и свежести моря, спускаются на верхнюю палубу в кормовой ее части – выстраиваются длинной шеренгой на железной лодочной спине. Кто в черной пилотке, кто в шапке, все в бушлатах, небритые, улыбающиеся, недоумевающие: что за построение посреди моря?
– Внимание, товарищи! – говорит на мостике Жемайтис и передает мегафон замполиту Донскову.
Василий Васильевич Донсков – один из старейших замполитов в дивизии, мы с ним давно знакомы. Он – из бывших лодочных боцманов, от природы красноречивый, вечно озабоченный нуждами своих подчиненных. Писал письма в райкомы партии, в глубинку: дескать, «краснофлотец имярек охраняет морские рубежи нашей Родины, а в колхозе „Светлый путь“ его мать, колхозницу такую-то, неправильно обложили завышенным налогом, – прошу разобраться по закону… Краснофлотец имярек стоит на страже мирного труда нашей Родины, а его родная сестра такая-то, разоблачившая воровство колхозного имущества, подвергается угрозам… с ее огорода украли две бочки… прошу принять меры к защите…».
Когда Жемайтис – еще в начале учения – предложил Донскову сказать прощальное слово при захоронении урны, замполит поднял седеющие брови и спросил, есть ли добро политотдела.
– Василий Васильич, – сказал я, – это же не политическое дело, а просто человеческое. Ты же помнишь, что писатель Плещеев участвовал в походе «Ленинца»?
– Ну? – Донсков с острым прищуром посмотрел на меня. – Помню.
– И книгу его, наверно, читал?
– Читал. – Один глаз замполита совсем закрылся, а второй стал как узенькая щелка. – Твой отец был осужден по «ленинградскому делу».
– Он полностью реабилитирован. И в партии восстановлен. Но если ты не хочешь или не можешь… – Я взглянул на Жемайтиса, спокойно пьющего чай (мы сидели во втором отсеке, за столом кают-компании). – Ладно, Марис, я сам скажу несколько прощальных слов.
Я понимал Донскова. Он дослуживал долгую службу, в будущем году уйдет в запас, – конечно, он не хотел испортить финал какой-либо ошибкой. Ну да, писатель Плещеев реабилитирован, но – указания политотдела о захоронении в море нет. Черт его знает, проведешь это дело на свой риск, а потом тебя спросят басом: кто разрешил? Не-ет, не надо… Запретить эти похороны он, замполит, не может, но – промолчит… вот и все…
В ходе учения мы не общались – у замполита свои дела, у меня – мои. Но сегодня, по окончании учения, после обеда, он вдруг говорит мне:
– Вадим Львович, напомни названия книг твоего отца.
– Затем тебе? – говорю. – Ты же не хотел…
– Хотел, не хотел – пустые слова, – отрезал Донсков, вскинув брови. – Давай названия.
И вот теперь, приняв у командира мегафон, он зычным голосом обратился к строю:
– Товарищи подводники! В точке, где мы сейчас находимся, четырнадцать лет назад, в августе сорок второго, лодка нашей бригады, минзаг «Ленинец», атаковала немецкий конвой и потопила два крупных транспорта. Где-то тут, под нами, ржавеют их остатки. И покрылись илом кости фашистских захватчиков, посягнувших на советскую землю. В том походе принял участие известный писатель Лев Плещеев. Чей сын вот стоит рядом со мной, он флаг-штурман нашей бригады, вы его знаете. Писатель Плещеев не только пером, но и жизнью своей боролся за советскую власть. Когда в Кронштадте вспыхнул антисоветский мятеж, Плещеев был в первых рядах бойцов, пошедших на штурм. Они шли по льду под огнем, не зная страха…
От патетики меня коробит. Но я понимал, что без нее при таком необычном событии не обойтись. А уж Донсков был опытнейшим оратором. Он, перечисляя книги отца об Арктике, о крупных стройках, о сражении за Ленинград, воздавал ему должное – как героям этих книг. Меня познабливало от превосходной степени донсковских эпитетов. И в то же время… да, я был рад, что такие слова звучат… отец при жизни не был избалован похвалами в печати и на радио, так что пусть, пусть они звучат тут, над морем, над вечно бегущими волнами…
– …Вспоминал как одно из главных событий жизни, – говорил Донсков, – и поэтому завещал похоронить себя тут, в точке, в которой четырнадцать лет назад…
Отзвучали прощальные слова. Их подхватил внезапно усилившийся ветер. Выждав минуту тишины, Жемайтис велел сигнальщику приспустить флаг. И негромко скомандовал:
– Сми-ирно! Урну в воду!
Волна за волной набегали на черный корпус лодки. На длинных линях двое расторопных старшин опустили урну в плеснувшую волну и стали медленно потравливать лини, и урна, то уходя под воду, то на мгновенье всплывая, удалялась, удалялась… скрылась окончательно…
И ветер, ветер…
И слезы от ветра…
Вот и замкнулся круг твоей жизни.
Я гордился тобой. Ну как же, много ли в Ленинграде детей, чьи отцы штурмовали Кронштадт? Книгами твоими гордился, мне нравился твой высокий стиль. «Музыка революции, которую звал слушать Блок, продолжается. Она звучит в реве экскаваторов, вгрызающихся в гору Кукисвумчорр; в звоне арктических льдов, ломаемых черным форштевнем „Сибирякова“…» Да-да, ты умел выразить время, его мощные накаты, его пафос…
Я ненавидел тебя. Ты изменил маме, разрушил семью – я с юношеской беспощадностью осудил тебя. «Никогда его не прощу!» – заявил, глядя в мамины голубые глаза-озера. Потом была блокада – я знал, что ты помогал маме, приносил что-то из продуктов… знал, что ты похоронил маму…
Я восхищался тобой. Твоим мужеством. Ты добился разрешения и отправился в опаснейший поход на подводном минзаге «Ленинец». И написал об этом походе замечательную книгу «Девятьсот миль под водой».
Ты был одним из лучших военных журналистов на Ленфронте. Победным блеском горели за очками твои карие глаза, когда ты говорил о прекрасном послевоенном будущем Ленинграда…
Я ужаснулся, когда тебя внезапно арестовали. Невозможно было понять – за что?! Кто и зачем придумал безумное «ленинградское дело»? Мне было страшно за тебя – выдержишь ли десять лет в лагере за Северным полярным кругом?
А как я обрадовался, когда пять лет спустя объявили «ленинградское дело» сфальсифицированным и тебя выпустили, реабилитировали. О, это было счастье! Я понимал твое стремление немедленно восстановить преступно попранное достоинство. Разделял твой гнев против неторопливости чиновников во властных кабинетах.
Отец, я беспокоился за тебя! Боялся участившихся сердечных приступов. Слишком близко к сердцу ты принимал все, что происходило в стране. «Перегибы! – воскликнул ты и кулаком потряс. – Перегнули с коллективизацией, пришлось Сталину удержать ретивых активистов от головокружения. Перегнули с репрессиями! Держиморды чертовы, негодяи, расстрельщики! Сталин виноват? Согласен, был жесток, как восточный правитель. Ну, хорошо, Двадцатый съезд осудил культ личности. Но не перегибайте больше, матер Матута! Идею не замарайте великую! Ленина не трогайте!» Галина нам сказала, как ты кулаком потрясал, когда выкрикивал это предостережение. И поведала, между прочим, что ты в последние дни жизни писал что-то в тетради. «Очень неразборчиво, – говорила Галина. – Он же обычно писал на машинке, а тут – от руки… а почерк трудный… Что-то такое о власти… о природе власти…»
Ты прожил короткую жизнь, отец, всего пятьдесят шесть лет. Но сколько она вместила событий… сколько вихрей промчалось… Захлестнуло тебя балтийской волной, и ты лег на песчаное дно… наконец-то тишина и вечный покой…
Только ветер – вдруг низринулся шквальный порыв, свистнул в антенне, взметнул острые гребни над банкой Штольпе.
И слезы от ветра.