Ночь взорвалась слепящим огнем.
Долгий грохот… вопль разрываемой стали… кружение черной воды над гибнущей субмариной…
Травников, мощной взрывной волной сброшенный с мостика, оглушенный, попытался ухватиться за нож сетепрорезателя на носу лодки, но тот уходил из рук… погружался… скрылся под водой…
А вода резала холодом. Капковый бушлат держал Травникова на поверхности, но понимал Травников потрясенным сознанием, что долго не продержится. Ну полчаса… Вот и все, япона мать… Поплыл, чтоб водоворот на месте погибшей лодки не поволок его следом за ней… Но плыть-то некуда… разве что к маяку, к этому Утэ чертову… Но разве доплывешь?.. Уже окоченел… почти обледенел…
Почудилось, будто крик раздался. Слух возвращался к Травникову, и все отчетливее он слышал: кто-то кричал. Поплыл в сторону крика.
Сквозь посвист ветра, сквозь плеск черной воды, сквозь безнадежность – отчаянный голос:
– Ау-у-у! Есть кто живой?.. Э-эй, кто плывет?
– Травников! – крикнул Валентин, подплывая. – Это ты, Лукошков?
– Я, товарищ лейтенант! – откликнулся сигнальщик, чья голова в шапке то появлялась, то уходила в воду. – Командира тоже… – Лукошков захлебнулся.
– Что – тоже? – Травников подплыл, схватил его за руку. – Что командир?
– Тоже сбросило с мостика… видел его в воде… меня унесло…
Опять голова сигнальщика ушла в воду.
– Лукошков! – Травников схватил его за воротник бушлата. – Держись, Лукошков!
– Да что ж, – ответил тот, слабо шевеля руками. – Капóк держит…
Капковые бушлаты – стеганые куртки из прочной ткани, с подкладкой из волокон тропического растения, – и верно, держали их на воде. Но дышать становилось все труднее, холод вползал в тело и в душу.
– Где ты видел командира? В какой стороне? – Травников еле ворочал языком.
– Там… – Лукошков неуверенно повел рукой.
Поплыли в ту сторону. Но силы убывали. Волны качали вверх-вниз, вверх-вниз. Не было уже сил. Вверх-вниз…
– Товарищ лейтенант… разрешите поцеловать… перед смертью…
Холодные губы к холодным губам – поцеловались.
«Вот и все. Кончен бал. Кажется, я засыпаю, – медленно думал Травников, качаясь на волнах. – Замерзаю, засыпаю… вот и хорошо… перестану мерзнуть…»
Вспышка белого света ударила по глазам… по нервам…
– Подводная лодка! – сдавленный голос Лукошкова.
Травников перевернулся со спины на живот. Распластавшись, посмотрел на нечто черное, большое, приближающееся. Оттуда бил прожектор – его луч прошелся по зубцам волн, по двум головам на воде – прошелся и вернулся, задрожал, остановился – кто-то всматривался. Травников зажмурился от невозможно яркого после огромной черноты света.
А когда раскрыл глаза, то увидел черную рубку подводной лодки – она и вглядывалась в ночь нестерпимым прожектором. И медленно приближалась. Видимо, по инерции: не слышно рокота электромоторов. Теперь были видны на верхней палубе несколько темных фигур. Они протянули багры. Травников сделал попытку отплыть, но сил-то не было. Багор вцепился в его куртку и потащил, чьи-то руки вытянули на палубу лодки. Лукошкова тоже вытащили из воды.
– Вы кто? – крикнул Лукошков темным фигурам.
Тут же, получив удар кулаком в зубы, он простонал и умолк.
Их обоих спустили по крутому трапу в отсек и, мокрых, продрогших, бросили на железный настил. Слышалась чужая речь – нет, не немецкая. «Финны, – подумал Травников. – Значит, финская лодка нас потопила… попал я к финнам в плен… Япона мать…»
Ходили по отсеку подводники в черных комбинезонах и картузах.
Взревели дизеля. Куда направилась финская лодка? Что еще предстоит увидеть? С этой грустной мыслью Травников закрыл глаза.
Вдруг оборвался дизельный гул. С мостика что-то крикнули, из центрального отсека ответили. Голоса, голоса, чужая речь – что-то происходило.
Через полчаса сверху, с мостика, спустили человека без шапки, в капковом бушлате, – как показалось Травникову, безжизненного. Бросили на палубу отсека. С него стекала вода, мокрые черные волосы прилипли ко лбу. Один из финнов, нагнувшись, снял с его груди, стащил через голову бинокль, висевший на ремешке.
Травников подполз к безжизненному телу, потеребил за плечо, тихо позвал:
– Товарищ командир… Михаил Антоныч!..
Командир «эски» Сергеев приоткрыл затуманенные глаза, хрипло вздохнул, пробормотал чуть слышно:
– Травни… где мы?.. На том све?..
Мариехамн – главный город Аландских островов, куда пришла финская подводная лодка, – в памяти Травникова не остался. Вот только белые домики под красными островерхими крышами видел он, когда их, взятых в плен, везли из гавани куда-то. А может, приснились ему белые домики. Единственной реальностью был кашель. Дикий кашель разрывал Травникову грудь. И невозможность согреться. Жизнь в полусне души, в мучительных содроганиях тела. Узкая комната без окон, да и не комната, а подвал, что ли. Пожилой солдат приносил еду – хлеб и миску водянистого супа, вечером еще и кружку напитка, отдаленно напоминающего кофе. Скорчившись на топчане под жидким одеялом после очередного приступа кашля, Травников думал: «Загибаюсь… погибаю, мама… а ты, Маша, как же ты… не забывай…»
Сколько дней и ночей прошло тут – он не знал, потерял счет. Не меньше недели, наверное. Вдруг вместе с солдатом вошла в камеру женщина, тоже пожилая, тоже в армейской одежде, в хаки. И поставила на табурет миску молока. Сделала Травникову приглашающий жест – пей, мол. Травников взял миску, отпил. Вот же чудо – теплое молоко!
– Спасибо, – пробормотал он.
Женщина смотрела сурово. Ни слова не сказав, вышла вслед за солдатом.
Теплое молоко – глоток за глотком – вливало жизнь в умирающее тело. Допив до конца, Травников, ладонью вытирая губы, сказал себе решительно: «Буду жить!»
И вот же продолжение чуда: кашель пошел на убыль.
Ранним утром его разбудили, вывели во двор (было еще темно, моросил дождь) и посадили в крытый грузовичок. А там сидела неподвижно и, похоже, дремала темная фигура. Вдруг она зашевелилась, Травников услышал знакомый голос:
– Товарищ лейтенант? Это вы?
– Да! Привет, Лукошков.
Обрадованные, что снова оказались вместе, они, трясясь в грузовике, говорили – о том, что не знают, где командир лодки, да и жив ли, он ведь был полумертвый, когда из воды вытащили. Жаловался Лукошков, что от голода и холода все болит, особенно спина, позвоночник согнуло, без боли не разгибается, а у него и раньше, до службы, болел хребет, оттого что он с лошади упал, когда однажды колхозных лошадей в ночное гнали.
Еще не рассвело, когда приехали в гавань. Но можно было различить стоящие у пирсов суда – качались их мачты, тут и там рокотали моторы. В трюм небольшого судна, похожего на наши буксиры, втолкнули Травникова и Лукошкова. Сверху доносились голоса, топот ног. Потом за переборкой застучал, набирая обороты, двигатель. Ну и усилившаяся качка подтвердила, что вышли в море. Валентин и Лукошков растянулись на соломе, устилавшей палубу. Впервые за дни плена им было тепло: согревала переборка, за которой работала машина.
Но долго, долгие часы, не приносили еду. Да и пить очень хотелось. «Вот же гады!» – бормотал Лукошков. Наконец приоткрылся люк, сверху солдат свистнул. Поднявшись по невысокому трапу, Валентин принял из его рук две миски с каким-то варевом, а потом чайник с горячей водой. Спросил по-немецки:
– Wohin gehen wir?[9]
Солдат, поняв вопрос, хмуро бросил:
– Турку.
И с грохотом задвинул лючину.
В тюрьме на окраине города Турку продержали несколько суток. Травникова водили на допрос. Лысоватый финн, в штатском, но с военной выправкой, оглядел его сквозь очки и, не предложив сесть, спросил на приличном русском:
– Вы есть офицер подводной лодки?
– Был, – сказал Травников.
– Так. Сколько ваших лодок сейчас в действии в море?
– Я военный человек и нахожусь под присягой. Поэтому не могу ответить на ваш вопрос.
– Вы есть не под присягой, а в плену. Отвечайте.
– Не могу, – повторил Травников.
– Не можете. – Финн смотрел на него без злости, но холодно. – Так. Вам будет барак не офицеров.
Надзиратель повел Травникова в камеру. Шли длинным коридором, тут приступ кашля остановил Травникова. Он согнулся, прижав руки к содрогающейся груди.
Вдруг услышал:
– Валентин Ефимыч, что с тобой?
Вскинул взгляд на Сергеева, которого вели навстречу – тоже, наверное, на допрос. Он, Сергеев, оброс черной бородкой и заметно похудел, китель на нем висел, как на вешалке, – но был жив! Он остановился, подойдя к Травникову. Надзиратель, который вел его, что-то гаркнул по-фински и подтолкнул в спину, но все же они успели перекинуться несколькими словами. Сергеев сказал, что на него сильно давят и даже грозятся увезти в Германию.
– Держитесь, ребята! – крикнул он, уводимый надзирателем.
– И вы, Михал Антоныч, держитесь! – прокричал сквозь кашель Травников.
Ясные ночи над Кеми были полны звезд. Травников, выйдя из барака, по дороге в дощатый гальюн останавливался и задирал голову. Большая Медведица пылала во всю свою звездную мощь и знать ничего не хотела о непотребствах, творящихся на мелком, вообще-то, космическом островке по имени Земля. От ее ковша Травников вел линию к Малой Медведице и упирался взглядом в Полярную звезду – невзрачную, неяркую, но как бы исполненную чувства собственного достоинства: ну как же – маячок, указывающий на север.
«Север, север… Ухожу все дальше на север, – думал Травников, задрав к звездам голову. – Все дальше от тебя, дорогая… К северу от Турку, в тюремном лагере Пори, от голода, от пеллагры ежедневно умирали пленные. Было голодно: триста граммов серого хлеба, миска супа, кружка теплой воды. Гоняли на работу – рыли колодец, а когда вырыли, велели его засыпать, – издевательство, а не работа. Лукошков не смог подняться с нар, спина болела, – охранник поднял его кулаками и, избитого, согнувшегося, выгнал из барака, сунул в руки лопату: «Копай, сáтана пéрккала!»
В начале зимы их, Травникова и Лукошкова, в составе группы военнопленных увезли в Кеми – город на крайнем севере Ботнического залива. Тут, в окрестности Кеми, был пересыльный лагерь – десяток бараков в поле, огороженном колючей проволокой. А за ограждением темнел лес.
В шесть утра лагерь подняли и выгнали в темень, в мороз – очищать территорию от снега. С четырех углов вспыхнули прожектора, и пошла работа. Лопатами насыпáли снег в большие тележки с оглоблями, тянули за эти оглобли к воротам и там, за ограждением, вываливали снег.
Мороз здорово прихватывал. Хорошо хоть, что перед отъездом из Пори выдали теплые куртки – говорили, что эти куртки-хаки купили в Англии в начале той, «зимней» войны, а теперь, спустя три года, они стали «б/у», то есть «бывшими в употреблении». Ну, английские они или нет, не важно – главное, что теплые. На их спине была намалевана масляной краской крупная буква «V», то есть «vankki» – «пленный».
В восемь звуки гонга возвестили перерыв на завтрак. Выдали кусок хлеба граммов около трехсот – столько выдавали в Пори на весь день, а тут на завтрак. И кружку горячей воды с легким, если принюхаться, запахом кофе.
После завтрака к Травникову подошел, прихрамывая и сутулясь, один из пленных:
– Ты мичман Травников? – Голос у него был – будто клокотало в груди.
– Лейтенант Травников.
– А-а, лейтена-а… А меня не узнаешь?
Травников всмотрелся: лицо, обросшее темно-рыжей, неровно подстриженной бородой, было незнакомо. Вот только глаза, темные, полуприкрытые веками (отчего казалось, что взирают высокомерно), – да, похоже, что где-то видел Травников эти глаза.
– Я был в твоем взводе на Свири. В третьей бригаде морпехоты.
– Савкин! – вспыхнуло у Травникова в памяти. – Так ты живой! Считали, что ты погиб тогда… в марте…
– Бросили меня, раненого, в лесу, – клокотал голос пленного, и угрюмо смотрели глаза.
– Да нет же… Вспомни обстановку… Сахацкий дал сигнал отходить на лед… А обойти всех бойцов по укрытиям – ну не было возможности… под огнем…
– Меня пулями изрешетили. Я кричал, никто ко мне…
– Савкин, тебя не слышали, огонь же… – Травников разволновался. – Не должен думать, что бросили тебя… Отходили по сигналу, по ракете… Меня тоже ранили, уже на льду…
– Курево есть у тебя? – оборвал Савкин трудный разговор.
– Откуда? Не выдают финны… два месяца без курева…
– Вот. – Савкин вытащил из кармана куртки жестяную коробку и раскрыл ее. – Закуривай.
– Ох, спасибо!
Отвыкшими пальцами Травников насыпал на клочок финской газеты табачную крошку, свернул и склеил слюной самокрутку. У Савкина и спички нашлись.
Вкус у табака был – ну не табачный, кисло-горький. Но все же вдохнуть дым в изголодавшееся горло – это, знаете, знаете…
– Сосновую кору натираем, – говорил меж тем Савкин, тоже закурив. – А еще есть у нас умельцы, вырезают из еловых веток такие, знаешь, фигурки – собачек, черта лысого, – финнам нравятся, дают за них табака немного. Добавляем его, значит, в кору…
Валили лес. Еловые стволы распиливали на двухметровые бревна (говорили, ель шла на выделку фанеры). Заснеженный лес стоял тихий, будто завороженный, ну а как иначе, недаром же называли Финляндию тихой Суоми.
Однажды высмотрели неподалеку от делянки оленьи следы. Олень! Это ведь гора свежего мяса! Савкин и еще двое-трое «старых» военнопленных деловито соображали, как оленя, ходившего тут по лесу, взять.
Лучковых пил в лагере много. С нескольких сняли веревку, понаделали петель, разложили на оленьих тропах, меж сосен подвесили. Но день проходил за днем, а никто в те петли не влез.
– Олень не дурак, – хрипел Карпов, сорокалетний «старичок», сидевший в плену с осени сорок первого. – Чего он в петлю полезет? Подстеречь его надо и – топорами.
– Тебя что – охрана пустит ночью оленя подстерегать? – заклокотал Савкин.
– Чего, чего ночью? Олень и днем ходит. Ему жрать надо, он под снегом ищет мох или чего там… ягель…
– Жрать всем надо, – объявил Савкин.
– Глубокая мысль, – усмехнулся Травников. – Ты, Владлен, философ прямо.
– Прямо! Прямо ничего не бывает. Всегда криво.
– Ну уж всегда.
– Ты прямо жил, так? А чего же тебя вкривь занесло – в плен?
– Так же, как и тебя. Нам не повезло.
– Очень даже повезло. Твоя лодка погибла, а ты жив. Меня изрешетили там, за Свирью, а я живой. Кривая жизнь, но жизнь.
Травников отвернулся. Владлена Савкина не переспоришь: упрям, как закавказский осел. А насчет везения – может, он и прав. Десяток пулевых ранений – истекал кровью, но финны подобрали и, вместо того чтобы пристрелить умирающего, перевязали, на волокуше привезли в барак, где и их раненые лежали… («Ну что, – клокотал Савкин, вспоминая о своем везении, – финны, они разные. Если шюцкоровец, то разорвет тебя на куски. А обычный солдат пленного не тронет. Кусок хлеба даст. Да вот и охрана тут – разные они, это ж видно…») Но понимал Травников, что главное в савкинском везении – отчаянная, яростная жажда выжить. На самом крайнем краю жизни удержаться.
День за днем, день за днем. Визжали пилы в лесу, падали, прошумев кронами, сосны и ели. Тюкали топоры, обрубая ветки. Но однажды…
– Тихо, братцы! – крикнул Лукошков. – Да тихо же!
Приумолкли пилы, люди на делянке стали прислушиваться.
– Во-во, мычит! – указал Карпов в ту сторону, откуда, и верно, доносилось вроде бы негромкое мычание.
По глубокому снегу поперли туда. И увидели: рогами запутавшись в петле, бьется олень, пытается высвободиться, но еще больше запутывается в веревках. Увидел ломившихся к нему людей, жалобно замычал – словно помощи просил. Травников ужаснулся, когда, упав под ударами топоров, олень дернулся последний раз и из его огромных выпуклых глаз выкатились слезы.
Пленные гомонили, радовались – шутка ли, столько мяса привалило. Поволокли большую тушу в лагерь, оставляя на снегу кровавый след. Охрана – несколько солдат с автоматами «Суоми» – смотрела сквозь пальцы.
Кухня оленя приняла охотно. Повара и сами были не прочь полакомиться олениной. Но и пленным перепало. Два дня получали на обед по куску вареного мяса.
Зима шла к концу. Врывались метели, в их завываниях чудилось издевательское: «А-а-а-а, еще не насиделись, ну посидите еще-о-о-о…»
Савкин подобрал выброшенную кем-то из охраны газету и – вот же дотошный малый! – сумел не то чтобы прочесть, а догадаться, что в газете сообщалось о крупном поражении «tyska trupper», то есть немецких войск под Сталинградом.
Обычно по вечерам, после изнуряющей работы в лесу, после тощего ужина, валились на нары. День пережит, жив остался, ну и слава богу, теперь набраться бы сил, чтоб и завтрашний день пережить. А тут – столпились вокруг Савкина: где, где про Сталинград?!
– Да ты правильно прочел? Может, там наоборот, что взяли они Сталинград.
– Нет! Отбили их!
– Где Травников? Он языки знает, дай ему газету!
– Я финского не знаю. – Травников взял мятую газету. – Где про Сталинград? – Он вчитался, бормоча незнакомые слова. – Да и не финский это язык, скорее, шведский… – Почесал желтую свою бородку в раздумье.
– Ну чего обрадовались, коли ни хера не понятно, – сказал рассудительный Карпов. – Как гуси – га-а, га-а!
– Вот некоторые слова… – размышлял меж тем Травников. – Вот – похоже на немецкое «gekesselt»… то есть попасть в котел… А знаете, Савкин верно догадался: немцев под Сталинградом наши побили.
В тот вечер долго не утихали разговоры о том, что же теперь будет. «Наступление» – это прекрасное слово, как мяч, перекатывалось по бараку. Может, теперь и Ленфронт перейдет в наступление и разобьет финскую армию, и тогда… А что тогда?..
– Дожить бы… – со вздохом сказал Лукошков, лежавший на нарах рядом с Травниковым. – Вот бы хорошо, да, Ефимыч? До конца войны дожить…
– Доживем, Ваня, – сказал Травников. – Непременно доживем.
– Не-е… Разве Ялый даст дожить?
Ялый – так называли пленные капрала Ялонена – был бешеный. В зимней войне 39–40 годов под Выборгом горячий осколок проехался по лицу Ялонена, выбил глаз, распорол щеку. С обезображенной физиономией, с черной повязкой на глазу, он остался в армии на нестроевой службе. Свою ненависть к Советам Ялонен вымещал на военнопленных тут, в Кеми. Не упускал случая, чтобы огреть по спине дубинкой, с которой не расставался. Если б не начальник лагеря, флегматичный капитан (или как там назывался по-фински его чин), то Ялый, вполне возможно, покалечил бы всех пленных. Ну, бешеный.
Особенно Лукошкову от него доставалось. У Лукошкова, бывало, спину, поясницу так ломило, что шагу сделать не мог, но Ялый не верил, считал его симулянтом, побоями выгонял из барака.
Он, Лукошков, был по-крестьянски терпеливый. Но иногда сильно падал духом.
– Маманя писала, что Гришка, старший мой брат, пропал без вести, – жаловался он Травникову. – А теперь, значить, и я пропал…
– Не пропадешь, Ваня, – утешал Травников. – Кончится война, поедешь домой. К мамане.
– Не-е. Ялый не даст дожить… Да и когда она кончится… не видно…
В полутьме барака Травников всматривался в лицо Лукошкова, прежде улыбчивое, с чертами правильными и приятными, а ныне исхудавшее, с провалившимися в глубокую тень глазами. В прежней – до плена – жизни хвастал Лукошков, что сам Чапаев Василий Иванович приходится ему земляком – из соседнего, значит, села. А теперешние воспоминания у него приправлены горечью. «Да ну, трудодни, – говорил, бывало, – от них сытыми не были. Одной картохой с огорода брюхо набивали». Травников к этому бесхитростному парню душевно расположился. Пытался помочь: растирал ему поясницу, убеждал, что немцы, а с ними и финны, непременно будут разгромлены, потому что на нашей стороне постоянно действующие факторы.
А в марте группу пленных перевели на новые делянки. Ничем они от прежних не отличались, все те же сосны да ели. Но вечером в бараке к Травникову на нары подсел Савкин и – горячим шепотом:
– Валя, слушай, что скажу. Эти делянки, где сегодня пилили, недалеко от шведской границы. Километров тридцать. Ты понял?
– Что хочешь сказать? – Травников взглянул на лицо Савкина, густо обросшее темно-рыжей бородой.
– На закат солнца пойдем. – Савкин еще понизил голос. – Когда начнет темнеть, за час до конца работы. Пока охрана считать-пересчитывать будет, они ж не торопятся, – мы по лесу далеко уйдем. Ну?
– Шведская граница, кажется, проходит по реке.
– Да! Торнио-йоки. Так она же замерзшая, лед еще крепкий. Валя, суши сухари!
– Если до шведов дойдем, ты уверен, что они нас финнам не выдадут?
– Ну… Швеция ведь нейтральная. Есть же правила международные. Попросим, чтоб нас интернировали.
– Интернировали… – Травников с сомнением покачал головой.
Но мысль о побеге билась в мозгу, как пойманная птица. Тут, в лагере, не жизнь. Истощение сил, кашель душит, медленная гибель. А там, если удастся перейти эту Торнио-йоки, то шведы, может, и впрямь… по правилам…
А Савкин наседал, клокотал: «Не тяни, решайся, ты ж боевой офицер… дни становятся длиннее, трудней будет скрыться в лесу…»
Все решил Лукошков!
Травников ему, конечно, рассказал о савкинском плане побега. И Лукошков вдруг всполошился:
– Ефимыч, я пойду с тобой!
– Тихо, тихо. – Травников огляделся, хотя возле будки сортира никого не было. Новорожденный лунный серп, вынырнув из плывущих облаков, тихо коснулся их лиц неярким светом. – Ваня, я и сам еще не решил. Тридцать километров по лесу – а какие мы ходоки? Сил разве хватит?
– Хватит, Ефимыч! На такое дело – хватит!
– Если и дойдем, то неизвестно, как шведы нас встретят.
– Ну не убьют же! Зачем? – Лукошков был очень возбужден. – Хуже, чем тут, не будет!
– Это верно… Хуже не будет…
Сгущался сумрак в лесной чащобе, но в западной стороне слабо догорал закат. Туда и шли трое. Им удалось уйти с делянки, бросив пилы, – уйти не замеченными охраной. Да и не могла охрана уследить за всеми пленными, работавшими врассыпную в лесу. Только в семь вечера, когда рожок возвещал окончание работы, охрана обходила делянки, поторапливала пленных строиться в колонну, а те, усталые, не торопились…
К тому времени, когда шло построение, трое ушли довольно далеко. Да, ходоки они были плохие – все прихрамывали, и дыхание у всех рваное, со свистом. Но когда решаешься на такое дело – известно! – организм мобилизуется и очень прибавляется сил.
Уже погасла желтая полоска заката, и стемнело дочерна, когда трое вышли к реке. Река, отсвечивая синеватым льдом, сохраняла немного света ушедшего дня. Она показалась широкой. Савкин знал, что с финской стороны пограничная Торнио-йоки не охраняется.
На заснеженном берегу нашли скалистую проплешину, не заваленную снегом, и сели – дать отдых натруженным ногам и перевести дыхание, которое рвалось хрипло и часто, как удары молота. Были у них в карманах курток и сухари, насушенные за несколько дней до побега. Ветер, пахнувший оттепелью, прошелся над их головами.
Реку переходили осторожно: лед был не гладок, с торосами и застругами. Савкин, проехавшись по скользкой дорожке, грохнулся, отбил себе зад и, матюгнувшись, захромал еще пуще.
Шведская сторона реки мирно спала под снежным одеялом. Беглецы, давлением своих тел прокладывая дорогу, поднялись на высокий берег и остановились.
– Ну вот, – сказал Травников, учащенно дыша. – Привет, Швеция!
– Свобода! – сказал Савкин, потирая зад.
Лукошков ничего не сказал. Просто улыбался. И оглядывал местность. Он же был сигнальщиком на подлодке – он умел смотреть. И углядел в левой стороне слабый-слабый желтый огонек.
Туда и пошли – к властям нейтральной, не воюющей с Советским Союзом страны.
Поселок был небольшой, зажатый между рекой и лесом. Несколько фонарей горели на единственной улице. Домики почти все были двухэтажные, из труб на их крышах валил белесый дым.
Беглецы постучались в крайний домик поселка. Открыл пожилой швед с седым обрамлением обширной лысины, в пестром свитере. Оглядел незваных гостей, в дом не впустил, молча выслушал сбивчивую речь Травникова на немецком. Сказал что-то по-шведски, покачал головой – и закрыл дверь.
Трое спустились с крыльца. Что же делать? Стучаться в дома – нет смысла. Не поймут, не впустят…
Вдруг дверь снова открылась, тот же швед вышел, в огромной шапке, в меховом пальто, и сделал знак идти за ним. Привел он их к дому, такому же, как и другие дома поселка, но с какой-то вывеской на крыльце. То ли это было управление погранохраны, то ли просто полиция – ну, не важно. Умный швед привел беглецов куда надо. Он указал на дверь рядом с вывеской, кивнул на прощанье и пошел к себе, поскрипывая сапогами по снегу.
В жарко натопленной комнате двое в темно-синих мундирах играли в карты. Они непонимающе уставились на беглецов, которых впустила в дом женщина, не молодая, но красивая, синеглазая. Она жестом попросила Травникова повернуться спиной к игрокам. И те, увидев крупную букву «V» на его куртке, все, конечно, поняли. Один из них, то ли офицер, то ли сержант, немного говорил по-немецки.
– Was wollen sie?[10] – спросил он, прищурив светлые глаза с черными точками зрачков.
Травников, волнуясь, путаясь в немецких словах, изложил просьбу об интернировании, поскольку Швеция с Советским Союзом не воюет. «Kein Krieg zwischen uns»,[11] – повторял он настойчиво, эта объективная данность ведь была единственной надеждой на спасение.
Светлоглазый швед коротко взмахнул рукой – замолчи, мол, – и заговорил с напарником. У напарника, тощего дылды, был скрипучий неприятный голос. Травников вслушивался, но шведская речь была непонятна. Ему казалось, что дылда настроен против них, в его речи дважды мелькнуло «Кеми». Светлоглазый позвонил куда-то и довольно долго говорил и слушал. Телефон был старый, эриксоновский, висел на стене рядом с географической картой. Беглецы стояли посредине комнаты, безмерно уставшие, страшно напряженные, – в шведских разговорах решалась их участь.
Наконец светлоглазый офицер обратился к Травникову:
– Also, hören sie. Den Kriegsgefangenen – keine Internierung[12].
– Warum? – вскричал Травников. – Es ist kein Krieg zwischen[13].
– Keine Internierung, – повторил офицер.
Тощий сержант отвел беглецов на второй этаж, тут была большая комната, посредине стол, у стен четыре койки, чисто заправленные, вообще все очень чисто, никакая не камера, два окна без решеток. Дылда приоткрыл дверь, показал – тут, мол, туалет. Потом предложил сесть за стол. Горстью у рта изобразил еду. И верно, синеглазая женщина внесла поднос с большой желтой кастрюлей и тарелками. Сняла крышку. От духовитого тушеного мяса с картошкой, политой острым соусом, у беглецов голова закружилась. Ели самозабвенно. Такая еда! «Вот же живут люди!» – простонал Лукошков, хлебной корочкой очищая тарелку. Тощий сержант смотрел на них с улыбкой и, когда неслыханное пиршество подошло к концу, положил на стол пачку папирос с изображением корабля викингов. О-о, еще и настоящие папиросы!
Когда женщина унесла посуду и вышел сержант, затворив дверь ключом, Травников сказал:
– Ребята, интен… иртен-рирования не будет. – Язык у него заплетался, от непривычной сытости страшно клонило в сон. – Надо бежать, ребята…
– Куда бежать? – проклокотал Савкин, снимая башмаки и валясь на койку.
– Не знаю куда… Из окна выпрыгнуть можно… невысоко…
– А дальше? – Савкин протяжно зевнул. – Куда бежать?
Бежать было некуда.
Еще было далеко до рассвета, когда в доме раздались стуки, голоса, тяжелые шаги. Дверь в комнату, в которой мертвым сном спали трое беглецов, отворилась, вспыхнул электрический свет.
Первый, кого увидел, вскочив, Травников, был капрал Ялонен. Под его высокой шапкой косая повязка черной кляксой закрывала выбитый глаз. Но уцелевший горел хищным охотничьим огнем.
– Ну, капец! – потерянно вздохнул Лукошков, влезая в брюки. – Пропали мы…
– Заткнись, – проклокотал Савкин, сидя на койке.
Непокорным своим видом, в дырявом нижнем белье, он как бы выказывал пренебрежение к опасности. Ялый, дернув обезображенной щекой, проорал ему длинную фразу-угрозу. Но одевался Савкин вызывающе неторопливо. Ялый поигрывал пальцами по стволу автомата, висевшего на шее, бормотал ругательства, но ускорить одевание не мог. Солдат, приехавший с ним, тоже с автоматом, спокойно стоял у двери, ни на кого не глядя.
Шведский дылда-сержант и синеглазая женщина вышли на крыльцо проводить уводимых беглецов. Сержант взмахнул рукой на прощанье.
– Спасибо нейтральной Швеции! – крикнул им Травников, залезая в машину.
Машина – темно-зеленый крытый грузовик – рванула с места и затряслась на заснеженной дороге. Беглецы закурили шведские папиросы, Травников и солдату-охраннику, сидевшему у двери, предложил, но тот молча покачал головой. Реку переезжали медленно, неровный лед сотрясал машину. Потом началась, тоже нелегкая, дорога через лес. Уже рассвело, когда въехали в лагерь Кеми.
Наказание за побег – пятнадцать палок – было назначено в тот же день. В небольшом спортзале, где шведская стенка и несколько снарядов служили для упражнений охраны, стояли два стола для пинг-понга. С них сняли сетки. Беглецам велели раздеться по пояс. Травникова и Савкина уложили ничком на столы. Начальник лагеря, пожилой капитан, сделал знак начинать. Травников содрогнулся от первого удара палкой. Бил его капрал, по прозвищу Косопузый, не замеченный в особой жестокости. Может, он и бил-то не в полную силу, но Травников скрипел зубами от боли. И удары считал. Последние пять или шесть были, как бы сказать, помягче. Затем Косопузый обтер ему спину мокрой холодной тряпкой и велел встать. Травников, пошатываясь, шагнул к длинной скамье вдоль стены и повалился на нее ничком, хрипло дыша.
Савкина бил Ялонен. Он-то не давал пощады – размахивался и лупил. Савкин сносил экзекуцию молча. Но подняться после ее окончания не смог. Ялый и один из солдат подняли его и, обтерев кровоподтеки на спине, уложили на скамью возле Травникова.
Затем на стол положили Лукошкова, и неутомимый Ялый снова взял палку.
Лукошков вскрикивал после каждого удара. Вдруг – после сильного удара по пояснице страшно простонал (как показалось Травникову: «Ой, мама!») и умолк.
– Прекратите! – заорал Травников, пытаясь подняться. – Не убивайте!
Но уже и капитан дал Ялонену команду остановить экзекуцию. Лукошкова повернули на бок. Глаза его были закрыты. Губы сомкнуты в застывшей гримасе боли. Капитан нащупал его сонную артерию.
Все было кончено. Ваня Лукошков умер от болевого шока.
Летом сорок третьего чистили лес от старых деревьев где-то близ Рованиеми.
Не спалось Травникову белыми ночами, когда (всплывало в памяти) «одна заря сменить другую спешит». В деревянном сарае, превращенном в барак для пленных, лежал он среди тяжелого храпа с обеих сторон и глядел в оконце, за которым начинался новый день, томительный и безнадежный.
Нет-нет, надежда все-таки была. На днях ранним утром, когда строили колонну для отправки в лес, подъехала грузовая машина (продовольствие привезла), из ее кабины высунулся пожилой шофер и крикнул по-русски:
– Эй! Ваши забрали Орел! И Белый Город!
Ага, значит, шло наступление! Значит, уже и летом наши наступают… Орел и Белгород взяли! И, по слухам, прорвали в январе немецкую осаду Ленинграда. А значит, и Кронштадта. «Маша, тебе полегче стало? – беззвучно кричал он в белую ночь, плывущую за решетчатым оконцем сарая. – Маша! – звал он мысленно. – Ты была в моей жизни?..»
А зимовали опять в Кеми.
В декабре похоронили самого старого военнопленного – Карпова, у него ночью остановилось сердце. За третьим бараком был ров, в нем хоронили умерших бедолаг. Карпов, уроженец города Мурома на Оке, лег рядом с Ванечкой Лукошковым, земляком самого Чапаева, сигнальщиком подводной лодки-«эски», кавалером ордена Красной Звезды.
Эта зима тянулась особенно долго.
Работали не только в лесу, но и в городе Кеми. Расчищали от снега обширный двор лесопильного завода, шваркали деревянными лопатами. Из здания заводской конторы вдруг высыпала стайка девушек, побежала по расчищенной дорожке – может, в столовую на обед? Звонкие голоса, смех, шапочки с помпонами. «Vankki», пленные, загляделись на девиц. Так давно не видели… Савкин, мимо которого они плыли, широко распахнул глаза, обычно полуприкрытые веками, и выронил из рук лопату. Девицы засмеялись, что-то ему крикнули… щебеча побежали дальше, скрылись за дверью противоположного корпуса. Были – и сплыли…
Вечером в бараке Савкин подсел к Травникову на нары.
– Валя, – проклокотал он, – ты в Русском музее бывал?
– Да, был.
– Помнишь там большую картину, называется «Фрина на празднике Посейдона»? Художника Семипадского.
– Может, Семирадского?
– Да, Семирадского.
– Помню. Ну и что?
– Я много раз бегал в музей – смотреть ее.
– Понимаю. Красивая женщина, стоит голая, на нее восторженно глазеет толпа. Древние греки, кажется.
– Сегодня на лесопилке, когда девки бежали… мимо меня одна – ну в-точь эта Фрина…
– То-то ты лопату уронил.
Савкин, понуро сгорбившись, помолчал; должно быть, всматривался мысленным взглядом в ту картину.
– Владик, – тихо позвал Травников, – у тебя с женщинами ничего не было, да?
– Не твое дело, – отрезал Савкин.
Встал, заковылял к своим нарам.
Весна сорок четвертого началась с крупного для лагерного люда события: в обед стали давать в дополнение к супу кусок вареной рыбы. С чего бы этот приварок? А хрен его знает! Что-то происходило, а хорошее или плохое вызревало в тумане будущего – было, как всегда, неизвестно.
В апреле большую группу пленных посадили – по сорок голов – в теплушки, и поезд повез их на юг от Кеми. О южном направлении свидетельствовала местность, от станции к станции освобождающаяся от снега.
И началось неожиданное. На какой-то станции состав загнали на тупиковую ветку, возле которой вперемешку стояли конные повозки и автомашины. Одну из теплушек выгрузили – пленные вылезли из вагона, – их построили и стали передавать невоенным финнам. Долго записывали что-то в толстых тетрадях, а потом рассадили пленных в повозки и машины, и невоенные хозяева куда-то их повезли.
Ну и ну, прямо работорговля!
На следующей большой станции выгрузили вторую теплушку, и повторилась раздача пленных финским хозяевам – может, окрестным фермерам.
Третья остановка была на станции Паркано. Здесь среди аккуратных клумб с подснежниками тоже стояли повозки и несколько машин, и тут разгрузили третью, последнюю теплушку.
Травников вылез из вагона. Свежий ветер ударил в лицо, сорвал и покатил по сырой земле шапку. Травников побежал за ней, но кашель остановил его. Здоровенный финн, ростом метра два, из группы ожидающих хозяев, подхватил шапку и протянул Травникову. Тот сквозь кашель пробормотал «спасибо». Рослый финн не ответил. Его обветренное лицо с бледными глазами и выдвинутой нижней челюстью было словно замкнуто на всю жизнь.
И когда подошла очередь Травникова, он достался именно этому суровому дяденьке.
Заполучив таким образом бесплатного работника, по сути – раба, двухметровый финн молча расписался в тетради и усадил Травникова в двуколку – на облучок рядом с собой. Взял поводья, дернул, басовито выкрикнул: «Харра!» – и белый, как финская бумага, жеребец-альбинос помчал коляску по красноватой грунтовой дороге куда-то вглубь Финляндии. Лесной опушкой выехали к озеру, оно долго тянулось справа, над ним, уже свободным от льда, носилась стая крикливых чаек. Потом по обе стороны дороги простерлись поля. Ветер бил Травникову в лицо, опять он зашелся в кашле.
Его хозяин всю дорогу молчал.
Проехали поселок и на его краю подъехали к двухэтажному краснокирпичному дому. Его окружали хозяйственные пристройки. Было слышно овечье меканье.
Из дома выскочил подросток лет десяти, соломенноволосый, в малиновой фуфайке, крикнул Травникову: «Хюве пяйве!» Хозяин отдал упряжь мальчику, и тот повел жеребца в конюшню, громко цокая языком.
Травникова хозяин привел в кухню, просторную и теплую. Тут у горящей плиты хлопотала женщина крупного телосложения, в старомодном чепце, в фартуке с изображением играющих котят. А и живая кошка была в кухне, белая, в желтых пятнах, – лежала на подоконнике и неодобрительно смотрела на вошедшего незнакомца.
Травников поздоровался с женщиной. Та кивнула, оглядела его с головы до ног и что-то сказала мужу. Они поговорили, потом женщина указала Травникову сесть за стол.
Все тут было крупное, прочное, вроде бы сколоченное из чистых досок. Хозяин тоже сел за стол. Женщина поставила перед ними большие тарелки с овсяной кашей, масло в квадратной масленке, положила круглый хлеб с дыркой посередине. За едой хозяин вдруг обратился к Травникову на ломаном русском:
– Как тебья завьют?
– Валентин. Валя.
– Валья. Почему ты… а-а… – Не найдя нужного слова, хозяин кашлянул несколько раз.
Травников сказал, что корабль, на котором он плавал, подорвался и он, сброшенный взрывом, оказался в холодной воде – с тех пор и кашляет.
– Ты морьяк? – спросил хозяин.
– Да, моряк.
– Комюнист?
– Нет.
На этом Алвар Савалайнен – так звали фермера – закончил застольный разговор, выпил большую кружку чая с молоком и вышел из кухни. Кристина, его жена, до краев наполнила кружку, тоже большую, молоком и поставила перед Травниковым.
И началась у него совсем другая жизнь. Спал он теперь не на нарах, а на кровати с тугой сеткой, на чистой простыне. Его обветшавшую одежду и прохудившиеся сапоги выбросили. Дали новое белье и верхнее облачение – фуфайку, куртку, штаны из прочной, как парусина, ткани и высокие ботинки со шнурками на крючках. Ботинки были великоваты, но если в их носки запихнуть комки из газет, то ничего.
Впервые в жизни Травников, человек из коммуналок и общежитий, жил теперь в отдельной комнате.
Но вкалывал он – ну если не как раб, то уж точно как батрак. Вставал в шесть утра и отправлялся чистить хлев и свинарник. Задавал корм лошадям, таскал из траншеи силос коровам (их, дойных, было пятнадцать), бычкам и телятам, потом кормил свиней, обступавших, толкаясь, корыто с варевом. Еще были в хозяйстве овцы, Травников не смог сосчитать, сколько их – не меньше полусотни, наверное. Таскать для овец силос помогала ему Бригита, младшая дочь фермера, двадцатидвухлетняя блондиночка с кофейными глазками и ямочками – от постоянных улыбок – на розовых щечках. Она, Бригита, еще и кошек кормила, их было в доме много. Травникова она учила финскому языку, да он и сам, постоянно его слыша, уже стал не только понимать, но и произносить целые фразы.
А старшая дочь фермера, двадцатисемилетняя Хильда, на Травникова смотрела холодно, чтобы не сказать – сурово. От Бригиты он узнал, что муж Хильды в сорок втором году погиб на фронте, на реке Севири. Не сразу дошло до Травникова, но, когда понял, что имеется в виду река Свирь, он оторопел. Вот же военная судьба – занесла в дом финского солдата, в которого он стрелял там, на Свири, и который палил в него… Вспыхнул в памяти лыжный рейд… бой в лесу… ладожский лед, на который он рухнул, сраженный осколком финской мины… Не был ли муж Хильды минометчиком?.. «А может, тебя свалила моя пуля? – смятенно думал Травников. – А теперь я в твоем доме… ношу твою одежду… твои ботинки… Япона мать!..»
Коров доили Хильда и Бригита, им помогал десятилетний сын Хильды Вейкко. Надои были большие, часть шла на стол для каждодневного питания, и очень хорошая получалась у Кристины простокваша, также и сливки (по утрам Кристина давала Травникову выпить стакан сливок, и, может, поэтому перестал его мучить кашель). Но бóльшая часть надоев выставлялась в бидонах на обочину дороги, и стояли там бидоны без всякого присмотра, пока их не забирал на телегу кто-либо из соседних фермеров (или сам Алвар, если подходила его очередь) и отвозил в город на молокозавод.
Вообще, все огромное хозяйство было нацелено на продажу. Кроме молока, продавались свинина, картофель, баранина и овечья шерсть, также и урожай пшеницы, выращиваемой на обширных угодьях, – не менее пятидесяти гектаров пахотной земли имел Савалайнен.
Марксистские учебники, по которым Травников учился понимать жизнь, показывали, что Алвар был типичным капиталистом – такой собственностью владел! Но смущало Валентина то, что Алвар не пользовался наемным трудом – не эксплуатировал никого с целью извлечения, как указывали учебники, прибыли в виде прибавочной стоимости. Какой-то он был нетипичный.
Правда, приходил через день некто Олави, сорокалетний крестьянин из соседней деревни. «Ага, – подумал Валентин не без злорадства, – все-таки есть у тебя, господин Алвар, батрак, которого ты эксплуатируешь». Но и батрак был не совсем типичный. Он имел дом с огородом и садом, но своей земли у него не было, и поэтому этот Олави арендовал у Алвара две сотки под картофель и что-то еще. За аренду безземельный Олави расплачивался своим трудом – работал трактористом да и стригалем, когда приходило время стрижки овец.
Теперь, в майские дни, когда по-северному медленно шел поворот к теплу, а значит – к полевым работам, Олави готовил к пахоте трактор, менял топливный фильтр, ворчал, что карбюратор никуда не годится. Травников слышал, как Олави настаивал, чтобы хозяин купил новый трактор, непременно дизельный, для которого и топливо еще есть в продаже, а для карбюраторного двигателя где теперь купишь бензин? Алвар сердился, утверждал, что трактор еще хорош и бензина на этот год хватит. Он отменил все поездки на автомобилях – грузовом и легковом, ездил на лошадях, жестко экономил бензин для трактора.
Обедать садились всей семьей, и Травников тоже. Еда была простая, но – сытная. Супов Кристина не варила. Но всегда был большой кусок тушеного мяса, свинина или баранина, с картофелем или овощами. И кружка парного молока на десерт. Алкоголя – никакого. Алвар не пил и другим не давал пить за столом. Только когда Тойво приехал, он закрывал глаза на бутылку синебрюховского пива, без которой сын, привыкший на фронте к выпивке, не садился за стол.
Травникова удивляло, что дом не запирается. Даже и по воскресеньям, когда Савалайнены уезжали в город, в кирху, послушать проповедь пастора, двери в доме не запирались. Только двери сараев, где жил скот, закрывались снаружи щеколдой – чтобы какая-нибудь любознательная свинья или овца не выскочила посмотреть на окружающую жизнь.
Воскресными вечерами собирались в гостиной – большой комнате на втором этаже. Тут был удивительный музыкальный инструмент, неизвестно в каком веке сделанный, – фисгармония. Кристина, принарядившаяся, в шелковом розовом чепце, ставила на стол поднос с кофейником, молочником и чашками. Хильда, в темном, как всегда, платье с кружевным воротником, прямая и строгая, садилась за фисгармонию – руки на клавиатуре, ноги на педалях. Звук был своеобразный, не похожий на фортепианный, – как будто со вздохами, с жалобой. Пели псалом. Алвар, глядя в книжку молитвенника, сдержанно гудел, как паровоз. Женщины пели ладно, созвучно, а у Бригиты голосок взлетал до небес. После псалмов пели песни нецерковные. Некоторые слова Травников улавливал – похоже, что были эти песни о красоте природы и о любви.
Песнопения завершались кофепитием, и казалось Валентину, что еще долго звучит фисгармония, – возможно, из какого-то регистра запоздало выходил воздух, нагнетенный мехами, ножными педалями.
Кофе был скверный, не настоящий, а эрзац. Да где теперь взять настоящий кофе? Война…
А война – после прошлогодней победы на Курском выступе – решительно переломилась в нашу сторону. Теперь Травников знал, как она идет. В гостиной, на шкафчике рядом с фисгармонией, стоял радиоприемник – солидный лакированный ящик. Он был постоянно настроен на Хельсинки. Но по воскресеньям, когда Савалайнены уезжали в город, Валентин поднимался в гостиную и настраивал приемник на Москву или Ленинград – ловил сводки Совинформбюро. Наступление продолжалось! Почти всю правобережную Украину очистили, взяли Одессу, прорвались в Крым!
В то воскресенье утром прогремела гроза и лил дождь. Кристина предложила не ехать в город, но Алвар все же решил: поедем в крытой повозке, а лошади не промокнут. Не такой он был человек, чтобы остаться без воскресной проповеди.
Как только Савалайнены уехали, Травников поднялся в гостиную и настроил приемник на Ленинград. Передавали репортаж об открытии в Соляном парке выставки, посвященной героической обороне Ленинграда. «Мы наконец-то увидели, – не без пафоса вещала женщина-диктор, – из каких чудовищных пушек били фашисты по нашему городу. Вот оно стоит у входа на выставку – осадное четыресташестимиллиметровое орудие. Оно умолкло навсегда. Враг отброшен от Ленинграда, девятисотдневная блокада окончательно снята. Но разве мы сможем забыть ее ужас, пережитые муки? На выставке шестьдесят тысяч экспонатов хранят память о ней. Вот, к примеру, макет блокадной булочной. Обледенелое окошко, весы, на одной их чаше четыре маленькие гирьки, на другой – сто двадцать пять граммов хлеба…»
Репортаж был хорош. Но печалью отозвался в душе Травникова. Разве не он и братья-морпехи в тяжелых боях у Лигова остановили немцев на пороге Ленинграда? Разве не он и братья-морпехи остановили на Свири финнов, не дали им соединиться с немцами, сомкнуть за Ладогой второе блокадное кольцо? Не он, Травников, пролил кровь на ладожский лед? Не он, в составе экипажа подлодки-«эски», топил на Балтике корабли противника? Разве не он, как в песнях поют, свою жизнь положил, чтобы защитить Ленинград?.. Чтобы стала возможной эта выставка в Соляном парке?..
Теперь передавали сводку Совинформбюро: наши взяли Севастополь! Здóрово, братцы, здóрово! Немцы пытаются уйти морем, но наша штурмовая авиация топит их корабли… большими группами фашисты сдаются в плен…
Плен… плен…
«А мой-то плен когда кончится?!!»
Скрипнула приоткрытая дверь. Кошка, наверное, вошла, много их в доме. Валентин не обернулся. Продолжал слушать сводку.
– Валья, – вдруг услышал он знакомый высокий голос и вскочил, уставившись на вошедшую Бригиту.
– Почему ты дома? – спросил по-фински.
Из ответа Бригиты он понял, что у нее болит голова и поэтому она не сможет воспринять проповедь.
– Валья, ты не рад, что я осталась дома?
Он и раньше замечал, как ласково посматривают на него ее улыбчивые глазки. Знаки ее внимания были Валентину приятны – но и тревожили. Бригита подстригла ему давно не стриженную бороду и усы. «Валья, ты похож на Алексиса Киви», – сказала она. «А кто это?» – спросил Травников. «О, ты не знаешь? – улыбалась Бригита, на ее розовых щеках возникли ямочки. – Это наш писатель. Мы в школе учили его стихи». Теперь, с наступлением теплой погоды, Травников с помощью шустрого Вейкко выгонял поутру овец на луг у лесной опушки, там уже пошла в рост трава. В полдень Бригита приходила на луг, приносила бутерброды и молоко в термосе. Кудрявое овечье стадо на зеленом лугу, молодой пастух пьет молоко, рядом улыбающаяся юная пастушка, – как называлась прежде такая умилительная картина? А-а, пастораль, вот как она называлась, – иронизировал про себя Валентин…
– Валья, ты не рад, что я дома? – спросила Бригита. На руках у нее был котенок, белый, в желтых пятнах.
– Почему не рад? – пробормотал Травников, выключив радио и переводя настройку на Хельсинки.
– Смотри, какой красивый котенок.
Бригита подошла к Валентину. Синее платье с короткими рукавами обтягивало ее стройную фигуру; белокурые волосы, обычно заколотые, были рассыпаны по плечам.
– Да… – Валентин погладил котенка. – Очень красивый…
Бригита еще придвинулась, почти вплотную.
– У тебя борода желтая, а глаза зеленые. – Она засмеялась.
Котенок ухватил беззубым ртом палец Валентина.
– Ты чего кусаешься? – сказал Валентин по-русски. – Кто тебе разрешил?
Ему не по себе было.
Бригита вдруг бросила котенка на пол. В следующий миг она закинула руки Валентину за шею и легко коснулась губами его губ.
Ох, как приятно… как давно не было женщины в его жизни… Он обнял Бригиту, прижал, ответил долгим поцелуем. Ее глаза затуманились. Она взяла его за руку:
– Пойдем ко мне.
Они направились к двери – но тут Валентин опомнился, остановился:
– Нет, Бригита, нет. Извини… Нельзя…
– Нельзя? – Она вскинула на него удивленный взгляд.
И, засмеявшись, пошла к двери.
Котенок, обнюхивавший педаль фисгармонии, бросил это пустое занятие и мелкими скачками устремился за ней.
Теперь Бригита, принося на пастбище бутерброды и молоко, не улыбалась Травникову. Не оставалась поболтать с ним.
Кончилась пастораль.
Вот такие дела. Он был теперь сытым и спал не на нарах, а на кровати в отдельной комнате, но душа у него была не на месте.
Да, его потянуло к этой милой улыбчивой девушке. Но если б естественное влечение переросло в физическую близость, то это не осталось бы незамеченным в доме, где столько зорких глаз (разве укроешься, скажем, от Вейкко?). И тогда грянет гром. Алвар не станет церемониться – позвонит в полицию. А оттуда сообщат в военное ведомство, и приедут на ферму вооруженные люди и сцапают донжуана, забывшего, что он бесправный военнопленный, и отвезут его обратно в лагерь, в Кеми. Опять под палку капрала Ялонена?! Нет!!!
А еще жгло душу воспоминание о Маше. Ей, разумеется, сообщили из штаба бригады о гибели подлодки, уже больше полутора лет прошло. Маша, конечно, его, погибшего, не ждет. Может быть, вышла замуж за кого-то… за более удачливого, чем он…
Тойво, двадцатипятилетний сын Алвара и Кристины, приехал в двухнедельный отпуск в конце мая. Рослый, похожий на отца, с такой же выдвинутой нижней челюстью, он сразу заполнил собой дом: топал солдатскими сапогами по чистым доскам пола, излишне громко (как казалось Травникову) смеялся, отпускал грубоватые шутки. Бригиту, хлопнув по заднице, допрашивал, почему она не вышла замуж за Карла, сына бакалейщика Скугберга, – ведь он сделал ей предложение. «У твоего дружка Карла, – вскричала Бригита, – пахнет изо рта!»
На Травникова Тойво смотрел не то чтобы враждебно, но с холодным прищуром. Однажды за обедом, осушив стакан пива, Тойво искоса взглянул на Валентина, положившего себе на тарелку кусок свинины, и спросил:
– Ванья, вкусное мясо?
– Меня зовут не Ваня, а Валя, – спокойно ответил Валентин. – Да, вкусное.
– Ты плавал на корабле? Там давали кушать мясо?
– Давали.
– Ты врешь, Ванья. В Пиéтари голод. Люди кушают людей.
– Я не вру. – Травников хмуро посмотрел на Тойво, наливающего из бутылки пиво в стакан. – Голод в Ленинграде потому, что немцы и ваша армия… – Валентин запнулся, не зная, как сказать по-фински «окружили». – На корабле еда была нормальная, – сдержанно закончил он.
– Нет! – Тойво со стуком поставил бутылку. – Ты врешь! В Пиетари скоро все умрут…
– Замолчи, – строго сказал ему Алвар и добавил еще что-то, чего Травников не понял.
И Тойво замолчал с недовольным видом. Ослушаться отца он не смел.
В те дни началась пахота. Олави вывел на поле трактор с навесным четырехкорпусным плугом, и первые борозды врезались в отдохнувшую под зимними снегами землю. Они чередовались: день пахал Олави, день – Тойво. За работой у Тойво исчезала нагловатая усмешка; его взгляд, устремленный на плывущую под колеса землю, делался серьезным. В белой майке и черных финках сидел за рулем трактора как бы другой человек. Проще говоря, Тойво становился тем, кем и был от рождения, – крестьянином, человеком земли. Только солдатский картуз на его белобрысой голове напоминал о том, что Финляндия воюет.
Пахали с очень раннего утра до девяти вечера. Дни стояли длинные, медленно перетекающие в белые ночи.
Начали сев. Алвар велел Травникову сесть на сеялку. Работа была нетрудная. Трактор волочил сеялку, и Травников, сидя на ее раме, должен был следить, чтобы сошники исправно укладывали семена в борозды. Ну и знать надо, как регулировать количество высеваемого материала. Нетрудно, да. Вот только жара и пыль, пыль…
Непыльную работу – пастьбу овец – он передал Бригите. Да вообще-то и Вейкко с ней управлялся, непоседливый пастушок.
В полдень на поле появился Алвар – принес пуллу (белую булку) и бидончик с холодным молоком из погреба. Тойво остановил трактор и, соскочив с сиденья, заговорил с отцом. Были они необычно разговорчивы, чем-то явно озабочены. Травников слез с рамы сеялки и, вытирая обрывком ветоши потный лоб, подошел к ним, спросил:
– Что случилось?
Тойво отвернулся, молча поставил бидон на сиденье трактора. Его округлые плечи влажно блестели на солнце. Алвар, в длинной белой рубахе навыпуск и белых штанах, мрачновато взглянул на Травникова и проворчал:
– Ваши начали наступать на Виипури.
И, надвинув на брови козырек голубого картуза, пошел прочь по вспаханной мягкой земле.
Жаркий был день. Но еще жарче стало Валентину от внезапного прилива радости. Наступление на Выборг! Наконец-то взялись за Финляндию! «Эй, эй, вперед, ребята! – захотелось крикнуть из финской глубины, – мы заждались вас…»
– Эй! – крикнул Тойво. – Кушать не будешь?
– Буду.
Травников налил молока в свою кружку, откусил от пуллы.
– Что, обрадовался, Ванья? – прищурился на него Тойво. – Ну, почему молчишь? Обрадовался?
– Да, – кивнул Валентин.
– Не радуйся, сатана перккала! Мы не отдадим вам Виипури. Это всегда был наш город.
– Не всегда. – Валентин припомнил слышанную в училище лекцию. – На месте Выборга первое поселение сделали новгородцы.
– Кто?
– Люди из древнего русского города Новгорода. В двенадцатом веке.
– Нет! Крепость Виипури построили свеи.
– Кто?
– Люди из Сведен.
– А-а, шведы. Ну да, крепость они построили. Но первые были там новгородцы…
– Врешь, Ванья!
Угрожающе выпятив нижнюю челюсть, Тойво шагнул к Валентину и схватил его за ворот рубахи. Валентин резким взмахом отбросил руку Тойво. Несколько секунд они стояли лицом к лицу, схлестнувшись взглядами. Потом Тойво усмехнулся и сказал что-то, чего Травников не понял.
Молча они доели пуллу, допили молоко и сели на свои места. Снова взревел трактор и поволок сеялку, снова пошли семена в борозды, снова пыль, пыль…
Вечером приняли душ, поужинали, и Тойво, как обычно, отправился в поселок – там была у него зазноба. Травников в своей комнате повалился на койку. В раскрытое окно вливался запах пионов из сада. Сирень уже отцвела, теперь пионы были в цвету – вспышки пламени среди зеленых кустов.
Что же теперь будет? – думал Травников, закинув руки за голову. Знать бы, сколько дивизий наступают на Выборг. И что же дальше? Наступление на Хельсинки? А что немцы – смогут они помочь финнам, перебросить в Финляндию хотя бы несколько дивизий? Вряд ли… у них свои заботы… сдержать наше наступление на юге и в центре… Да и, судя по обрывкам разговоров Алвара с сыном, союзники на днях высадились во Франции – второй фронт наконец-то…
У Тойво оставалось еще три дня отпуска, но он решил, что должен срочно возвратиться в свою часть, на фронт. Проводы были спокойные, без сантиментов. Тойво всем сказал «до свиданья», надел на спину ранец и сел на облучок пролетки. Отвезти его на станцию Алвар поручил Травникову.
Жеребец-альбинос резво бежал по красноватой грунтовке. Двое сидели рядком на облучке, издали на них взглянешь – два друга сидят, огорченные предстоящей разлукой. Какое там! Всю дорогу молчали они, враги непримиримые. Но на станции, соскочив с облучка, Тойво взглянул на Травникова с такой, что ли, полуулыбкой и сказал:
– Ванья, ты советский, и я тебя не люблю. И ты меня не любишь. Но мы вместе работали. Как два человека. Верно?
– Верно, – кивнул Валентин.
– Ты не хочешь плохого для нас. Для Суоми. Да?
– И это верно. Не хочу плохого.
– Я тоже не хочу тебе плохого. Прощай.
Он протянул Валентину руку.
– Желаю тебе, Тойво, вернуться живым и жить дальше, – сказал Валентин.
И они, непримиримые, пожали друг другу руки.
Тойво пошел к зданию станции. Обернулся, крикнул:
– А Виипури мы вам не отдадим!
Выборгом войска Ленфронта овладели 20 июня – на одиннадцатый день наступления.
В доме Савалайненов внешне ничего не изменилось. Посевная работа как шла, так и продолжалась, только теперь управлял трактором, чередуясь с Олави, сам Алвар. А Травников сидел на сеялке, следил за укладкой семян, глотал пыль. Как и прежде, чистил хлев и свинарник. По воскресным вечерам, как обычно, Савалайнены пели в гостиной псалмы.
Но ощущал Валентин в устойчивом быте фермы некую тревогу. Скорее затаенную, чем явную. Алвар и его семья опасались, что после падения Виипури-Выборга советская армия пойдет на Хельсинки. Оккупации Финляндии опасались.
В воскресенье, когда пели псалом, Хильда вдруг прервала игру – фисгармония словно дух испустила.
– Что такое? – спросил Алвар. – Что с тобой?
Хильда на крутящемся табурете отвернулась к окну и – будто не отцу, а заоконному голубому вечеру сообщила:
– Если русские придут, я буду в них стрелять.
Алвар сердито сказал ей что-то, чего Травников не понял. Хильда провела рукой по рыжеватым кудрям, медленно повернулась и возобновила игру. Псалом был допет до конца.
А что же Травников? Понятное дело, он томился от нетерпеливого ожидания. Выборг взят – а дальше? Почему Совинформбюро (сводки Валентин ловил по воскресеньям, когда Савалайнены уезжали слушать проповедь) не сообщает о боях в Финляндии? Ну да, развернулось огромное наступление в Белоруссии, это замечательно, но почему исчез из сводок финский фронт? Почему наши не продвигаются к Хельсинки?
Томительный июль был полон важнейших событий. Вот взят Минск, взят Вильнюс, вот вошли в Польшу, взяли Люблин. Покушение на Гитлера! Трудно понять, кто покушался, и ужасно жалко, япона мать, что не удалось этого гада укокошить. А вот взяли Брест, и вся Белоруссия теперь очищена от немцев. Здóрово!
В начале августа Травников из разговоров болтливой Бригиты с Хильдой понял, что ушел в отставку финский президент Рюти. Что это означало? Рюти был, как знал Валентин, верным сторонником Гитлера. Президентскую должность парламент возложил на Маннергейма. А это что значило? Маннергейма в Советском Союзе не любили, ругали за измену России: был при дворе Николая II, а стал главнокомандующим враждебной армией…
Что происходило? Травников терялся в догадках.
Перемирие было подписано 19 сентября. И уже через несколько дней на ферме Савалайнена раздался телефонный звонок: 27-го числа доставить русского военнопленного Травникова на станцию к полудню, к приходу поезда.
В наземной траншее, чьи стенки были облицованы красным кирпичом, Травников и Олави занимались закладкой силоса. Тарахтела машина-трамбовщик, уплотняя измельченную зеленую массу из кукурузы и бобовых трав, источая приятный запах свежести. Вдруг в траншею просунулась голова Алвара в неизменном голубом картузе.
– Валья! – позвал он. – Послезавтра поедешь на станцию.
– Зачем? – Валентин напрягся в ожидании важной новости.
– Не знаю, куда тебя повезут. Сегодня будешь работать. И завтра утром. – Алвар прищурил бесцветные глаза, вгляделся в силосную зеленую массу. – Плотнее трамбуйте, – велел он и отодвинулся от траншеи, ушел.
– Ха-а, он не знает, куда повезут! – усмехнулся Олави, растянув глубокие складки на лице, коричневом от летнего загара. – Кончилась война, домой поедешь, Валья.
– У вас кончилась, у нас еще не кончилась.
Они подали в машину новую порцию зеленой массы с транспортера. У Валентина душа трепетала от радости. Кончается плен – снова свобода! – снова Кронштадт, бригада подплава…
«Маша, я возвращаюсь! – кричала его душа. – Машенька, милая!..»
Прощание было недолгим. Травников уже знал, что у Савалайненов (а может, и у финнов вообще) не приняты прощальные сантименты. Он просто сказал:
– Спасибо за хорошее отношение.
Алвар кивнул. И Хильда, гордая и строгая, слегка кивнула. Бригита улыбалась, ее кофейные глазки смотрели на Валентина, можно сказать, с затаенным сожалением. Кристина, с улыбкой на круглом лице, увенчанном старомодным чепцом, вручила Валентину коробку с несколькими бутербродами и двумя яблоками. И только Вейкко, резвый пастушок, подскочил и дурашливо потряс ему руку, выкрикнув: «Валья, приезжай к нам еще!» Валентин засмеялся, потрепал мальчика по белобрысой голове.
На станцию его повез Алвар – он был обязан лично сдать военнопленного, под расписку. Моросил мелкий дождь, но вскоре перестал. Жеребец-альбинос бежал, не нуждаясь в подхлестываниях. Травников, сидя рядом с Алваром, глядел на зеленые поля, на лес, тихо смотревший в синее озеро на свое отражение. Не в первый раз ехал Травников этой дорогой, но, кажется, впервые залюбовался природой. Мысленно прощался с проклятой, прекрасной страной – с тихой Суоми.
– Ты опять будешь плавать на корабле? – спросил Алвар после долгого молчания.
– Да.
– И топить наши корабли?
– Ваши – нет. У нас с вами теперь мир.
– Плохой мир. Придется платить вам большую… как это называется…
– Репарации.
– Да. Триста миллионов долларов. Это очень много.
– Ну, в рассрочку же.
– Все равно много. Правительство где возьмет? У нас возьмет – повысит налоги.
Травников промолчал. Его это не касалось. Репарации всегда платит страна, проигравшая войну. «А за то, что в плену нас голодом морили… за умерших от пеллагры… за Ваню Лукошкова, забитого зверем-капралом… За это платить не хотите?.. Нет, Алвар, этот вопрос не к тебе. Ты хорошо ко мне относился. Ну и я… Разве плохо я, бессловесный раб, чистил твой хлев и свинарник? Нет-нет, ты не виноват, в голове у тебя только ферма, хозяйство, я понимаю твое беспокойство о налогах. А кто виноват?
Япона мать, как сложно все переплетено…»
Ну, вот и станция. На ухоженных клумбах перед ее зданием покачивались на ветру пестрые цветы. У входа сидели за столом военные чиновники, к ним и направились Алвар и Травников. Один из чиновников полистал толстую тетрадь, нашел нужную запись и предложил Алвару расписаться. Тот взял ручку и неторопливо вывел свою подпись.
Эта процедура, занявшая минут десять, означала конец двухлетнего плена.
– Прощай, Валья. – Кивнув, Алвар пошел было к своей двуколке, но Травников окликнул, остановил его.
– Алвар… – Прощальные слова теснились у Валентина в горле, но, зная финскую простоту и хладнокровие, он сдерживал себя. – Алвар, хочу вам сказать… В общем, спасибо за хорошее…
– Ты это уже сказал. – Алвар смотрел удивленно.
– Хочу еще раз… Я не забуду. Всего вам доброго.
– Ладно. Тебе тоже.
Задумчиво глядел Валентин, как Алвар Савалайнен, двухметровый фермер, уселся на сиденье двуколки, дернул поводья и покатил на ферму – к своим домочадцам, к своим коровам и овцам, – как раз сегодня он был намерен начать стрижку овец…
Прибывали на конных повозках, а иные и на автомашинах, военнопленные (уже бывшие!) со своими хозяевами. Толпились на перроне в ожидании поезда. Были тут люди, памятные по лагерю Кеми. Была, конечно, и охрана – солдаты с автоматами.
Вдруг Валентин услышал знакомый клокочущий голос. Пробрался сквозь толпу – и не сразу узнал Савкина. Он, Владлен хромоногий, был гладко выбрит, опрятно одет. С ним рядом стояла женщина, немолодая, но статная, с хорошей фигурой, в широкополой шляпе, в облегающем костюме терракотового цвета.
– Валя, привет! – Савкин заулыбался, хотя в его темных глазах, полуприкрытых веками, как и прежде, гнездилась грусть. – Сельма, – обратился он к женщине, – это моряк, о котором я вам рассказывал, – лейтенант Травников.
– Здрасуте, лёйтнант, – сказала женщина.
– Здравствуйте, сударыня, – вдруг всплыло в памяти Валентина старинное слово.
– Сельма – королева яблок, – объявил Савкин.
– Что это значит?
Ответить Савкин не успел: на станцию, отдуваясь паром, вкатился паровоз, притащивший не теплушки, а поезд из пассажирских вагонов с сидячими местами. Вот странность: военнопленные не в теплушки набились, как им положено, а, как люди, расселись в вагонных купе.
Савкин перед посадкой расцеловался с терракотовой дамой – тоже странное дело. Он занял место у окна и махал даме рукой, пока поезд не тронулся. Травников, сидевший рядом, спросил:
– Это твоя хозяйка? Она что, фермерша?
– Да. – Савкин снял со спины рюкзак и достал из него пару крупных красновато-желтых яблок. Одно протянул Валентину. – На, ешь.
– У меня тоже есть яблоки.
– Таких, как эти, у тебя быть не может.
– Почему?
– Потому что у Сельмы Янсон самые лучшие в Финляндии. И вообще в Солнечной системе.
Хохотнув, Савкин принялся с хрустом жевать яблоко. Валентин тоже откусил. Да, верно, вкус был приятный.
Необычно оживленный, Савкин рассказывал под стук колес:
– Сельма и ее муж Карл Янсон жили в Тампере. Он был нотариус. Хорошо зарабатывал. А детей у них не было, не знаю почему. Вот он, Янсон, и полез в политику. Он был левый. Ну, социал-демократ. Ты слушаешь?
– Конечно.
– А то у тебя глаза закрыты. У финнов в политике неспокойно было, лаялись – левые на правых, правые на левых. Этот Янсон тоже – писал статьи в какую-то газету, ругал правых. А в тридцатом году его застрелили возле дома. Ну, беда, Сельма жить не хотела, утопилась в озере…
– То есть как утопилась? – Валентин воззрился на Савкина.
– В Тампере кругом озера, она и бросилась в одно. С мостков. А там сауна, из нее кто-то вышел на мостки. И увидел: женщина кинулась в воду и не выплывает. Он нырнул и вытащил Сельму.
– Ну и ну! – качнул головой Травников. – Вот так тихая Суоми!
– Не такая уж она тихая. Сельма долго болела. И уехала из Тампере на ферму своих родителей. Стала в сельской школе преподавать что-то вроде домоводства. Потом, когда родители умерли, пришлось ей заняться хозяйством. А там огромный сад, яблонь чуть не сотня. Вот она и увлеклась садоводством. Три новых сорта яблок вывела.
– Прямо финский Мичурин.
– Ты не иронизируй! Яблоки лучше всего действуют, понял?
– Действуют на что?
– На организм! Ее яблоки закупает крупная компания, она делает джемы, соки, варенья для всей Финляндии.
– А как твоя Сельма собирает яблоки с сотни яблонь?
– Очень просто. Ее управляющий зовет сезонных рабочих, они и собирают. У Сельмы интерес к нашей стране. Она расспрашивала, как у нас жизнь устроена. Я ее учил русскому языку. И вообще…
Вообще он, Савкин, был не похож на себя прежнего – хмурого, удрученного неудачей своей жизни человека из лагеря Кеми. Ну да, освобождение из плена, возвращение домой, в Питер родной. Но, казалось Травникову, что-то еще вызывало необычное оживление Савкина – наверное, связь с этой Сельмой, «королевой яблок».
Что ж, это правильно, думал Валентин, нельзя же, чтобы у человека было сплошное несчастье… Она его за раны полюбила, а он ее – за состраданье к ним… или так: за яблок новый сорт…
На пограничную станцию поезд прибыл ранним утром. Еще только начинался рассвет. Еще не проснулся наполненный ночной мглой лес на финской стороне границы. Но день обещал быть хорошим, не пасмурным, – да и как же иначе, такой прекрасный день, долгожданное возвращение на родину!
Неподалеку от станции их, возвращающихся из плена, построили в две длинные шеренги на плацу. Выплывшее из-за леса неяркое солнце осветило необычный строй, как бы вгляделось в лица этих людей – худые, бородатые и бритые, оживленные, но с отпечатком пережитых мучений.
Стояли долго. Курили, переговаривались, смеялись, вспоминая смешное, ну а как же без смеха, – не хотелось вспоминать голод, побои, изнурительные работы. Выжили, вот и ладно, будем жить дальше. А если отправят на фронт, ну что ж, будем довоевывать, война-то идет к концу, к победе.
К полудню шло, когда с протяжным гудком прикатил на станцию поезд с той, советской стороны границы. Сошли с него несколько офицеров – гляньте-ка, на плечах золотые погоны! Как в царской армии, надо же… Сопровождаемые группой солдат (тоже с погонами на плечах, но не золотыми, конечно), они, приемная комиссия, сошлись с финскими офицерами, козырнули друг другу, принялись рассматривать бумаги, что-то подписывали. Затем началась процедура передачи – пленных выкликали по списку, и каждый вызванный переходил в шеренгу, выстраиваемую напротив. Длилась процедура долго-долго.
Но все кончается, кончилась и она. К строю утомленных долгим стоянием людей обратился один из советских офицеров – невысокого роста, полнощекий человек с густыми буденновскими усами.
– Здравствуйте, товарищи! – выкрикнул он.
– Здра-жлай-варищ-командир! – вразнобой ответили люди, еще не разобравшиеся в звездах и просветах на погонах.
– Поздравляю вас с возвращением на родину!
Ответили таким громким протяжным «ура!», что в ближнем лесочке испуганно загомонили птицы.
– Па-а вагонам! – скомандовал тот офицер.
Набились в теплушки, у их приоткрытых дверей стали – двое в каждом вагоне – солдаты с автоматами.
И поехали, поехали. Прощально вскинул длинную шею полосатый шлагбаум. Вот, значит, и кончилась она, финская сторона. Прощай, тихая (хотя и не очень) Суоми!
Травников торчал у двери, глядел на проплывающие мимо перелески – точно такие, как и на той стороне. Природа – она и есть природа, думал он, ей границы не нужны, это только на географических картах обозначают пунктиром границы государств, а на самом деле – на местности – никакого пунктира нет…
– Что, солдатик, елки считаешь? – спросил молодой курносый красноармеец, стоявший у двери теплушки.
– Ага, – кивнул Травников. – Только я не солдат, а моряк.
– Как же ты в плен-то попал на воде?
– Взрывом сбросило с корабля в воду. Так и попал.
– Ух ты! – сказал красноармеец и шмыгнул носом.