К книге
Балтийская сагаГлава двадцатая Дочь мятежника
52%
Глава двадцатая Дочь мятежника
22

Не веря своим глазам, я уставился на фотографию.

Будто мостик подлодки качнулся и меня накрыла штормовая волна. Я ухватился за спинку стула.

– Что с вами, господин офицер?

Я перевел потрясенный взгляд на Терентия. Лысоватый, скуластый, с седыми бакенбардами, он стоял передо мной – вынырнул черт знает откуда…

– Это вы? – Я ткнул пальцем в матроса на фото.

– Кто ж еще? – Он пожал плечами, вгляделся в меня. – Аннели, принеси воды господину офицеру!

– Не надо, – сказал я. – Ее дочь… дочка Капитолины Федоровны, – с усилием выговорил я, – знает… считает, что ее отец погиб при штурме Перекопа.

– Да вы что?! – Терентий отпрянул от меня, глаза у него странно перекосились за очками. – Дочка Капы?.. Ты знаешь Капу?! – заорал он страшным голосом.

– Маша – ее дочь! – крикнул и я. – Маша – моя жена!

Плохо помню наш сумбурный разговор.

Мы перебивали друг друга, а Капитолина Федоровна… Капа… радостно улыбалась с фотографии. Как же ей не радоваться: зять с тестем встретился…

Черт! Черт! ЧЕРТ!

Беглый мятежник – мой тесть!!!

Помню, Аннели поставила на стол пару бутылок пива. Наклейки на них были синие, с надписью «Sinebrüchoff». Какой-то еще Синебрюхов встрял в эту чертовщину…

Терентий снял очки. Стал более похож на того матроса на фото. Он говорил, говорил… вдруг тяжело закашлялся… Жена дала ему выпить ложку коричневой жидкости из флакона, что-то строго сказала по-фински. Терентий отдышался, опять заговорил, не сводя с меня немигающего взгляда.

Я слушал и не слушал. Как никогда в прежней жизни, мне было не по себе. Будто неосторожно ступил и провалился в яму… в узилище… Слабенькое синебрюховское пиво не очень-то помогало…

Все же что-то доходило до слуха, до потрясенного сознания.

Я понял, что беженцам-кронштадтцам в Финляндии жилось плохо. Их было много, восемь тысяч, никому они не были нужны, финские власти разместили их в поселках Териоки, Келломяги, на форту Ино. Нет, не морили голодом, американский Красный Крест кормил их со своих складов. Но объявили карантин. Вообще, отношение было плохое. Несочувственное. Ну, понять можно: нахлынула толпа чужаков, не знающих языка, местное население глядело на них, смутьянов, хмуро. Но – чего-то просил у финских властей Козловский. И стали выпускать беженцев из карантина – ходили по ближним поселкам, ни от какой работы не отказывались.

Он, Терентий, устроился на лесопильный завод чернорабочим, угол снимал в дровяном сарае, мерз как бездомная собака…

Я не испытывал сочувствия к нему. Ну, трудная судьба, так ведь беженец и не может рассчитывать на легкую жизнь. Бунтовать не надо, вот что… Мы же проходили по курсу истории: матросы в Кронштадте несознательной массой пошли на поводу у белогвардейского генерала…

– Что вы сказали? – спохватился, что не слушаю.

– Спрашиваю, как правильно: цалулаз или целулаз?

– Целлюлоза, что ли?

– Да! На фабрике, где ее делали, это возле Котки…

И дальше: как ему повезло на этой фабрике, так-то ничего, работа и работа, но однажды…

– В каком же году… в двадцать пятом, аккурат на Иванов день, они же отмечают Иванов день, пошел я на речку искупаться, вдруг – ветер. Такой шквал, тучи, волны, и вижу: один пойка захлебнулся…

– Пойка?

– Ну, мальчик. Посеред речки его захлестнуло, значит, и… ну, тонет. А я неподалеку плыл. Вытащил пойку на берег. Там люди дыхание стали ему делать. Я сам отдышался, пошел домой. Мы с Павлом, тоже из беженцев, комнату сымали близ фабрики. Лег я, заснул, значит, вдруг Пашка толкает в бок. «Вставай, – говорит, – до тебя пришли». Встал я, смотрю – люди, и сам Хилтунен вошедши. Управитель фабрики. Мне руки жмет. «Ты, – говорит, – моего сына спас. Какую, – говорит, – сделать тебе помощь?» А я говорю: «Ничего не надо… одно только – на шóфера бы выучиться…» У Хилтунена младший брат в Котке имел свое дело по мебельной части. И два имел грузовых авто. Вот я, значит…

Опять закашлялся Терентий. Я поставил стакан с недопитым пивом на стол. В голове прошумела мысль, будто это не вправду, а в странном сне явился беглый матрос, назвался отцом моей Маши; ну не может такого быть – ее отец погиб при Перекопе…

Но с фотографии сурово смотрел на меня этот Терентий с закрученными усами и улыбалась молоденькая Капа – уж она точно была Машиной мамой, у них полная схожесть лиц. И значит, не было Перекопа…

Опять, откашлявшись, повел Терентий рассказ о том, как выучился водить автомобиль…

Нет, иначе шел этот головокружительный разговор. О Маше расспрашивал Терентий: как выглядит, где учится («А-а, токарем на артзаводе!»), и как мы поженились… и есть ли дети… («А-а, дочка от первого брака! С первым мужем разошлась?.. а-а, погиб он… а-а, подводник…»)

Уперев в меня немигающий взгляд, Терентий расспрашивал с жадным интересом о Капитолине Федоровне. Я отвечал коротко, я и знал-то о теще своей не много. Медсестрой в Морском госпитале работает. Нет, замужем не состоит, да и, кажется, не была ни разу. Был у нее друг, хирург, – в сорок первом погиб при бомбежке. А ее, Капу, контузило. Ну и блокада, конечно; голод… Постарела? Я бы не сказал. Не молода, конечно, но старой не назовешь. Красивая женщина… Друг у нее есть, интендант…

– Что? Что вы сказали? – насторожился я. – Какой лагерь?

Сбивчиво, волнуясь, рассказывал Терентий, как пытался связаться с матерью и сестрами. Многие беженцы обращались в советское консульство в Гельсингфорсе – просились обратно в Россию. Нет, не бывшие матросы – их разве простили бы? Пехотинцы обращались, да и гражданские. Кому-то и разрешали вернуться, и он, Терентий, нескольких возвращенцев просил черкнуть письмо в свою деревню, Свистопалку, что ли, в Петроградской губернии, что, мол, жив он. Просил и свой адрес в Котке запомнить, пусть, дескать, напишет ему мать, – может, и дойдет письмо. Хотя надежды на это мало. Люди обещали, уезжали – и все. Никаких вестей. Но вдруг в двадцать седьмом году пришло ему, Терентию, письмо. Можно сказать, чудо случилось. Один возвращенец, бывший учитель, выполнил обещание, написал в эту Свистопалку, что жив Терентий, и адрес его дал. Почта сработала, и пришло в финский город Котку письмо – но не от матери, а от двоюродного брата Сергея Елистратова. Написал он, что мама Терентия уже два года как умерла «от паралича конечностей». Одна из сестер «тут на хозяйстве сводит концы», а вторая вышла замуж за милицейского и живет в Копорье. Его, Сергея, младший брат Иван призван на военную службу и учится на артиллериста («Всюду у нас в роду артиллерия», – чертыхнулся Терентий). А сам он, Сергей, хотя «в драке не участвовал, только перевязывал раны, а все равно посчитался участником». Дали ему пять лет принудработ. В Холмогорском лагере этот Сергей работал по своей специальности – фельдшером в санчасти. Была в том году эпидемия сыпняка, больных много. И помогала лагерной медицине одна девица, тоже из заключенных, в качестве санитарки. Он, Сергей, разговорился с девицей и опознал в ней ту самую Капу, с которой «ты, брательник, дело имел в квартире моей подруги Василисы. Она, Капа, была беременная и, когда срок подошел, родила девочку…».

Я потянулся к пиву, неловко опрокинул стакан, залил скатерть. Обхватив руками голову, локтями упершись в стол, сидел, скованный ужасом.

В Хельсинки третий день мело. Заносило снегом гавань, Эспланаду, гранитные скалы, в которые тут и там упирались улицы. Снег прикрыл белым саваном наготу бегущего бронзового человека – памятник бегуну Пааво Нурми, обладателю двадцати двух мировых рекордов.

– Где вы были, штурман? – спросил замполит Ройтберг, когда я, облепленный снегом, вернулся на «Иртыш».

– Ходил в магазин, – сказал я.

Ройтберг посмотрел на мои руки, не отягощенные покупками.

– Надеюсь, вы помните, Вадим Львович, что общение с местным населением нежелательно.

А что такое? Сегодня выходной день, 8 ноября, – почему бы не сходить в магазин, нам же выдали часть оклада финскими марками. А то, что я сегодня ничего не купил, никого не касается.

Но вслух я только сказал:

– Конечно помню.

У себя в каюте завалился на койку лицом к переборке. Никого не касалось, что я после праздничного обеда ушел и шлялся под снегопадом по Хельсинки. Пааво Нурми! Тебе одному могу признаться, какая беда обрушилась на меня…

Отец моей жены – беглый мятежник… Она родилась в концлагере… Что мне делать, люди добрые? Могу ли я по возвращении в Кронштадт сказать об этом Маше… глядя в ее светло-карие глаза, так похожие на глаза Капитолины Федоровны… Капы?..

НЕ-ВОЗ-МОЖ-НО!

Да и если бы только это…

Пожелтевшие, обтрепанные по краям газетные листы положил передо мной Терентий – «Известия Временного Революционного Комитета», издававшиеся мятежниками. Бросились в глаза поблекшие от времени, но жгучие, невозможные слова…

«Требуем восстановления свобод и народовластия!» – кричали заголовки. – «Покончить с комиссародержавием!»

Резолюция восставших линкоров, с которой, как видно, все и началось, требовала:

«Ввиду того, что настоящие советы не выражают волю рабочих и крестьян, немедленно сделать перевыборы советов тайным голосованием…»

«Немедленно снять заградительные отряды… покончить с разверстками и реквизициями… упразднить политотделы… дать полное право действия крестьянам над своею землею так, как им желательно…»

«Волею широких масс, – извещали „Известия ВРК“, – власть в Кронштадте от коммунистов перешла без единого выстрела в руки Временного Революционного Комитета. В городе создан образцовый порядок…»

«Три дня, как граждане Кронштадта свободно вздохнули от диктатуры партии… Временный Революционный Комитет не мстит, никому не угрожает…»

«Не поддавайтесь нелепым слухам, что будет в Кронштадте власть в руках генералов и белых. Это неправда. Она выполняет только волю всего трудового народа…»

А стихи какие! Вот пишет моряк К. Колодочкин:

Кровавый ужас Николая

Мы не успели позабыть,

Коммуны партия «святая»

Кровь нашу снова стала лить.

Она свободу нам сулила,

Нам обещала счастья дар,

Но этот дар свой превратила

В кровавый ужас и кошмар.

Расстрелы, пытки, истязанья,

Лилася кровь из-под мечей,

Дала три года нам страданья,

Но хуже царских палачей.

Свершилось. Волею народа

Кошмар насилия разбит,

Возвращена опять свобода,

Пожар восстания горит.

Седой Кронштадт в былое время

Революционным шел вперед.

Он Николая сбросил бремя

И сбросит коммунистов гнет.

Где же тут белогвардейский мятеж?!!

Невозможно читать эти газеты.

Народовластия они хотели… Свободно вздохнули от диктатуры – вы такое слыхали?! – от диктатуры партии!

Я не политработник. Я строевой офицер, мое дело – подводное плавание. Но мы живем в государстве, которым руководит партия, ВКП(б). Партия – наш рулевой. Мы знаем это с детства, это привычно, как таблица умножения. Лучшие люди – все партийные, разве не так?

Вот и мне замполит Ройтберг предложил вступить в партию. Понимаю, это большая честь. Перед последним походом я написал заявление: «Прошу принять меня в ряды…» Ройтберг сказал, что может быть прием по боевой характеристике, и велел ознакомиться с Уставом партии. Ну да, конечно, демократический централизм и все такое. Я ознакомился. Но пока что не позвали меня на прием, хотя знаю (от Мещерского), что командир лодки написал боевую характеристику. Мне кажется, что замполит… как бы сказать… ну, присматривается ко мне.

И надо же свалиться на мою несчастную голову этому чертову Терентию!

Лодка пришла в Кронштадт вечером 10 ноября. Весь следующий день готовились к постановке в док. Проверка матчасти, возня с документами, – ну, как обычно, привычно. Выяснилось, что док будет не раньше, чем через три дня.

И вот вечером 12 ноября я отправился домой, на Карла Маркса. Было тихо. Иссиня-серые тучи повисли недвижимо на мачтах кораблей. Перезвон склянок напоминал о времени. Казалось, что оно, время, тоже зависло, остановилось.

Я шел вдоль темного, как мое настроение, канала. Шел – и пришел. Своим ключом отворил входную дверь. В темноватом коридоре, как всегда, пахло стиркой. Из нашей комнаты доносились голоса: Маша о чем-то спорила с матерью.

– Ой, Вадя! – воскликнула она и бросилась в мои объятия.

Вот оно, мое сокровище. Никому не отдам, никаким Хельсинки. Я целовал теплые улыбающиеся губы.

– У тебя усы стали совсем густые, – сказала Маша. – Ты надолго приехал… пришел в Кронштадт?

– Недели три простоим в доке. Здрасте, Капитолина Федоровна.

Поцеловался с тещей. Бросилось в глаза: она заметно поседела. Но лицо было по-прежнему красиво. Зубы, открытые в улыбке, были ровненькие, не испорченные ни возрастом, ни блокадой.

– А мы с Машей, – сказала она, – обсуждали насчет ее учебы. Я считаю…

– Перестань, мама, – сказала Маша. – Мы с Вадимом обсудим это.

Ко мне подбежала Валентина в полосатом платьице (перешитом из моей тельняшки), с бумажным листком в руке. Я поцеловал ее в белобрысую головку:

– Ну, что ты нарисовала?

Она ведь у нас художница, обожает водить цветными карандашами по бумаге. Вот только с бумагой плохо, негде ее взять. Маша дает дочке листки, вырванные из школьного учебника по географии, и та испещряет каракулями сведения о климате Норвегии и о полезных ископаемых Южно-Африканского Союза.

– А где Федор Матвеич? – спросил я.

Оказалось, дед в госпитале.

– У него давно уже боли в животе, – сказала Капитолина Федоровна, – думали, что гастрит, но лечение не помогало. Вдруг стало ему живот раздувать. И желтый он стал лицом. Я его уговорила – в госпиталь. Водянка! Позавчера положили, воду спустили. Врач говорит: цирроз печени.

Я про эту болезнь не слыхал, но понимал, что с печенью бывает плохо, если сильно пьют. А уж он-то, Федор Матвеич…

Однако следовало начать выдачу подарков. Я раскрыл свой парусиновый чемодан и достал коробку с куклой.

– Это тебе, Валентина.

Они, все трое, изумленно уставились на неземное существо в небесно-воздушном платье, спавшее в белых шелках. Когда Маша вынула куклу и та проснулась, открыв огромные голубые глаза, Валентина громко заплакала. Чудеса на то и чудеса, чтобы вызывать сильные эмоции. С опаской девочка взяла куклу, и стало ясно: теперь она не выпустит ее из рук.

Благосклонно были приняты шелковые чулки для Маши и кофточка для Капитолины Федоровны.

Но это еще было не все.

Понимал ли я, что разразится буря? Еще как понимал! Но что же было делать? С той минуты, когда я на чужом столе увидел хорошо знакомую фотографию, словно чья-то властная рука перевела стрелку с одного пути моей жизни на другой. Скрыть то, что произошло? Закрыть глаза? Нет, невозможно. Я же не кукла…

Итак, я вынул из чемодана два больших пакета и сказал:

– А это вам от Терентия Кузнецова.

– От кого?! – Капитолина Федоровна отшатнулась от меня на заскрипевшем стуле. – С чего ты взял?! Не знаю никакого Терентия!!! Не знаю, не знаю!!!

Маша, ничего не понимая, поднесла матери чашку воды, но та резко оттолкнула, вода пролилась на стол.

– Никакого Терентия знать не знаю! – криком кричала Капа.

Тут я вспомнил: Терентий говорил, что если она не захочет вспомнить, то – «одно только слово ей скажите…».

И я сказал негромко:

– Джахаваха…

Мигом оборвалась истерика. Капитолина Федоровна как-то сразу поникла. Кутая плечи в старый шерстяной платок, уставилась на меня влажными глазами:

– Ты… ты видел его?

Я начал было рассказывать, как случайно у дверей универмага в Хельсинки разговорился… – но умолк. Теперь хлынули слезы…

Ну и плач это был – долгий, безутешный. Упав головой на руки, скрещенные на столе, Капа содрогалась всем телом.

Мы с Машей были растеряны. Однако нельзя же так… Капа захлебывалась, хрипела, что-то невнятно бормотала. Мы подняли ее со стула, перенесли на диван, заставили выпить воды. Маша нашла пузырек с валерианкой в домашней аптечке, накапала в стаканчик с водой. Руки у нее дрожали…

Опять приснился возвратный сон – как мы с Оськой притащили в школьный двор старую автомобильную покрышку и пытались ее поджечь, и вдруг Артемий Иванович, наш директор, возник перед нами в своей вечной серой толстовке и пробасил: «Сюшьте, что вы делаете? Ведь вонять же будет».

В прежней реальной жизни, положим, так оно и было. Зачем же тащить эту покрышку в сны? Людям обычно приятное снится, ну, или страшное. А не дурацкая покрышка – тьфу!

Док еще на двое суток отодвинули.

Я шел домой сквозь снежный заряд. Зима наконец и до Кронштадта добралась, клала первые белые мазки на его промокшие от дождей темные улицы, на воронки от артобстрелов. Настроение было, должен признаться, смутное. Я опасался, что Капитолина Федоровна, если она здесь, на Карла Маркса, опять впадет в истерику. Пусть бы она сидела у своего капитана Гриши, в его комнате на Козьем Болоте.

Но Капитолина была тут. Ничто не напоминало в ней женщину, бившуюся в истерике два дня назад. Гладко причесанная, в темно-зеленом платье, обтягивающем статную фигуру, она сидела за столом и, выкладывая из пакета в вазу бледные желтые пирожки, говорила Маше что-то о том, как она исхитрилась их испечь при отсутствии нужных «инградиентов». Она блеснула в мою сторону очками и сухо сказала:

– А, здравствуй. Я знала, что ты сегодня придешь.

– Откуда вы знали? – удивился я. – Даже мой командир еще полчаса назад не знал, что я попрошусь…

– А я знала.

Капитан Гриша (он колол у печки лучину для растопки, негромко тюкал топором) обратил ко мне улыбающееся лицо и сказал:

– Привет, Вадим. Ты разве не слыхал, что Капа все знает раньше всех?

Он, капитан Гриша, был добрым или, точнее, добродушным мужичком. Слава богу, подумал я, обстановка спокойная. Женщины готовят ужин (с пирожками!), печка будет натоплена, Валентина укладывает спать свою чудо-куклу, и та послушно закрывает голубые, как небо в хороший летний день, глаза.

Порядок на Балтике.

Сели пить чай. Пирожки, хоть и не сладкие в довоенном смысле, были в общем съедобные – ну, кисловатые слегка. Гриша, крупный знаток происходящих событий, пустился рассуждать о недавнем жестоком разгроме немцами Варшавского восстания. Он осуждал польское эмигрантское правительство в Лондоне, затеявшее это восстание без согласования с советским командованием:

– Наши уже подходили к Висле, а эти, лондонские, решили показать, что могут сами выбить немчуру из Варшавы. Верно я говорю, Вадим?

– Не знаю. – Я вытянул из вазы второй пирожок. – Может, и верно. Польские дела такие запутанные.

– Точно! – подтвердил Гриша. – Факт, что Миколайчик не смог договориться с этими… ну, которые в Люблине…

– С Комитетом национального освобождения.

– Во-во! Миколайчик и не хотел договориться…

Капитолина Федоровна вдруг прервала наш стратегически исключительно важный разговор.

– Да заткнитесь со своим Миколайчиком, – не очень вежливо потребовала она. – Я решила сказать – и скажу. Все, как было. Надоело врать. Терентий Кузнецов – он и есть твой отец, – объявила Капитолина Федоровна Маше. – Он на линкоре «Петропавловск» служил. А я в школе училась, в третьей трудовой. Мне еще год оставался до конца. Терентий меня позвал граммофон послушать…

У Капитолины дыхание оборвалось на этой фразе. Судорожно вздохнула, очки поправила мизинцем и продолжила:

– Дурочкой была, конечно. Не устояла. Да и он, Терентий, не должен был… Но так уж получилось… Что тут особенного? Нас, баб и мужиков, всегда тянет друг к другу… – Она отпила из чашки чай. – Ну а мятеж… разве я понимала, почему матросы взбунтовались? Терентий, правда, говорил, что… ну, как-то не так пошла революция… но я… – Со вздохом Капитолина махнула рукой. – Мне это нужно было – революция, бунты? Нет! Я одно только хотела – любви!

Тут Валентина запищала:

– Ма-а! Пи-пи-и!

– Иди в уборную, я свет тебе зажгу, – сказала Маша и вышла вслед за дочкой в коридор. Вернулась, села, снова устремила на Капитолину взгляд, будто затянутый чем-то темным.

– Ну да, я знала, что Терентий ушел в Финляндию. Его бы расстреляли, если б остался, на линкорах чуть не всех постреляли… А он ушел. И значит, жив остался. А кто с ними дружил, с мятежниками… или просто был знаком – всех арестовали. Меня они по карточке нашли – особисты… Я сама виновата, дурочка же была, уговорила Терентия сняться в фотографии, а они всюду рыскали и карточку увидели. По карточке и пришли сюда – меня арестовали. А за что? Гуляла с кронмятежником… Вот и нагуляла год принудработ…

Голос у Капитолины дрогнул, из-под очков потекли слезы. Гриша тихо сказал:

– Не надо, Капа. Зачем ты… Что было, то прошло…

– Нет! – Она вытерла щеки платочком. – Надо! Столько лет врала – надоело! В Холмогорском лагере принудработ холодина ужасная, снег по колено, суп из гнилой рыбы… Два с половиной месяца стирала в прачечной белье вохры. Потом взяли меня в санчасть помогать доктору. А фельдшером там был брат Терентия, тоже заключенный. Эпидемия сыпняка была в лагере, две медсестры там работали – они с ног сбивались. Меня им в помощь взяли – ну, прислугой… горшки выносить… полы мыть… подносить больному суп… а он не дышит… помер… и такое было…

Ровно звучал ее голос. Тихий был вечер, войну отбросили от Питера, от Кронштадта, – вот и тишина, значит, объяла эти, отвыкшие от нее места. Только взрыкивали заводимые где-то в Средней гавани моторы.

– У Кобякова лицо было как у разбойника. Глазищи черные, нос сворочен набок. Я как первый раз его увидела, так испугалась. А он меня спас. Двое конвойных за дровяным сараем меня снасильничать хотели, я отбивалась, орала, – Кобяков услышал, прибежал. Обоим морду намял. Меня поднял и говорит: «Я на тебя загляделся, еще когда ты подштанники наши стирала. Я, – говорит, – беру тебя в самодеятельность. Мы монтаж делаем про будущую хорошую жизнь, а ты, – говорит, – петь умеешь?» Кобяков был там, в лагере, начальник культпросвета. Ну вот. Я и пошла петь. Про хорошую жизнь. А время шло. Ты у меня сильно зашевелилась… да… ну и, значит, в ноябре я тебя родила.

Капитолина медленными глотками допила остывший чай. Я поглядел на Машу и поразился. В ней будто свет погас. Куда подевался золотой огонек в правом глазу? Молча смотрела она на мать с незнакомым темным прищуром.

– Если б не он, Кобяков, то не знаю… смогла бы я управиться… Мне и восемнадцати еще не было… Он добрый был, добрый. Взял меня в свою комнату, – как ему это разрешили, я не знаю. Очень с питанием помог. Короче: в ту зиму он нас с тобой спас.

– Ты поешь. – Гриша положил Капитолине пирожок на блюдце. – А то что же… сама испекла, и сама не кушаешь. Маша, ты чаю еще согрей.

Маша молча взяла чайник и пошла на кухню. Она и потом, когда чай пили, ни слова не вымолвила. Хотя Капитолина именно к ней обращалась.

– Бабы в лагере, в женском отделении, были кто? Воровки, проститутки… ну и такие, как я… «враги советской власти», так нас называли… Они тебя обожали. Там Ядвига была, воровка известная, питерская налетчица, так она свой сарафан дала тебе на пеленки. Шелковый, весь в красных цветах. У меня же ничего не было… да и не умела я ничего… Они, бабы, справили и первые твои распашонки…

Меня Маша тревожила – молчанием своим, потемневшим ликом. Я сказал:

– Да, выпало вам, Капитолина Федоровна. Но, слава богу, все это позади.

На мою попытку закончить трудный разговор Капитолина не обратила внимания.

– В апреле меня освободили, – продолжала она. – Хотела вернуться в Кронштадт. Но Кобяков не пустил. Говорил, там после мятежа все еще опасно. Да… У него с лагерным начальством ссора вышла. Из-за чего – он мне не сказал, но я думаю – из-за меня. Связался с преступницей… а ведь он был начальник культпросвета… Уволился Кобяков из лагеря и уехал в Череповец, он же оттуда, там на свет появился… Я освободилась, написала ему, так он сразу приехал в Холмогоры и увез нас. Два года прожили мы в Череповце, на Социалистической, сто десять. Ужасно длинная улица… Он, Павел Игнатьич, там работал в угрозыске. Я на курсах медсестер училась. Может, так бы жизнь и пошла. Но в двадцать четвертом, в августе, убили Кобякова. В ночной операции брали они бандитов. Вот он и попал под бандитскую пулю. Паша мой.

Тут Валентина заплакала. Вряд ли, конечно, оттого что услышала про гибель Кобякова. Просто ей, плаксе, спать хотелось. Маша отвела девочку в смежную комнату, уложила и вернулась. Села, обеими руками раздвинула свою гриву на лбу – белом треугольнике над потухшими глазами.

– В Кронштадт мы ехали долго, – продолжала Капитолина. – В Волхове была жуткая пересадка, нас чуть под колеса не спихнули. Ну вот, приехали, ты простуженная, с кашлем, а я… Кто я? Преступница, отсидевшая срок. Меня на работу нигде не брали. В швейной мастерской только не испугались, взяли уборщицей. Мама устроила по знакомству. Мама меня жалела. А отец… твой дед тебя обожал, а на меня был вечно сердит… что я такая непутевая… Постепенно жизнь как-то наладилась. Ты подрастала, и решили мы… ты ведь спрашивала уже, где твой папа… Да, мы решили тебе сказать, что твой отец был революционный матрос и погиб при штурме Перекопа. По датам это не сходилось, так мы передвинули дату твоего рождения. Для твоей анкеты при дальнейшей жизни. Погиб при Перекопе, – значит, у тебя порядок с этим… как оно называется…

– С соцпроисхождением, – подсказал я.

– Да. Вот и все. Теперь ты знаешь правду.

– Теперь знаю, – сказала Маша, слегка кивнув. – Спасибо. За пирожки, – тихо добавила она.

Капитолина с капитаном Гришей вскоре ушли. Маша принялась убирать со стола посуду. Я обнял ее и говорю:

– Понимаю, как неожиданно все это… как трудно тебе…

Она высвободилась гибким движением и взглянула на меня с тем же темным прищуром:

– Зачем ты это сделал?

– Что сделал?

– Зачем сошелся с этим Терентием?

– Я не сошелся. Я же рассказал: мы случайно разговорились возле универмага…

– В Хельсинки население – сотни тысяч, а ты случайно находишь беглого матроса, бунтовщика против советской власти.

– Он бунтовал скорее за советскую власть.

– Преступник! Трусливо сбежал, когда мятеж подавили!

– Маша, он твой отец…

– Не хочу! Не хочу такого отца! – Она с громким стуком поставила чайник на стол. Гримаса боли, незнакомая мне, исказила ее лицо. Рот был оскален – я не узнавал губы, которые так любил. – Мой отец не был мятежником! Он воевал за советскую власть и погиб при Перекопе!

– Но ведь это неправда…

– Это моя правда! Я с ней живу всю жизнь!

– Маша, сядь, успокойся, прошу… Я понимаю тебя. Я ведь тоже считал преступлением мятеж в Кронштадте. Ну, как нас учили…

– Нас учили правильно! И нечего оправдывать бунтовщиков!

– Да я не оправдываю. Но на самом деле было не так… не совсем так, как нас учили. Там не было белогвардейского мятежа. Они протестовали против расстрелов… против притеснений крестьян. Против разверстки и отбираловки. Матросы почти все были призваны из деревень, им в письмах писали, что отнимают посевы, лошадей…

– Шла Гражданская война! Это были вынужденные меры.

– Да, конечно…

Не имело смысла спорить. Я знал все, что скажет Маша. Нас учили правильно… Кто бы посмел усомниться?.. Я и сам так думал, пока не прочел у Терентия пожелтевшие газеты, черт бы их побрал… эти невозможные слова о комиссародержавии… о диктатуре партии, захватившей власть… Нельзя читать такое… эти отголоски когдатошней борьбы… Надо было просто послать Терентия Кузнецова подальше…

– Ты права, – сказал я, опустив повинную голову. – Я не должен был… Понимаешь, когда я увидел у него эту фотографию, у меня в голове… ну мозга за мозгу заскочила…

– Ты не должен был. – Маша села против меня, глядя исподлобья. – Да. Не должен был жениться на мне. Я порченая. Родилась в лагере… Моими пеленками был сарафан питерской воровки…

– Перестань, – сказал я.

– Шелковый… в красных цветах… – Она заплакала, закрыв лицо ладонями. – В во-ро-вском сарафа-ане жизнь начала! – прокричала сквозь плач.

– Маша, перестань! Кто где родился, в каких пеленках лежал – это что, имеет значение? Никакого! Ты родилась – вот самое главное! А я тебя люблю!

В том ноябре, может самом страшном в моей жизни, на Кронштадт набросилась ранняя метель. Она завывала, хлестала снежными плетьми по лицу, когда я шел в Морской госпиталь.

А шел я навестить Федора Матвеевича.

Отряхнул от снега и сдал в гардероб шинель и шапку, накинул на плечи белый халат и заглянул в комнату медсестер. С Капитолиной мы договорились по телефону, она ждала меня.

– Здравствуй, Вадим, – кивнула она и, дописав что-то в журнале, поднялась из-за стола.

Мы шли тускло освещенным коридором, много повидавшим на долгом своем веку.

– Отец, наверно, спит, – сказала Капитолина. – Он много спит теперь.

– Так, может, не будем его будить?

– Нет, разбудим. Ему общаться надо. А то лежит и молчит, молчит.

В палате трое лежали и спали, а один, с забинтованной головой, сидел на койке и ел что-то из консервной банки, доставая ложкой.

Федор Редкозубов спал, лежа на спине. Его узнать было трудно: желтое одутловатое лицо, обросшее многодневной седой щетиной, и разросшиеся усы, а брови, еще недавно угольно-черные, теперь тоже были седые.

Капитолина тронула его за плечо. Федор Матвеевич открыл глаза, мутно взглянул на меня и спросил хрипло:

– Принес?

– Что принес? – удивился я.

– Ну что! Плоскогубцы взял, а обратно…

– Федор Матвеич, вы меня не узнаете?

Он помигал, его глаза прояснились.

– А-а, Вадим… Я подумал, это Сыч.

– Что еще за сыч?

– Мишка Сыч, слесарь мой, монтажник. Как взял мои плоскогубцы на этом… на форту… Ну ладно. Ты чего? Ты же в море ушел.

– Был в море, а теперь пришли в Кронштадт – моя лодка в доке.

– А-а, в доке. – Редкозубов с хриплым стоном сел на постели, согнув колени под одеялом. – А Маша где?

– Маша на работе, папа, – сказала Капитолина. – Я тебе на тумбочку утром кисель поставила в банке. Почему не пьешь?

– Попью.

– Ну хорошо. Вы поговорите, а у меня дела.

Она вышла из палаты.

– Федор Матвеевич, я вам из Хельсинок подарок привез. – Я достал из кармана узкий кожаный футляр. – Вот.

Он взял, осторожно раскрыл и вынул из футляра бритву.

– Это «Золинген», – сказал я. – Самая лучшая фирма.

Редкозубов медленно провел блестящим лезвием опасной бритвы по ногтю большого пальца левой руки. Ноготь был железного цвета да и, наверное, такой же твердости.

– Ух ты-ы! – качнул он головой. – «Золингу» раньше в Питере продавали. До революции. Где ты ее взял?

– Я ж говорю: в Хельсинки. Наши лодки теперь базируются в Финляндии – в Хельсинки, в Турку. Там в магазинах все, что хотите, продают.

– А-а, в Финляндии. Ну спасибо тебе. А то бриться нечем. – Он улегся, закрыл глаза и надолго замолчал.

Я решил, что Федор Матвеевич заснул, и собрался уходить, но тут он сказал, не раскрывая глаз:

– Мне Таисия снится. Вчерашней ночью сели чай пить, а она говорит: «Ты зачем ее снял?»

– Что снял? – не понял я.

– Ну что – икону. Я ей говорю: «Раз велели снимать, значит надо». А она: «Бог не простит, что иконы снимают, храмы разоряют». Я ей: «Бога-то нету». А Таисия как закричит: «Есть Бог!» И крестится, крестится… Тут я проснулся. А ты как думаешь? – спросил он, покашляв. – Раньше-то люди всегда Богу молились… Так есть Он или нет?

– Я в Бога не верю, – ответил я, как подобает комсомольцу, хоть и выбывшему по возрасту. – А если кто верит, так не надо им мешать.

– А-а, мешать не надо… А ломать надо? Андреевский собор зачем сломали? В котором отец Иоанн служил? От него что – вред был?

– Не знаю, что вам сказать, Федор Матвеич.

Опять он замолчал надолго. О чем думал старый артиллерийский мастер? Вспоминал свою трудную жизнь?

Когда Редкозубов стал похрапывать, я мысленно простился с ним и вышел из палаты.

В конце коридора несколько мужиков в серых больничных халатах курили, шумно разговаривали, смеялись. Насколько я уловил, проходя мимо, разговор шел о бабах. Ну как же, о чем еще говорить, коли жив остался в боях?

Вдруг я услышал:

– Эй, постой! Плещеев, что ли?

Из их группки вышел один на костылях, держа на весу правую ногу в толстом чулке обвязки. Светлые глаза навыкате, толстогубая усмешка, – да это же Лысенков!

– Здорово, Паша!

– Привет, Вадим. Чего тут делаешь?

– Навестил деда. А ты? Где тебя прихватило?

– На Вормси! Слыхал про такой остров?

Я знал, конечно: Вормси торчит между материковым побережьем Эстонии и островом Даго и прикрывает с севера вход в Моонзунд.

Лысенков, стуча костылями, направился к деревянному дивану у стены коридора. Мы сели, закурили. Паша пустился рассказывать, как их батальон морпехоты в порту Палдиски посадили на торпедные катера и – с ветром наперегонки – помчались они к острову Вормси.

– При свете дня! Дневной десант, ты понял? – Он хохотнул. – Такое нахальство! Высадились быстро, там у берега мелко, и пошли, пошли на пригорок. Тут фрицы рюхнулись, огонь открыли. А мы прем, слева мельница, я со своей ротой жму к этому ветряку. Перебежками, сквозь кустарник! Тут и прихватило меня. Осколками выше сапога. Как раз новые сапоги я получил! – Опять он хохотнул. – Лежу, значит, и думаю: ну все, пропала нога. А десант прет, пальба страшная. Мои ребята, двое, потащили меня на плащ-палатке к урезу, перенесли на катер. Ну, за два часа управились, фрицы с Вормси сбежали на своих шаландах – на Даго переправились. Ты понял?

– Вы, морпехи, молодцы.

– Ага. Ну а нас, раненых, и убитых тоже, торпедники – полным ходом обратно в Палдиски. А там что? Войска прошли, только комендатура осталась, семь с половиной человек, медицины никакой. Сунулись в эстонскую больницу, там пусто, врачи куда-то подевались. Хорошо, что фельдшер, старичок-эстонец, на месте оказался. Он мне на ногу – шину. И другим раненым сделал перевязки. Мы ему деньги – нет, не берет, головой качает. Не в ходу у них советские деньги. Так мы ему весь свой табачный запас! У меня трубка была красивая, я ее тоже отдал. Он же ногу мне спас, понятно?

– Понятно. – Я посмотрел на своего «Павла Буре».

– Торопишься? – сказал Лысенков. – Ну, короче, шел в Кронштадт катерный тральщик, нас на нем и отправили. А с ногой было тут плохо. Кости здорово раздробило осколками. Говорили врачи, что не срастется, что придется отрезать. Ну я – на дыбы! Не дам резать! Шум на весь госпиталь. Что ты! Мой отец приходил, просил, чтоб без ампутации. Значит, стали хирурги обтачивать, подгонять кости – ювелирная работа! Останется у меня нога, ты понял? Ну, будет короче, чем левая.

Лысенков глубоко затянулся, выпустил длинное облачко дыма.

Я пожелал ему твердо стать на ноги. Мы простились, я направился к выходу.

– Вадим! – вдруг окликнул Лысенков и, стуча костылями, подошел ко мне. – Чуть не забыл. Твой дружок, Травников, жив!

– Да ты что? Его лодка погибла в сорок втором… С чего ты взял?..

– Отец сказал. Они же получили списки моряков, которые у финнов были в плену. Отец увидел в списке: Травников Валентин. По перемирию финны пленных передали обратно советским властям.

Я ошалело смотрел на улыбающегося Лысенкова.

– Где же он сейчас? – спросил я.

– Откуда я знаю? – сказал Лысенков. – Пленных проверять будут, это долгая история.

Валька Травников, ты уцелел при гибели лодки, при взрыве – как это возможно?

Да-да, я помню, ты говорил, посмеиваясь, что вода тебя не берет. И огонь, значит, тоже?

Валька, я рад, рад, рад, что ты жив.

Но как же теперь я… мы с Машей?..

Япона мать! Это ведь твое выражение, верно?

Проверка военнопленных – долгая история, знаю. Сразу их не выпускают, держат в каких-то особых лагерях. Но выпустят же в конце концов. И ты бросишься сюда, в Кронштадт – к Маше…

А ты, Маша? Будешь ожидать его возвращения?

Ну нет! Вот что вам скажу, мои дорогие: я Машу не отдам! Она моя жена! Жена где должна находиться? При муже! Вот и все!

Я не проверяльщик. Конечно, не стану, Валька, проверять, каким образом ты попал к финнам в плен и что делал там, в плену. Но мы же оба понимаем, что плен бросил некую тень на тебя… Наверное, и Маша это поймет…

О-ох! Ужасная, неприятная мысль влетела в голову. Что это я… Никакой тени нет – и не может быть! – на Травникове. Он, безусловно, не виноват в плене.

Но все равно я Машу ему не отдам.

Я не скажу ей о том, что узнал от Лысенкова. Мы же с ним встретились в госпитале случайно. Могли бы не встретиться, и я бы не узнал ничего… Ничего… Случайная встреча не обязывает меня…

Не скажу Маше, что Валька жив.

Вот и все, япона мать!

Декабрь в Хельсинки был мягкий – с обильным снегом, но небольшими, не трескучими морозами.

Наша «щука» готовилась к очередному походу. Новый – сорок пятый – год мы, наверное, встретим в море. Вдруг оказалось, что встретим… что встретят без меня.

В хельсинкском небе было прямо-таки разлито нечто враждебное мне.

Нет, мне вовсе не хотелось искать новой встречи со своим неожиданным тестем. Но дело в том, что Маша отказалась принять его подарок – костюм из чистой шерсти. Нужно было, значит, вернуть его Терентию – не выбрасывать же за борт такую дорогую вещь. Капитолина – ей Терентий тоже послал костюм – приняла подарок, велела передать бывшему своему… не знаю, как обозначить… передать ему спасибо и, конечно, привет.

Ну вот, в один из декабрьских вечеров отправился я к универмагу «Штокман». И представьте себе, стоял там знакомый зеленый грузовичок с вязанкой дров на крыше кабины. Двое юнцов разгружали, носили коробки с товаром. А Терентия не было. Вместо него сидел в кабине молодой финн в синей фуражке со спущенными ушами. Я постучал ему в стекло, он открыл дверцу и на мой вопрос ответил на ломаном русском, что Терентий болеет, а он его «заменивает».

– Я сын, – сказал парень с приветливой улыбкой. – Вы хочете ему смотрить?

Надо было просто достать из портфеля и отдать ему пакет с костюмом. Но – дурацкая мелькнула мысль: не обманывает ли парень? (Я еще не знал тогда о пресловутой честности финнов.) И сказал, что в субботу в это же время приду сюда, и если Терентий сможет, то пусть…

Терентий смог. В субботу, подойдя к «Штокману», я увидел его, стоящего у кабины грузовичка. На нем были лохматая шапка, короткое пальто стального цвета. Издали он мне показался закованным в латы.

– Здравия желаю, Вадим Львович, – сказал он гулким голосом, пристально глядя сквозь очки. – С возвращением в Хельсинки.

– Спасибо, Терентий. Вы что, болеете?

– Ничего, я на ногах. Ну как там в Кронштадте?

Он, конечно, жаждал услышать о Капитолине, о Капе своей. И я передал ему привет от нее и благодарность за подарок. Его глаза вспыхнули. Он, я видел, хотел высказать радость оттого, что Капа его не забыла, но не находил слов. Я раскрыл портфель и вручил Терентию ответный подарок Капы – пять пачек «Беломора», завернутых в газету «Рабочий Кронштадт». Он принял сверток, как мне показалось, с запотевшими очками. Этот беглый матрос прослезился!

– Спасибо, спасибо, – бормотал он. – Большое спасибо… Ей костюм подошел? Ну, как сказать… не жмет?

– Нет, нигде не жмет. Как раз впору.

– А, хорошо! Я очень… ну, очень радуюсь. А дочка? Ей тоже подошло?

– Терентий, вот какое дело. Она отказалась принять ваш подарок. Вы понимаете, Маше еще в детстве сказали, что ее отец погиб при Перекопе…

– Понимаю, – кивнул Терентий. Сузил глаза, словно всматривался в какую-то даль. – Ей такой отец не нужен. Как я.

– Вот. – Я достал из портфеля и отдал ему пакет с отвергнутым костюмом. – Не обижайтесь на Машу, Терентий. Дадим ей время. Через какое-то время она привыкнет, что ее отец жив…

– Время! – перебил меня Терентий. – Никакое время не помогает, – заговорил он горячо. – Ни одного дня!.. Двадцать лет, больше, двадцать четыре живу в Финляндии… Ни одного дня, чтоб не вспомнил Россию… Деревню, маму, сестер… Первую башню на «Петропавловске»… Каждую улицу в Кронштадте… Финны хорошо живут. И мне с ними… А если б меня простили… разрешили домой, в Россию, то я… – Он махнул рукой и умолк, отвернувшись.

Я смотрел на него с сочувствием. «Понимаю, – сказал бы я ему, – но не советую возвращаться; тебя, может, не посадят, простят, но будут подозревать, не доверять…» Нет, я не сказал ему это. Да он, конечно, и сам понимал. Из своей судьбы не выпрыгнешь.

– Вадим Львович, хочу вам подарок сделать. – Терентий достал из кабины и протянул мне большую книгу в твердом темно-синем переплете. – Это «Калевала». Главная у финнов книга, тут ихние сказки, старинные песни…

– Знаю, Терентий. Я слышал о «Калевале».

– Да. А записал их такой писатель Лённрот. Уважаемый человек. Я и живу на улице его имени.

Я поблагодарил Терентия, мы простились, пожали друг другу руки. И я направился восвояси. В свете штокманских витрин увидел группку краснофлотцев, шедших передо мной. Должно быть, вышли из универмага – тоже ведь получали они теперь валюту, хоть и очень мало, но что-то можно было на нее купить. Громко разговаривая, они топали в сторону Южной гавани. Туда же – к родному «Иртышу» – пошел и я с «Калевалой» в портфеле. Настроение у меня было странное. Неопределенное, что ли.

Верно подмечено каким-то мудрецом: пришла беда – отворяй ворота.

Вечером следующего дня, вскоре после ужина, только успел я выкурить папиросу, вызвал меня в свою каюту на «Иртыше» замполит Ройтберг.

Предложил сесть и сам сел, всмотрелся в меня бдительным взглядом. Его коротко стриженная прическа острым черным мысом спускалась на лоб. Китель с начищенными до блеска пуговицами обтягивал худенькую сутуловатую фигуру.

– С кем вы вчерашним вечером общались возле универмага? – спросил он.

– Вчера вечером? – Я прокашлялся, у меня в горле пересохло. – Это местный русский житель… Мы случайно разговорились, вот и все…

– Нет, не все. Вы что-то передали ему. А он что-то дал вам.

Я мысленно выматерил того, кто настучал на меня, – конечно, это был кто-то из матросов, вышедших из «Штокмана».

Ну что тут делать? Без вранья не обойтись. И я, со стеснением в груди, стал врать, придерживаясь, насколько возможно, правды. Дескать, хотелось мне купить хороший костюм для жены, высматривал в универмаге, но очень дороги хорошие костюмы, а этот, местный русский, услышал разговор с продавщицей, понял мои затруднения и предложил помощь. Ну, почему нет? По более дешевой цене он достал костюм, и мы снова встретились у универмага, я расплатился, через день мы ушли в Кронштадт. Костюм, очень хороший, не подошел, к сожалению, по размеру. Ну вот, пришлось вчера отдать его обратно. А он, местный русский, вернул деньги и подарил книгу – «Калевалу». Это финский эпос… на русском языке…

– Я знаю, что такое «Калевала», – сказал Ройтберг, не сводя с меня внимательного взгляда. – Националистическое произведение, написанное по заказу финской буржуазии.

– Да нет там никакого национализма, Яков Наумович. Это фольклор… старинные народные сказки…

– Ошибаетесь, товарищ Плещеев. Удивляюсь вашему легкомыслию. Финляндия воевала с нами, тут полно всяческого враждебного элемента. Я вас лично предупреждал: никакого общения. А вы… Кто этот «местный русский»? Как зовут, чем он занимается?

– Этого я не знаю. Но он наверняка не враждебный элемент.

– Наверняка! Что за ротозейство у вас? А если я другое дам определение: он ищет знакомства с советскими офицерами, чтобы узнавать о выходах в море подлодок. Вот это – действительно «наверняка»!

Я озлился:

– Ротозейство, легкомыслие. Что еще пришпилите?

– «Пришпилите»! – повысил голос Ройтберг. – Как смеете, Плещеев, так грубо разговаривать?

– А вы – так… мм… так беспочвенно обвинять?

– Я пока не обвиняю! Но предупреждаю: ваше поведение не соответствует. Не соответствует, – повторил он, поднявшись и одергивая китель. – Я вынужден доложить командованию, что ваше общение с местным населением должно быть проверено. И что я возражаю против вашего участия в будущем походе.

Я вскочил со стула и, не спросив разрешения, вышел из каюты замполита.

У себя в каюте я бросился на койку и стал обдумывать разговор с замполитом – каждое его и мое слово.

Чертов пономарь! (Так в своем кругу строевые офицеры называли политработников.) Ну чего, чего вам надо? Что вы лезете со своей подозрительностью в мою жизнь? Я видел, у вас на столе лежит книжка «Государство и революция». Ее, знаю, Ленин написал, мы проходили по основам марксизма-ленинизма, а вы в каком-то институте преподавали эти основы, так? Вот бы и читали там свои лекции, товарищ пономарь, чем крутить мозги подводникам!

Я понимал, конечно, что положение мое опасно. «Общение с местным населением должно быть проверено…» Такими проверками занимается особый отдел. Если их проверяльщики выйдут на Терентия, то моей службе на подплаве конец. Да и вообще… связь с бывшим кронштадтским мятежником!.. Вот это запросто могут пришпилить. Штрафбатом сильно запахло, штурман Плещеев…

Я закурил. Лежал, дымил, думал: что же делать? Как избежать надвигающейся грозы? Возникла мысль об отце. У него серьезные связи – не только литературные… Но как дать знать отцу об угрозе, которая может уже в ближайшие дни превратиться в грозу? Написать ему письмо – но письма идут долго, да и военная цензура их читает…

Стук в дверь. Вошел капитан-лейтенант Мещерский и возгласил с порога, то есть комингса:

– Станция Хацепетовка! Выходите, гражданин! Приехали!

– Что это ты такой веселый, Леня? – проворчал я, садясь на койке.

– Ну как же, такое событие произошло, а ты не в курсе?

– Какое событие?

– Пришел приказ. – Мещерский вскинул красивую голову и досказал с торжественной интонацией: – За октябрьский поход экипаж награжден. Командиру и комиссару – ордена Ленина, другим офицерам – Красное Знамя.

– Орден Красного Знамени? – переспросил я, хлопая глазами. – Мне тоже?

– А ты разве не член экипажа? – рассмеялся Мещерский. – Вижу, вижу, господин штурман изволил поглупеть от радости. «Мне тоже»! – передразнил он, усаживаясь за столик и закуривая папиросу.

Я смотрел на него, и, знаете, тревожная оторопь сползала с меня, как сползает поутру туман, открывая башенку маяка. Вот человек, с которым мне легко. Мы оба «стулисты», ильф-петровцы, так сказать. Нам есть о чем поговорить. Что может быть приятнее, чем вспоминать прочитанные книги? Удачливый, породистый, веселый – ты очень мне по душе, Леонид Мещерский. А какой женолюб! Знаю, у тебя и здесь, в Хельсинки, есть женщина – хорошенькая продавщица из «Штокмана». Ты посещаешь ее, но наш бдительный Ройтберг не пришпиливает тебе связь с непроверенным населением. Вряд ли, впрочем, он знает о твоих хождениях.

Мещерский меж тем листал «Калевалу», лежавшую у меня на столике.

– Ха, Вяйнемяйнен! – воскликнул он. – Это, оказывается, герой «Калевалы»?

– Да, главный герой, – подтвердил я. – Певец, волшебник. Похитил у злой старухи, хозяйки севера, мельницу-самомолку…

Мы-то знали, что у финнов есть броненосец береговой обороны «Вяйнемяйнен», у нас его прозвали «Ваня-Маня», прошлым летом было сообщение, что «Ваню-Маню» потопили в Котке наши бомбардировщики. Но потом выяснилось, что это ошибка: за «Вяйнемяйнена» приняли другой корабль.

– Тут полно фантастики, – говорил я. – Вяйнемяйнен превращает лошадь противника в скалу…

– Ишь, ловкач! Откуда у тебя «Калевала»?

Я помедлил с ответом.

Да какого черта! Мы же друзья, так почему не поделиться с другом…

– Леня, – сказал я, – помнишь, мы возле «Штокмана» разговорились с шофером, местным русским…

– Ну да, помню. Он дровами топил свой драндулет. Ну и что?

И я рассказал Мещерскому. Нет, конечно, ни единым словом не обмолвился о том, что Терентий беглый мятежник, отец моей жены. Об этом нельзя никому… только Пааво Нурми можно, он промолчит, он занят своим делом, он бежит, бежит…

Рассказал про костюм, который пришлось вернуть, о подарке шофера – «Калевале» и об угрозе Ройтберга.

– Он хочет отставить тебя от похода? – Мещерский уставился на меня посерьезневшим взглядом.

– Да.

– Вот же дуболом… пуританин… святоша… – Он ткнул окурок в пепельницу, помахал рукой, разгоняя дым. – Фу, накурили мы… Слушай, Вадим, не опускай хвост. Я поговорю с батей. А ты… ну не встречайся больше с этим шоферюгой.

28 декабря наша «щука» вышла из хельсинкского порта и, ведомая финским ледоколом до чистой воды, свободной от льда, отправилась в боевой поход.

За штурманским столиком, над картой Балтийского моря, сидел неустрашимый штурман – то есть я.

Все береговые заботы и неприятности улетучились, как только я взял измеритель и «прошагал» по линии предварительной прокладки первые мили. Да, улетучились к чертовой бабушке… к злой старухе Лоухи из «Калевалы»… к нечистой силе, отброшенной бодрым грохотом наших дизелей…

Конечно, я знал, что Мещерский переговорил с батей – так на лодке называли командира Кожухова – о моем конфликте с замполитом. И то, что меня не отставили от похода, означало, что у Кожухова был разговор с Ройтбергом. Можно себе представить, как настаивал на своем наш бдительный замполит; но с батей не очень-то поспоришь, он с девятнадцатого года ведет счет торпедным атакам, это человек-скала… человек-легенда. Его не проймешь цитатами из «Краткого курса». Наверное, он сказал своим непререкаемым голосом что-то вроде: «Вы это бросьте, Яков Наумович. Я своих офицеров знаю. Отвяжитесь от Плещеева. Ну, сделал неудачную покупку. А вы для своей семьи все покупаете удачно?»

Может, так, а может, иначе шел у них разговор, но вот его результат: я иду в поход.

Зимняя Балтика – не лучшее место для мореплавания. Почти беспрерывно штормит. Плохая видимость, небо без звезд – всю дорогу идешь по счислению, не имея возможности астрономического определения. Давай, давай, штурман, не клюй носом, отоспишься потом, в раю…

Ну ничего, я управился. В новогоднюю ночь «щука» заняла позицию в назначенном районе напротив Либавы.

Мы встретили Новый год, скажем так, своеобразно. В двадцать три тридцать всплыли в надводное положение и приступили к зарядке батареи. Кожухов велел выдать всем по полстакана вина и без пяти двенадцать, встав у раструба переговорной трубы, обратился к экипажу:

– В носу! В корме! Товарищи подводники! Наступает Новый год, а мы снова приступаем к боевой работе. Давайте сделаем ее наилучшим образом. Почистим Балтику от фашистского судоходства. В море много целей, а главная наша задача – победа! Поздравляю вас, дорогие мои…

Тут с мостика крикнул помощник Мещерский:

– В центральном! Прошу командира на мостик. Вижу силуэты кораблей!

Прервав поздравительную речь, наш батя объявил боевую тревогу и полез наверх. Для торпедной атаки условия были скверные: шторм раскачивал лодку, налетали снежные заряды. Но Кожухов, как вы знаете, если видел цель, то шел к ней немедленно. Даже если цель видна плохо. Шторм и акустикам мешал уточнить элементы движения цели, но все же они держали контакт с шумом винтов двух транспортных судов и определили их пеленги.

Из Либавы шел конвой. Мы знали, что немцы вывозят какие-то части из окруженной курляндской группировки, да и снабжение ее шло морем, – на эти перевозки и был нацелен наш подплав.

Полным надводным ходом спешила «щука» сблизиться с конвоем. С расстояния девять кабельтовых Кожухов выстрелил двумя торпедами в концевой транспорт, но обе прошли мимо. Конвой уходил, это для нашего командира было нестерпимо. Он приказал форсировать работу дизелей. Началась сумасшедшая погоня, оба дизеля грохотали, отсеки наполнились дымом выхлопов, лодку страшно трясло. Кожухов догнал конвой, вышел на выгодный курсовой угол и двухторпедным залпом отправил на дно крупный, тяжелогруженый транспорт. Корабли охранения, с опозданием обнаружившие лодку, накинулись на нас, около трех часов Кожухов маневрировал, уходя от разрывов глубинных бомб на все бóльшую глубину.

Лишь под утро ушли от преследования. Всплыли, начали зарядку батареи. Батя, сняв шапку, вытер огромным платком бритую голову и как ни в чем не бывало закончил новогоднюю речь.

– Ну вот, – прохрипел он в раструб переговорной трубы, – мы потопили транспорт, крупный. Спасибо, мои дорогие, за хорошую работу. Что бы я делал без вас? С Новым, значит, годом!

Холодные дни и ночи января 45-го, я не забуду вас. Нашу «щуку» качали штормы у побережья между Либавой и Виндавой. Мы выслеживали корабли противника, затаясь на перископной глубине, но днем море обычно пустовало – движение немецких конвоев начиналось ночью. Мы потопили, кроме новогоднего транспорта, еще два судна. В одно из них, большое, не менее семи тысяч тонн, Кожухов произвел трехторпедный залп, две торпеды попали, транспорт жутко пылал, вертикально задирая корму, мы видели, как с этой кормы сыпались в воду люди. Они были солдатами Гитлера, – повинуясь ему, ворвались в нашу страну как безжалостные захватчики. Нет, они не заслуживали жалости, но все же… впервые явилась мысль, что они, немецкие солдаты, все же люди… им объявили, что у них, расово полноценных, особая миссия, и погнали на войну в чужие пределы, а им что – была нужна эта война? Им хотелось геройски умереть, выполняя особую миссию нордической расы?.. Вдруг явилась эта мысль, но я ее прогнал за ненужностью. Захватчики получили свое – гибель в стылой балтийской воде, вот и все.

Последние две торпеды Кожухов влепил в сторожевой корабль, шедший в охранении крупного конвоя. Это было в ночь на 23 января, при сравнительно тихой погоде. На перископной глубине «щука» заняла хорошую позицию в темной части горизонта, готовясь атаковать транспорт, но на визир прицела вышел сторожевик, и Кожухов немедленно скомандовал «пли!». Сторожевой корабль быстро затонул.

Катера-охотники преследовали нас долго, долго. «Щука» лежала на грунте – дышать было все труднее – охотники избивали море глубинными бомбами – взрывы приближались, удалялись – вот же вцепились – уже нечем было дышать…

Командир прохрипел команду всплывать. Артрасчеты вслед за ним поднялись на мостик, бросились к пушкам, началась пальба, – но предутренний туман разворачивал над водой клубящиеся полотнища… охотников заволокло туманом… полным надводным ходом мы ушли… унесли свои жизни…

26-го пришли в Хельсинки.

Тут, на «Иртыше», меня ожидало письмо от Маши.

«Дорогой Вадя! – писала она своим круглым крупным почерком. – Твое письмо пришло позавчера утром, а вечером того же дня умер дед. Накануне у него начались боли, их снимали, он все больше слабел, не хотел ничего есть, только пил чай. Вдруг попросил полстакана спирта. Ему, конечно, не дали, нельзя, он расстроился, сказал, что „у людей нет жалости, и Бог их за это накажет“. Потом сказал, чтобы маму позвали. И дед попросил у нее прощения. Мама спросила: „За что?“ Он сказал: „За все“. Это были его последние слова. Вадя, мне деда очень, очень жалко…»

Да и мне жалко Федора Матвеевича, кронштадтца в третьем поколении. Ну да, выпивал сильно (Капитолина, помню, сказала, что он загубил алкоголем печень), но ведь никому не причинил зла. А уж мастером по артиллерии он был, может, лучшим в Кронштадте. Сколько пушек, самых разных артсистем, он отремонтировал, поставил, отстрелял! («Ну сколько? – говорил он. – Разве я считал? Много».) Умер он на шестьдесят пятом году, это, конечно, не мало, но некоторые люди живут значительно дольше. Жалко мне вас, Федор Матвеич. Прощайте…

Еще писала Маша, как ей трудно учиться на заочном отделении. «Слишком много чтения, я не успеваю все прочесть и очень боюсь зимней сессии. Набираю в фундаменталке кучу книг, тащу их в Кронштадт, читаю после работы до поздней ночи. Не высыпаюсь. Вадя, ты читал „Воспитание чувств“ Флобера? Какая чудная книга!..»

Нет, не читал я «Воспитание чувств». Поэтому и не знаю, как их надо воспитывать. И надо ли вообще. Чувства – они и есть чувства. А у кого их нет, то – как их воспитаешь? Но я не собираюсь спорить с Флобером. Он великий писатель. А я кто? Штурман подводной лодки, с вашего позволения. А чувства у меня – беспокойные. Часто думаю о Травникове. Нет, я не сказал Маше, что он жив. И беспокоюсь, беспокоюсь…

Последний боевой поход был у нас в марте–апреле. Накануне выхода произошло событие – может, небольшое, но для меня важное: от нас ушел Ройтберг. Он получил назначение в Политуправление флота – в отдел пропаганды, в лекторскую группу, что ли. Ну и правильно, он и был прирожденным лектором. Мы – экипаж «щуки» – проводили замполита по-хорошему, выпили дозволенное количество красного вина, и были сказаны соответствующие слова. Да что ж, он делил с нами тяжкие превратности боевых походов, исправно выполнял комиссарскую работу – подбодрял, наставлял, переводил ход мыслей в правильном направлении…

Но я, не скрою, испытал облегчение от ухода Ройтберга. Он и мне пожал руку на прощанье, внимательно всмотрелся и сказал:

– Всего хорошего, штурман. Смотрите, ведите себя как положено.

Да-да, конечно. Я так и веду себя – как положено.

Значит, вышли мы в море без замполита. Ну ничего. Его обязанности, вообще-то, выполнял секретарь парторганизации «щуки» – инженер-механик Круговых.

Мы действовали в Южной Балтике. На подходах к порту Пиллау потопили трехторпедным залпом огромный транспорт, по-видимому вывозивший из Кенигсберга крупную воинскую часть. Кожухов видел в перископ, как транспорт, выбросив столб огня и черного дыма, переломился пополам и за несколько минут затонул.

– Вот и все, – сказал Кожухов и, нажав на кнопку, отправил перископ вниз. – Боцман, ныряй!

Лодка стала погружаться, но тут же было мелководье, я крикнул:

– Десять метров под килем!

Боцман удержал лодку горизонтальными рулями, командир разворачивал ее мористее, но все же «щука» коснулась килем грунта. Тут началось преследование. Глубинные бомбы рвались так близко, что их удары слились в сплошной рев. Мне было страшно. Казалось, лодка не выдержит, и хлынет в отсеки вода…

Выдержала. Крепко была скроена наша «старушка». Недаром «щуки» пользовались безусловным уважением подводников.

Подходило к концу огромное сражение под Кенигсбергом. Шли немецкие конвои с вывозимыми войсками и боевой техникой. Мы потопили еще одно судно – двухтрубный лайнер. Другая лодка из нашей бригады, действовавшая в этом же районе, тоже потопила два транспорта.

9 апреля Кенигсберг был взят, а вскоре и Пиллау, военно-морская база противника. Война шла к победному концу, развертывалось наступление на Берлин. Для усиления обороны Берлина германское командование перебрасывало войска из окруженной курляндской группировки, из района Данцига. Конвои шли с сильным охранением, но многие попадали под удары подводных лодок, торпедных катеров и авиации Балтфлота. В Южной Балтике гремели взрывы торпед и бомб, раскаты артиллерии сотрясали море и небо.

Наша «щука» получила приказ о передислокации. Мы вошли в Померанскую бухту, заняли позицию на подходах к Кольбергу, к Свинемюнде. Тут, западнее крупной банки Штольпе, мы выслеживали конвои противника.

Банка Штольпе – вот она обозначена тонкой ломаной линией на карте. Я помню: отец рассказывал, как подводный минзаг «Ленинец», на котором он совершил поход в сорок втором, тут, у банки Штольпе, четырехторпедным залпом потопил два транспорта. Он видел в перископ, как суда буквально на куски разлетелись («Апофеоз войны!» – выкрикнул отец, и глаза его за очками грозно пылали). Конечно, он написал о походе документальную повесть, она вышла в Военмориздате, – нетолстая книжка, бумага неважная, но написана была здорово, в лучшем стиле отца. Называлась книжка – «Девятьсот миль под водой».

От отца изредка приходили короткие письма. В последнем он сообщил, что вместе с войсками Ленфронта вошел в Курессаре – город на эстонском острове Эзель. Это было минувшей осенью. Где отец теперь, в апреле, я не знал. Я бы не удивился, если б он оказался на подступах к Берлину.

Так вот: к западу от банки Штольпе ночное небо дважды озарялось багровым огнем от взрывов наших торпед, и два транспорта с солдатами Гитлера пошли ко дну.

На обратном пути «щука» была атакована немецкими торпедными катерами и чудом уцелела: Кожухов успел отвернуть от идущих торпед (одна из них прошла чуть не в трех сантиметрах от корпуса лодки) и скомандовал срочное погружение.

Израсходовав весь боезапас, мы 26 апреля возвратились в Хельсинки.

День был на редкость удачным: солнце светило ясно и предвещало хорошую жизнь после войны. Война-то шла к концу: наши штурмовали Берлин!

Мы отмылись в душевых «Иртыша». Пообедали – неизбежные макароны, не приправленные качкой и тревогами, были вкуснее, чем там, западнее банки Штольпе. Только я улегся на свою койку, чтобы предаться законному послеобеденному сну, как в каюту постучался Вася Коронец. Он вел обширную переписку почти со всеми девушками Советского Союза и был не только главным получателем писем у нас на «щуке», но и письмоносцем.

– Вам письмо, товарищ старший лейтенант!

– А-а, спасибо, Вася.

Я сел на койке и раскрыл письмо от Маши.

Вадя!

Я потрясена. Телеграмма от Вали! Он жив! Из какой-то Губахи телеграфирует, что, возможно, в мае будет в Ленинграде. Вадя, я не знаю, не знаю, не знаю, что мне делать…

Предыдущая главаГлава 22 из 42Следующая глава