К книге
Штурмовик. СталинградГлава 23 «Мышкова»
62%
Глава 23 «Мышкова»
23

Дни на Мышкове пошли одинаковые, как звенья ленты, и считались не числами, а износом.

Немец встал. Он прошёл Верхне-Кумский, дошёл до реки — и выдохся на ней; дальше не шёл. Зарывался, как зарывается тот, кого выручать пришли, а не выручатель: танки в землю, по башню, за длинной снежной насыпью; пушки на позиции; переправы, что не успел перетащить, жёг за собой. Наряд Трофимов давал теперь короткий, не разворачивая большой карты, — стучал пальцем по тонкой синей жилке поперёк степи и говорил одно: не дать ему сесть спокойно, бить по тому, что зарыть не успел, — по переправам, по тому, что у воды толчётся, по тягачам, по открытому между окопами. И мы шли — низом, под седым потолком, на юго-запад, в ту же сторону, что вчера, и позавчера, и третьего дня. Один и тот же берег, один и тот же осевший в землю и в дым край, одни и те же врытые по башню коробки, до которых с лба не доберёшься ничем, что у нас есть. Заходили на кучи у переправ, на тягачи, на открытое; жгли кладь, что горит долго и чадно, опрокидывали повозки, ломали выход креном, потому что зенитка тут стояла, а не моталась с колёс, и пристрелянное небо ждало нас на повторе. Возвращались, считали дробь по плоскостям, садились, кто сел. И назавтра — снова туда же, на тот же берег, на тот же мост.

Износ шёл по двум счётам разом, и первый был — машины.

Старый мотор семёрки кончился неделю назад, в бою по переправе, — дотянул и убился, как было предсказано с утра. Прокопенко добыл другой — не новый, добытый где-то на стороне, перебранный, с переучёта, — ставил его в ночь, и тот пошёл жёстче старого, выше тоном, грелся быстрее, стрелка лезла к красному раньше срока. Лагутину неделю назад третью дали, ту первую списав, что он на брюхо посадил, — и на третьей он отлетал всего ничего, пока её Прокопенко дотягивал в свободную минуту между нашими моторами. Замыкающим я ставил его и не за себя боялся, а за него, да крепче из машин ни одной не было, а из лётчиков замены не было вовсе. Что ни ночь, то мотор за ночь; на той неделе — два; запасные кончились. Старшина латал уже ворованным, подвязывал, чтоб долетело, отдавал к утру то, что неделю выхаживать надо, — и получал к обеду назад, с дробью.

Это шёл первый счёт. Второй я разглядел не сразу, потому что он шёл тише и был — сам старшина.

Всю осень он отмерял мне по капле: «на один дам», «грейте меньше, чем вчера», «где я вам к утру возьму мотор». Я слышал в этих счётах, как у него убывает, — и не слышал, чтоб он сказал про себя. А он убывал. Двигался медленнее, стук инструмента в темноте шёл тяжелее, без пауз, какой бывает, когда вынимают, а не чинят; на каждом борте, что выкатывался с полосы, он чуть подавался вперёд — будто пересчитывал не машины, а долги. Спал он когда придётся, а скорее не спал; руки держал у мотора всё дольше, а в свободную минуту не разгибал спину, а лез к лагутинской третьей. И каждый вечер сидел в кабине семёрки с лампой и слушал мотор — не вскрывал, не вынимал, а гонял на малых и слушал, наклонив голову, как слушают чужое сердце, прикидывая, насколько его хватит. Чужой жёсткий бас то ровнел, то спотыкался на холодных низах, и старшина по этому басу читал не вчерашний день, а завтрашний — сколько утром даст этот ворованный, необкатанный движок, и хватит ли его на наряд, который придёт наверняка.

* * *

Двадцать второго декабря мороз за ночь упал ниже, чем стоял всю неделю, и счёт сошёлся.

Семёрку запускали в темноте, при двух лампах под капотом, и она не хотела идти. Иней лёг толстый, седой, на плоскости, на фонарь, на ствол турели, и масло в чужом моторе загустело до того, что винт проворачивался руками туго, нехотя, как примёрзший. Прокопенко стоял на стремянке у открытого капота, грел лампами картер, гонял ветошью по тягам и не давал никому подойти. Я залез в кабину; он не обернулся.

— Не газуй с холодного, — сказал он. — Он не обкатанный, Алексей Петрович. Я его всю ночь собирал, я его в глаза первый раз вижу, как и вы. На нём бы кругов десять над полем дать, спокойно, а вы на нём в бой. Прогрейте на земле дольше, чем привыкли. Пусть масло разойдётся, пусть он подышит, прежде чем вы его погоните.

Винт схватил с третьей попытки. Мотор взял неровно, с перебоями на холодных цилиндрах, потом выровнялся, забасил — чужим басом, выше тоном, жёстче. Я держал его на малых, грел, смотрел, как стрелка масла нехотя сползает с упора, а Прокопенко стоял внизу у крыла, слушал ладонью обшивку и не уходил.

— Гриша, — сказал я в щель фонаря, перекрывая мотор. — Ты сам-то спал?

— Когда, — отозвался он и не договорил.

Отнял руку от обшивки, поглядел на неё, будто не узнавая, потом на обе свои в задубевших от мороза и масла рукавицах. Ветошь висела у него в кулаке, и он не пускал её в дело — стоял и держал, и впервые на моей памяти у семёрки у него были пустые руки. Помолчал дольше, чем молчат, подбирая слова.

— Мотор за ночь — раз, — сказал он наконец, тихо. — На той неделе два. На этой кончились запасные. Я вас уже ворованным латаю. Машину к утру отдаю, а её неделю выхаживать надо, а вы её к обеду назад с дробью. Я её не чиню. Я её подвязываю, чтоб долетела.

Снова замолчал, глядя не на меня, а в землю под крылом. И уже совсем ровно, как говорят то, что давно решили, но не давали себе сказать, выговорил то, чего за всю осень ни разу не сказал про себя самого:

— Я так дальше не вытяну, Алексей Петрович. Не жалуюсь. Говорю, чтоб вы знали, а не чтоб не лететь. Летите. Только знайте, что под вами не машина. Под вами то, что от неё осталось, на моём честном слове.

Я ничего не ответил. Отвечать было нечем. Поднял ему два пальца от обреза фонаря — принял, мол, — дал газ ровно, без рывка, как он просил, и порулил на старт. Он остался у капонира — маленький, в задубевшем ватнике, со стремянкой и двумя гаснущими лампами, человек, который держал мою семёрку на честном слове и впервые сказал, что слова этого надолго не хватит.

* * *

Мышкову мы увидели не как колонну — колонн больше не было.

Степь под крылом легла иначе, чем три дня кряду. Не было на ней тёмной движущейся строчки, тянущейся к фронту. Была река — белая, петляющая, в обмёрзших берегах, — и вдоль её дальнего берега всё стояло, осевшее в землю, неподвижное. Тёмные коробки танков были врыты по башню за снежной насыпью, торчали одними лбами и башнями, и подойти к ним с того, что у них тонко, — с кормы, с решёток сверху, — было нельзя: корма и решётки ушли в землю. Между окопами стояли тягачи, темнели штабеля, ровики; у двух переправ, у самой воды, толклось то, что не успело уйти за реку, — машины, повозки, орудия на передках, сбившиеся к узким мостам.

— Он зарылся, — выговорил я в ларинг. — Танки в землю, в лоб и в башню не лезть, без толку, корму он закопал. Бьём по тому, что не закопано. Я с Воробьёвым — по куче у ближней переправы, у воды, и по самой переправе. Морозов, Сошников — по тягачам и по открытому между окопами. Гладков, Сёмин — по дальней переправе и по тому, что к ней сбилось. Лагутин — за мной, по дыму, не отдельно. И слушайте: зенитка тут не та, что на марше. Эта стоит вторые сутки, она это небо пристреляла, она нас ждёт. Заход — один, по моему, и сразу второй, не задерживаясь над целью ни на секунду. Над одним местом завис — там и останешься. Пошли.

Мотор отозвался на вводе в пологое жёстко, с запозданием, — и в той полусекунде, на которую он отстал от руки, я услышал всё, что Прокопенко сказал с утра. Стрелка температуры пошла вверх раньше, чем я ждал, и я смотрел на неё чаще, чем на цель, считал в уме не повозки внизу, а сколько мне ещё можно положить на этот чужой мотор, прежде чем он перестанет прощать. Он грелся быстрее старого, тесный, не разработанный, масло в нём не разошлось по новым зазорам, — я знал это и всё равно вёл его в бой, мягче некуда, как держат под уздцы коня, который вот-вот понесёт.

Куча у ближней переправы росла под носом тёмным месивом. Я положил перекрестье на самую гущу, у воды, выждал, пока она подползёт под нос, и сорвал эрэсы — две пары разом. Из-под плоскостей рвануло вперёд белым, четыре дымных нитки протянулись к мосту и сошлись в нём; вспухло разрывами, опрокинуло повозки, разметало по льду тёмное. Я довернул и дал по орудиям на передках длинной — осколочно-зажигательной, по расчётам, по упряжкам, — пока ствол не зачастил пустым, и тянул из захода вверх, не давая себе виснуть.

И встала зенитка. Эта не моталась рваными веерами с колёс — стояла на позициях и встретила нас в лоб, плотно, как стена обвода: двадцатки слитными трассами по высоте захода, тридцатисемимиллиметровая чёрными кустами там, где мы выходили вверх. Немец это небо двое суток мерил и теперь сыпал в него не наугад, а по пристрелянному, по тем точкам, где мы должны были оказаться на выходе.

— Командир, бьёт точно! — крикнул Ковальчук, разворачивая турель назад. — Не как на марше! Кусты на выходе, прямо где идём!

— Вижу. Выход рваный, виляй после захода! — Я бросил семёрку с крена на крен, ломая немцу упреждение, и почувствовал, как на этом мотор взял с надсадой, как стрелка дёрнулась ещё выше. — Воробьёв, не повторяй мой след, заходи стороной!

Воробьёв вошёл со своего угла и всадил реактивные в ту же кучу с другого края; у моста занялось — не бензином высоко, а ниже, гуще, повозками, кладью. Куча у воды осела в дым. Самого моста я с первого не достал — он лежал низко над льдом, узкий, и мои эрэсы ушли поверху, не задев настила.

Левее работали по открытому. Морозов зашёл вдоль и сшиб двух тягачей подряд, и оба встали поперёк колеи; Сошников накрыл рядом штабель и ровики осколочным по тем, кто залёг, и ушёл вверх первым же креном, не довернув добивать, как делал теперь всегда. Гладков с Сёминым ушли на дальнюю переправу, и оттуда сквозь треск пробился голос Сёмина — что мост качнуло, что у воды горит.

— Заход второй! — передал я. — По мосту и по дыму. Я в мост, фугасными. Кто над зениткой повис — ушёл, второй раз тем же местом не ходи!

Я завёл семёрку на мост, прижался ниже, чтоб не пройти над ним, как прошёл эрэсами, и отпустил обе сотки в самый узкий створ, к настилу. Бомбы ушли вниз, и сзади вспухло дважды — чёрным, с битым льдом и водой, у самого моста.

— В мост, командир! — Ковальчук. — Одна в настил, край осел! Вода пошла!

И тут зенитка достала не меня.

— Лагутина зацепило! — Панин, высоко. — По мотору, сразу задымил!

— Лагутин, доклад!

— Греется, командир! — рвано, отрывисто. — Масло гонит, тянет вниз, не держу высоту!

— На восток, к земле, на бреющем, не набирай! — Я довернул, выхватил его из россыпи бортов по серому хвосту: он валился вправо, и за ним тянулся масляный шлейф, тот самый, что я видел над ним же три дня назад. — Панин, при нём! Веди к первому полю за передним краем, сядет — и ладно, дальше не считай! Остальные — выход, сбор низом!

— При нём, — отозвался Панин. — Веду.

Не пожар. Серый дым, масло — пробитая система; пристрелянная зенитка взяла его на повторе ровно там, где ждала. Дотянет, если не словит второго. А моя собственная стрелка стояла уже у красной черты — чужой мотор, не обкатанный, на втором заходе, на довороте по мосту перетопило раньше, чем когда-либо топило старый. Я отпустил гашетку, сбросил наддув до малого, повёл семёрку ровно, без единого резкого движения, и она пошла тяжело, с натугой, грубым жёстким басом, но пошла. «Под вами то, что от неё осталось», — стояло у меня в ушах, и я выводил группу домой на том, что от неё осталось, и считал не разбитые повозки и не осевший мост, а высоту и минуты, на которые этого мотора хватит, чтоб дотянуть до полосы.

* * *

Уже на отходе, ложась на восток, я обернулся к реке через плечо — туда, где двое суток подряд видел дорогу, прущую к фронту строчку.

Движения не было. Был дальний берег Мышковы, осевший в землю и в дым: горели у ближней переправы повозки и кладь, чадили тягачи между окопами, осел одним концом узкий мост, и по нему уже не перетаскивали — по нему стояла вода, тёмная, поверх льда. И за всем этим, врытые по башню, неподвижные, сидели в мёрзлой земле танки, которые ещё четыре дня назад пёрли по голой степи к кольцу, а теперь зарылись и ждали — не рывка вперёд, а удара, который по ним готовился. Немец не шёл. Немец стоял и закапывался, как закапывается тот, кто понял, что дальше хода нет.

Я смотрел на это и знал — не глазами, а тем, что носил в себе с лета, числом и месяцем, — что отсюда вперёд он уже не пойдёт никогда: не послезавтра, не через неделю, никогда. Что эта река — самое ближнее, на сколько его пустили, и что теперь покатится он от неё назад, на Котельниково, откуда вышел, а кольцо, запертое окончательно, останется доедать морозом и голодом. Северней, на Дону, уже шло своё, о чём здесь ещё не говорили вслух, — но я держал в кулаке ответ задачи, которую все вокруг решали руками, не зная, что он сойдётся: тем, кто сидел в котле, выручать было больше некому. Они этого ещё не знали, а я знал — и нёс это под рёбрами, и вслух не называл, потому что вслух его скажут только пушки, и не сегодня.

Из семи на сбор пришли шесть; седьмой тянул стороной, с Паниным в паре, кренясь на масляном хвосте. Лагутин дотянул до ровного за передним краем и сел на брюхо, не доводя до полосы, — прополз юзом и встал; Панин снизился над ним, дождался, пока тот выберется из кабины и махнёт, засёк место и нагнал нас. Машину спишут третью за месяц — ту, на которой он успел отлетать всего несколько дней. Пилот цел. На сегодня это и была вся графа цены: чужой подвязанный мотор на грани да ещё одна машина новичка на брюхе. Цена опять вышла без имени в траурной рамке.

* * *

Прокопенко ждал у въезда в капонир, заложив руки за спину, и по мере того как борта выкатывались с полосы, чуть подавался вперёд на каждый. На шестом замер; седьмого, Лагутина, не было, и он уже знал это по радио раньше, чем сошёлся счёт.

Я подвёл семёрку на его место, выключил зажигание, и в осевшей тишине стало слышно, как чужой мотор остывает — потрескивает жёстче старого, чужим железом. Старшина влез на стремянку, откинул капот, тронул что-то рукавицей у патрубка, послушал, как уходит жар, и долго молчал.

— Перетопили, — сказал он наконец, ровно, без складки. — На втором же вылете. Я говорил — не обкатан. — Он не упрекал; он констатировал, как механик механику. — Ничего. Этот хоть не убит, этот вытерпел. Слушать буду всю ночь.

Он стянул рукавицу зубами и прижал голую ладонь к остывающему кожуху, прижал и держал, будто знакомился с тем, кого ему теперь выхаживать, как знакомятся с чужой, привезённой издалека, недоверчивой собакой, которой деваться некуда и которой ты тоже теперь не чужой. И сказал не мне, тихо, на одном выдохе, без жалобы:

— Живи.

С КП к ночи передали то, что я весь день держал при себе невысказанным: немец на Мышкове перешёл к обороне по всему рубежу, деблокада сорвана, выручать кольцо больше нечем и некем. Лётчики приняли это устало, без радости, как принимают сводку в конце тяжёлого дня. Я свёл его в журнал коротко — день вышел короче прежних, и итог его был не в числе сожжённого: что цель сменилась — бить теперь не марш, а оборону, по тому, что зарыть не успел; что закопанный по башню танк в лоб не берётся ничем, и тратить на него заход — пустое; что зенитка у вставшего другая, чем у идущего, пристрелянная, и повтор тем же местом смертелен, а выход надо ломать креном; осевший мост, горящую кучу у воды, вставшие тягачи; лагутинскую вынужденную и перетопленный мотор — в графу цены.

Но под рёбрами лежало не это, и не сорванная деблокада, которую я и так знал глазами с разворота раньше КП. Под рёбрами лежал второй счёт, тот, что я начал вести только сегодня и какого раньше не вёл, потому что раньше его не было. Не машины. Не мотора. Старшины. Человек сказал мне с утра, что не вытянет, — и это надо было держать наравне с моторами и бензином, потому что без него под нами не было бы и того, что от машин осталось. И когда я в темноте подошёл к семёрке, он сидел в её кабине с лампой и слушал чужой жёсткий бас — не вчерашний день читал по нему, а завтрашний: сколько даст утром этот движок и хватит ли его на наряд, который придёт наверняка, потому что вставшего немца теперь будут гнать, и гнать будем мы, по два вылета в день, на том, что от машин и от старшины осталось. Бас то ровнел, то спотыкался на холодных низах. Я постоял рядом, в стороне, чтоб не мешать, и не сказал ничего — потому что сказать было нечего тому, кто с утра уже сказал за нас обоих. А он, не оборачиваясь, не отрываясь от мотора, выговорил в темноту, тихо, не мне и не машине даже, а как повторяют про себя то, что с утра уже сказали вслух и от чего легче не стало:

— Не вытяну ведь. Слышу.

И слушал дальше, наклонив голову, как слушают, на сколько ещё хватит чужого сердца, — а я стоял с тем, что нёс под рёбрами, и впервые за зиму считал не то, сколько простоит немец на этой реке, а то, сколько ещё простоит у этой семёрки он.

Предыдущая главаГлава 23 из 37Следующая глава