Цистерна подползла под нос, и я отпустил первую пару эрэсов.
Под плоскостями хлопнуло, две огненные стрелы протянули за собой дымные нити над самым снегом и вошли в борт и под брюхо — и вспухло высоко, жёлто-чёрным грибом, как даёт один бензин: длинную тёмную тушу распороло огнём, плеснуло горящим на колею, на тех, кто шёл рядом. Я довернул, прошёлся по грузовику следом — по тенту, по бортам, осколочно-зажигательным, — и тот клюнул в кювет, и с него горохом посыпались на снег тёмные фигурки. Семёрку я бросил с набором влево, не давая себе виснуть.
Колонну восьмёрка догнала под Аксаем, на марше, на полпути к тому кружку посреди голой степи, куда Трофимов утром положил остриё карандаша: Верхне-Кумский. Гот форсировал Аксай и упёрся туда, наши держали его на земле — мехкорпус, стрелки, на зубах, в упор, — а пока держали, наша работа была одна: чтоб ему было нечем их давить. Он гнал к переправе всё, что катилось и ползло, — танки свежие, бензин, пехоту на броне, ремонт, — и эту-то кишку, тянувшуюся вдоль наезженной дороги от реки на север, я и нашёл первой.
Опасное глаз взял прежде целей. Ближе к голове и в хвосте, на трёх или четырёх угловатых платформах, задрано в небо стояло тонкое — стволы зениток на ходу. Это било. Всё прочее горело, давилось, везло, но убивало только это, и я считал его первым. Уже под этими стволами разобралось тело колонны: впереди и внутри ползли низкие тёмные коробки, оставляя две раздавленные колеи, — танки; между ними жались грузовики, бочки цистерн, угловатые коробки на гусеницах спереди и колёсах сзади, с откинутыми бортами, из-за которых торчали каски. Пехота на броне.
— Цель под нами, — передал я в эфир ещё с подхода. — Танки в теле, между ними бензин и пехота. По коробкам в лоб не лезть. Я с Воробьёвым — голову, бензовозы за головным. Морозов, Сошников — середину, бронетранспортёры, цистерны. Гладков, Сёмин — хвост, тягачи и зенитку. Лагутин — за мной, по моему дыму, отдельно не доворачивай. Заход вдоль, по одному, прошёл — отвалил. Зенитка едет с ними и бьёт на ходу — над одним местом не виси ни секунды. Пошли.
Головную коробку я пропустил — лоб не возьмёшь, — и положил перекрестье глубже, на цистерну за головным танком. Мотор тянул низко и тяжело, не зло; я держал его ровно, не дёргая, как просили с утра. Вот тогда и легли первые эрэсы, и встал первый костёр.
— Голова горит! — Ковальчук захлёбывался с задней. — Бензовоз и грузовик поперёк! Лагутин за вами, бьёт по дыму!
С колонны ударила зенитка — не сплошной шторой, а зло и вразброс. Самоходные двадцатки секли с полугусеничных, не сбавляя хода, мотая над колонной рваные веера; реже, тяжелее частила тридцатисемимиллиметровая с другой платформы, и её разрывы лопались грязными хлопками позади, там, где она брала упреждение по уходящему. Зенитка ехала вместе с целью и стреляла на ходу — оттого и мазала, оттого и не давала встать над одним местом.
Воробьёв свалился на ту же голову, добил короткой по тому, что я зажёг, и вышел чисто, не качнув крылом на отвороте, как привык за осень ходить у меня правым. И тут же довернул сам, без команды, на вторую цистерну — накрыл эрэсами, и второй костёр встал рядом с первым. Голова заклинилась в своём огне: передние танки ушли, а то, что их кормило, горело поперёк, и задние упёрлись.
К семёрке я в то утро пришёл раньше, чем на КП, — затемно, по схваченному за ночь насту. Прокопенко был уже у неё, по локоть в моторе, с лампой, и по тому, как стоял, видно было, что от машины не отходил.
— Гриша. На сегодня дашь?
— На один дам, — сказал он, не вынимая рук. — Коренные перебрал, что было, поставил. Но это не новый мотор, Алексей Петрович, это перебранный битый. На один вылет ровно. — Он выпрямился, обтёр руки, и складка у рта стояла та, что я знал. — Грейте его меньше, чем вчера. Меньше нечем просить.
Я пошёл на КП с тем, что мотор у меня на один. Там наряд оказался на два.
— Сегодня два, — сказал Трофимов сразу, не садясь. На КП пахло не картой, а маслом и непротопленной печкой. — Утром и в полдень. Кто сядет с первого живой и с целой машиной — пойдёт во второй. Так стоит вопрос, не я его так ставлю. — Карандаш лёг от взятого немцем Аксая к кружку. — По дороге у него пробки, скопление, он ждёт очереди через речку. Утром бьёте то, что на марше. В полдень — то, что сгрудится у переправы.
— Чем грузить, — Морозов не спросил, уточнил. — Как четвёртого, или сотку?
— Сотку. — Трофимов глянул на часы, потом на меня; ему уже звонили с КП дивизии, это было видно по тому, как он стоял. — У переправы он сбивается борт к борту, на узком. По куче на узком сотка стоит десяти эрэсов. Соколов, по снаряжению, коротко.
— Утром эрэсы все, лента осколочно-зажигательным гуще — по бензину, по бронетранспортёрам, по тягачам. Танк — корма, борт, гусеница, решётки сверху, кто ляжет удобно. Лоб не трогаем, время на него не тратим. На второй вылет, по переправе, — сотки по две, фугасные, в кучу и в саму переправу; кто на узком стоит, тому деться некуда. Восьмёрку поднимаю. Воробьёв справа, Морозов — Сошников, Гладков — Сёмин, Лагутин с Паниным замыкают.
Замыкающим я назвал Лагутина и услышал в собственном голосе осторожность — не за себя, за него. Машину, что он на брюхо посадил, списали, дали другую с переучёта; облетал вчера круг — и шёл на ней во второй боевой за день.
— Лагутин на чём? — Трофимов уже знал, но спросил.
— На восстановленной. Облетал круг. — Я сказал «пойдёт» и сам себе не до конца поверил, и Трофимов это слышал, и не возразил: после Захарова правое место в паре стояло пустым, и каждый борт был на счету.
К семёрке я вернулся, уже зная то, чего не знал, когда он сказал «на один». Прокопенко стоял там же, у раскрытого капота, и по тому, как не спросил, идём ли, ясно было — про два слышал.
— Наряд на два, Гриша. Утром по колонне, в полдень по переправе. Не я так ставлю.
— Знаю, передали. — Он не поднял головы. — На один — это я даю. Второй вы у него возьмёте сами. Я не дам, я не смогу не дать, — это не одно и то же. — Складка легла глубже. — На второй заход у вас будет соблазн дожать. Не дожимайте. Этот заход и есть та цена, про которую я говорю.
— Беру на себя, — сказал я. И взял.
Морозов с Сошниковым легли по середине. Бронетранспортёр открыт сверху — осколочным в раскрытую коробку попадаешь наверняка. Морозов отработал по двум подряд, и оба встали, и снег вокруг зачернел высыпавшейся пехотой; кто не успел соскочить, остался в коробке. Сошников бил рядом, по третьему, по цистерне за ним, — и я отметил краем глаза: добивать не завис, отвалил с захода сразу, без жадности. Гладков с Сёминым работали хвост: Гладков накрыл эрэсами тягач, и тот загорелся и заклинил колею с хвоста, а Сёмин зашёл на ту полугусеничную двадцатку, что мотала трассами, секанул из пушки по расчёту, по щиту, и веер с неё оборвался.
Колонна стояла, зажатая своим огнём с двух концов. Танки в её теле, которых мы в лоб не брали, оказались заперты на голой дороге между двух пробок — без бензина впереди, без пехоты вокруг, без хода.
— Заход второй! Стоят! По коробкам — в борт, в корму, по гусенице! Кто над зениткой завис — ушёл!
Я довернул семёрку на одну из тёмных туш, что встала теперь намертво в теле колонны. В лоб не тронул. Зашёл с борта, чуть сверху, на корму, где над мотором решётка жалюзи и где броня тоньше, и положил по решётке длинную из пушки — осколочно-зажигательным, под углом, как ложилось. Снаряды вошли в нутро мотора, и из-под жалюзи пыхнуло, повалил густой чёрный дым; танк осел, встал с заклиненным или горящим мотором. Не сорвал я ему башню, не взорвал боезапас. Обездвижил. На дороге к Верхне-Кумскому обездвиженный танк — это танк, который туда не дойдёт.
Мотор на этом довороте по корме на низах потянул туда же, куда тянул вчера, — стрелка качнулась к знакомой черте. Я не стал ждать большего: снял ладонь с гашетки, сбросил наддув, повёл ровнее. «Грейте его меньше, чем вчера» — стояло прокопенковским голосом, и я держал обороты ниже, чем держал бы по уму. На один его хватало.
Из боя я собрал все восемь — впервые за три вылета без вынужденной и без подбитого. Доклады пришли коротко, по кругу: все целы, машины держат. Уходя, я через плечо оглянулся на колонну. Она больше не шла — встала, разорванная в трёх местах: голова в двух кострах бензовозов, середина в выгоревших коробках и залёгшей по снегу пехоте, хвост в горящем тягаче. Над всем — столбы дыма, жёлто-чёрные от бензина, гуще и ниже чёрные от резины и моторов. И в теле этой остановленной кишки темнела моя коробка с заглохшим, дымящим из решётки мотором — одна из тех многих, что Гот вёл на Верхне-Кумский, и которая туда сегодня не пойдёт. Возле неё уже волокли трос — растащить, освободить колею. Растащат. Час, два — и пойдут дальше. Час, два колонна стояла, а не шла к нашим, и это был утренний наряд, и он был выполнен.
— Сбор. Домой. Кто цел — заправляемся и идём второй раз.
Прокопенко встретил нас у капонира — стоял и пересчитывал заходящие на посадку машины по головам, как пересчитывают вернувшееся с поля стадо, пока не вышло восемь. Я закатил семёрку в гнездо, оборвал зажигание — и услышал, как тянет из-под капота горячим маслом, тем самым запахом. Он подошёл, накрыл ладонью капот, подержал, послушал ею и не сказал ни «грели», ни «опять» — сказал только:
— Второй на нём — его последний на сегодня. Дальше не дам, хоть Трофимов прикажи. — Он уже снимал капот. — Заправляйте, вешайте сотку. Я гляну, что течёт, пока вешают.
Бензозаправщик подкатил к семёрке прежде, чем встал винт. Я удержал это в голове отдельно: на земле уже считали тот же час, что и я в воздухе, — час, на который колонна встала, против часа, за который её растащат, — и не дали машине доколеситься до упора, чтоб не потерять ни минуты.
Оружейники тащили на тележках сотки, две на машину, фугасные, и подвешивали под крыло, а заряжающие набивали ленты, и кто-то совал мне в кабину термос, и я пил стоя, не вылезая, чтоб не разогнуть спину и не понять, как она устала. Лётчики не отходили от машин — кто сел на крыло, кто стоял, привалившись, и курил молча. Сёмин держал кружку обеими руками и не пил, грел. Сошников смотрел в одну точку. Лагутин ходил вдоль своей восстановленной взад-вперёд, заглядывал под крыло, мешал оружейникам, и я не одёргивал его — он шёл во второй боевой за день, и пусть ходит.
Трофимов пришёл к капонирам сам, не вызывая на КП.
— Сгрудился у переправы, — сказал он коротко. — Разведка дала: на том берегу узко, мост один, он встал колом, борт к борту, ждёт очереди. Танки, бензин, всё в куче на узком. Бейте сотками в кучу и в саму переправу. Кто как сел? Машины как?
— Восемь, — доложил я. — Моя на последнем. У остальных — дробь по плоскостям, тяги целы. Поднимем восемь.
— Поднимайте. — Трофимов не прибавил ничего бодрого. — Разворотите переправу — он на том берегу застрянет надолго. Сегодня каждый его застрявший час — наш.
Скопление у переправы открылось с подхода — не строчкой на марше, а тёмным грудящимся пятном на белом берегу. Немец встал у воды колом: узкий мост, к нему сходились две дороги, и всё, что шло на Верхне-Кумский, сбилось здесь борт к борту — танки, между ними цистерны, грузовики, бронетранспортёры, — и всё стояло, ждало очереди через речку, и деться ему было некуда.
— Цель — куча, — передал я. — В кучу и в мост. Я первый, кладу сотки в самую гущу, к мосту, у воды. Воробьёв — за мной. Морозов, Сошников — правее, по тем, что у дороги. Гладков, Сёмин — левее. Лагутин, Панин — следом, в дым от первой волны. Зенитка тут уже стоять успела, пристреляться, — берегитесь, не висните. Бьём в два захода вплотную, без разрыва. Пошли.
Я опустил семёрку в пологий заход прямо на гущу у воды. Куча росла под носом тёмным месивом. Мотор держал, но стрелка стояла уже высоко с самого взлёта — он шёл во второй раз за день и грелся, не остыв с первого. Я навёл нос в самую середину, к мосту, выждал и сбросил пару фугасок в один счёт. Бомбы ушли вниз и вперёд, и я тянул из захода, когда сзади ударило дважды — вспухло чёрным с мёрзлой землёй и снегом в самой куче, у воды. Во что легло, я не видел — уже выводил, — но Ковальчук захлебнулся:
— В кучу, командир! Обе в кучу, у моста! Горит, и мост качнуло!
И встала зенитка. Эта уже не ехала на ходу — успела стать, пристреляться к небу над переправой, и встретила нас плотнее: двадцатки слитными веерами, тридцатисемимиллиметровая чёрными кустами на высоте выхода. Немец жёг наугад это небо, зная, что мы пойдём на повтор.
Воробьёв вошёл в мой дым у моста, сбросил сотки туда же и потянул вверх через разрыв. Правее, по гуще у дороги, заходили Морозов и Сошников; одна сотка Морозова легла под цистерну, и берег полыхнул бензином по снегу. Гладков с Сёминым — левее, по бронетранспортёрам. Куча у воды занялась, заволоклась дымом, и в этом дыму танки стояли, прижатые к воде, к одному узкому мосту, борт к борту, без хода, как и хотел Трофимов.
— Лагутин, второй заход, в дым, и сразу выходи! Не доворачивай!
Он пошёл в дым, по моему, и в дыму не видно было, докуда довернул. Я тянул семёрку из своего второго захода вверх и услышал не его голос — Панина:
— Лагутина зацепило! По мотору, дымит!
— Лагутин, доклад! Что с машиной?
— Греется, командир! — высоко, рвано. — Масло гонит из-под капота, тянет вниз!
— На восток, к земле, на бреющем, высоту не набирай! — Я довернул шею, отыскал его: шёл низко, кренясь, и за ним стелился серый масляный хвост. — Панин, при нём, веди! Сажай у первой ровной плешки за своими, на наш аэродром не тяни — встанет мотор, не дотянешь!
— При нём, — отозвался Панин. — Веду.
Не пожар. Серый дым, масло — пробитая система, та же беда, что свалила Бабенко осенью. Дотянет до своих, если не поймает второго. А моя собственная стрелка стояла уже за красным — на втором за день вылете, на втором заходе, на довороте мотор перетопило. Я сбросил наддув до малого, повёл семёрку ровно, без единого рывка, и она пошла тяжело, грубо, с натугой, но пошла. «Его последний на сегодня» — стояло прокопенковским голосом, и это был тот самый последний, и я выводил на нём группу домой и считал не куски сожжённого железа на берегу, а минуты, на которые мотора хватит, чтоб дотянуть.
Назад я вёл уже семерых; восьмой шёл стороной с Паниным, кренясь. Заложив отворот к своим, я ещё раз обернулся на воду. Переправа горела. Не одна цистерна — весь сбившийся у воды кол занялся: бензин разлился и пошёл гулять по снегу жёлтым, чёрный дым стоял столбом над мостом, и сам мост осел одним концом, выбитый соткой или подмытый горящим, что натекло на лёд. То, что грудилось здесь, ждало очереди на тот берег, на Верхне-Кумский, — теперь горело, и не очень-то перейдёт сегодня, а кто перейдёт, перейдёт нескоро и не кучей. Это был полуденный наряд, и он был выполнен.
До нашего поля Лагутин не дотянул — притёр восстановленную на брюхо за передним краем, на первой ровной плешке, прижал хвост, пропахал и встал. Панин качнулся над ним низко, разглядел, что тот выбрался из кабины и машет, засёк место и нагнал группу. Машину спишут вторую за месяц — ту самую, что он накануне только и успел поднять на круг. Пилот цел, сам выберется к своим и доберётся пешком; в строю на завтра его нет — лётчик есть, машины под ним нет, и пока не дадут другую, он выбыл. На сегодня это было всё, что я мог записать в графу, где должна стоять цена.
Прокопенко на этот раз досчитал садящиеся борта только до семи. Восьмого, Лагутина, не было — он лежал за передним краем, и Прокопенко это знал по радио, но всё равно стоял и глядел, пока я не загнал семёрку в капонир и не оборвал мотор. Винт ещё не встал, а из-под капота не потянуло горячим маслом — повалило. Сизым, в открытую, из всех щелей кожуха, и под брюхом на снег закапало бурым.
Прокопенко не сказал «грели». Он подошёл, тронул капот и тут же отдёрнул руку — горячо было сквозь рукавицу. Постоял, глядя на сизое из щелей, и сказал ровно, без складки даже:
— Всё. Этот отлетал. — Он не про вылет сказал — про мотор. — Менять. Где я вам к утру возьму мотор, я не знаю, но этот вы убили. Я говорил — на один.
— Знаю, что говорил, — сказал я. — Бери, где есть. Утром нас опять погонят на эту дорогу.
К землянке стянулись не сразу — сперва каждый отстоял у своей машины, пока техники снимали с неё работу дня. Сёмин показывал Гладкову на пальцах, как полыхнула цистерна у моста. Воробьёв стоял на своём правом месте, молча. Сошников сидел на ящике, локти на коленях, и смотрел в снег; он отработал два вылета чисто, выходил сразу с каждого захода, и теперь сидел пустой, как выгоревший. Панин подошёл, когда остальные уже стояли, — отчитался коротко: довёл Лагутина, посадку засёк, место передаст в штаб, — и встал курить; он привыкал доводить подбитых, как Гладков, и это входило теперь в счёт.
Лист разбора в тот вечер лёг под лампу один на оба вылета — не про колонну и не про мост порознь, а про день. Я вписал две колонны, остановленные за день: утреннюю на марше, в трёх кострах, и полуденную у переправы, сгоревшую кучей с осевшим мостом. Вписал, что по танку били корму, борт, гусеницу и решётки сверху, а броню в лоб не трогали, и что обездвижить — это и значит сегодня выбить. Вписал сотки в кучу на узком как самое дешёвое по скоплению. Вписал дробь по плоскостям, лагутинскую вынужденную и убитый мотор семёрки — всё в графу цены. Цена вышла без имени в траурной рамке: списанная вторая машина новичка, и движок, что держал меня с осени и сегодня кончился, и восемь человек, отлетавших два боевых за день и севших пустыми.
А под лампу не ложилось то, что я унёс с собой в землянку. Немец сегодня к Верхне-Кумскому не прорвался — встал у горящей переправы, увяз в наших на земле. Я это видел своими глазами с разворота. И я знал — не глазами, а тем, что носил в себе с лета, числом и месяцем, — что он и завтра не прорвётся, и послезавтра выдохнется, и покатится назад, и не одной нашей кровью у Верхне-Кумского, а ещё и тем, что севернее, на Дону, в это самое утро тронулось наше, о чём здесь, у капонира, ещё никто не знал. Знать это было — как держать в кулаке ответ задачи, которую все вокруг решают руками, не зная, что он сойдётся. Я держал кулак закрытым. До того, как сойдётся, лежала ещё вся зима, и проходить её предстояло вот так — по два вылета в день, по колонне, по переправе, ценой движков и севших на брюхо машин.
Прокопенко в темноте уже не вскрывал семёрку — снимал с неё мёртвый мотор, при свете двух ламп. Те же руки, что всю осень слушали его ладонью и просили грейте меньше, теперь отворачивали его от рамы болт за болтом, и стук инструмента шёл другой, чем при ночной зашивке: размеренный, тяжёлый, без пауз, какой бывает, когда вынимают, а не чинят. Двигался он медленнее обычного, и на каждом болте рука задерживалась лишний удар, будто не хотела доводить оборот до конца. По этому стуку, не глядя, можно было прочесть весь день — мотор, который дотянул и кончился, ровно как было сказано с утра. Я видел: дело было уже не в моторе. Что-то надломилось в самом старшине, и тащил он это молча, как тащат то, чему ещё не пришёл срок говорить. Вслух я этого не назвал. На юго-западе, за обводом, край неба подсвечивало снизу красным, и свет этот вздрагивал, опадал и подымался опять — горела переправа, та, что мы били, и горело ещё что-то рядом, чего мы не били, потому что у Верхне-Кумского в эту ночь горело много всего, с обеих сторон.
Поздно вечером по землянке прошла сводка, и она стала поперёк всего, что я думал про долгую зиму: севернее, на Среднем Дону, с утра ударили наши. Не у нас — выше, по итальянцам, в тыл всей этой деблокаде. Лётчики этого ещё не поняли, и Трофимов обронил это скупо, как одну из строчек оперативной. А я в темноте, под тяжёлый стук вынимаемого из семёрки мотора, впервые за зиму считал не то, на сколько хватит её. Я считал дни до того, как немец у Верхне-Кумского поймёт, что выручать ему уже некого, — и выходило, что дней этих осталось немного, и что весь сегодняшний наш день, оба вылета, две колонны, убитый движок, легли как раз в эти немногие дни и не пропали.