Плевок у меня примёрз к воротнику прежде, чем я дошёл до капонира. Пятого января аэродром перестал быть аэродромом и сделался кузницей, в которой с ночи ковали один-единственный вылет: на каждой стоянке горел огонь, и люди возле него работали не оружием и не лопатой, а теплом — отвоёвывали по градусу у застывшего железа.
Подошёл я затемно и в первую минуту не понял, воюют у семёрки или хоронят. Под крылом семёрки горели две лампы и тлела жаровня — ведро с углями, пробитое дырами, — и в этом неровном жёлтом свете двигались тёмные фигуры, медленно, как двигаются люди, которым холод сковал и спину, и руки. Капот был снят. Над открытым мотором висел брезент, чтоб тепло ламп не утягивало в небо, и из-под брезента шёл пар. Прокопенко стоял на стремянке, по локоть в моторе, и качал что-то, и масло у него по руке шло не текучее, а как студень, тянулось за рукой нитями и не капало.
— Не запускается, — сказал он, не оборачиваясь, и голос у него был не злой, а ровный, выстуженный. — Третий час грею. Масло встало колом. Винт руками не идёт — намертво. Дам воздух — он баллон высосет в пустую, и не провернёт.
Я знал эту арифметику зимы. Масло в картере на таком морозе густеет до киселя, потом до сала; винт примерзает в нём, как ложка в загустевшем вареве. Воздушный самопуск бьёт из баллона коротко и зло, на два-три проворота, — а если масло держит вал намертво, баллон уйдёт в свист и пшик, не стронув мотора. Аккумуляторы за ночь на холоде садятся, тока в них на четверть силы. Запускают по одному, от одного баллона на всю стоянку, по очереди, — и каждый пустой пуск — это украденный пуск у соседней машины.
— Лей горячее в маслобак, — сказал я. — Воду в радиатор. Грей дольше.
— Льём, — отозвался снизу боец из БАО, и я узнал по голосу мальчишку, что таскал нам воду неделю. — Третье ведро. Стынет быстрей, чем доносим.
От соседнего капонира донёсся короткий злой свист — баллон, ушедший впустую. У Бабенко пытались запустить и не провернули: воздух высосало в свист, винт не стронулся, и теперь баллон надо было откатывать к компрессору и качать заново, а это час, которого до вылета не было. Один баллон ходил по стоянке от машины к машине, и каждый пустой пуск воровал воздух у следующей; земля считала не моторы даже, а пуски, оставшиеся в баллоне, и распределяла их, как распределяют последние патроны.
Прокопенко слез со стремянки. Шёл он негнущийся, и руки держал перед собой странно — не в карманах, не у груди, а на отлёте, будто нёс чужое. В свете жаровни я разглядел: рукавицы были не на руках, а сунуты в зубы, чтоб не мешали, а сами руки замотаны поверх кожи тряпьём — серым, в масле, в чём-то тёмном. Он подошёл к жаровне, присел над углями, но рук к ним не протянул. Подержал на отлёте, над самым жаром, и не приблизил.
— Гриша, — сказал я. — Руки.
— Руки рабочие, — сказал он. — Греть нельзя резко, отойдёт — потом не уймёшь. Тут одно: либо грей, либо работай. Я выбрал работать.
Он встал, взял со стремянки ключ — взял не пальцами, а ладонью через тряпку, прихватив, как берут раскалённое, — и полез обратно к мотору. И я понял, что тряпка на руках не от холода. Голый металл на таком морозе берёт кожу как клей: тронул ключ или гайку голой рукой — и снял с пальца кожу вместе с ней, оставил на железе. Прокопенко работал ночь напролёт мёрзлым железом, и теперь держал инструмент через тряпку не чтоб согреться, а чтоб не отдавать металлу кожу, которой на руках уже не оставалось.
Наряд Трофимов давал в землянке, где стыло немногим теплей, чем на стоянке: печурка чадила, не грея, и пар изо рта стоял над картой, которую он даже не стал разворачивать. Большую руку в перчатке он держал на сгибе локтя, отогревая, и тыкал в обрез синьки одним пальцем, выпростав его на секунду.
— По очагу. — Палец встал на точку у балки внутри обвода. — Сидят в развалинах хутора, окопались, держат узел дороги. Пехота просит подавить — пушки, миномёты, что у них там тёплое. Заодно гляньте на разгрузку: разведка видела, к Питомнику с утра шли транспортники, садились. Кто сколько поднимет?
— На сегодня, товарищ майор, считать буду не по лётчикам. — Я подышал в кулак, прежде чем доложить, потому что и у меня слова мёрзли. — По моторам, которые согласятся встать. Семёрку запускаем, с Воробьёвым. Морозов с Сошниковым — у них один пошёл, второй стоит на воздухе. Гладков пошёл, Бабенко нет, масло колом. Сёмин, Панин — греют. На старт выкатим четыре, может, пять. Не по людям — по тому, что земля сумела оживить за ночь.
— Оживляйте, — отозвался Трофимов и не прибавил «к сроку»: срок зимой ставит мороз, а не штаб.
У оружейников было своё. Я застал их за подвеской и сразу увидел, что лента идёт у них туго: осколочно-зажигательный примёрз в гнёздах, и они отдирали патрон от патрона, грели звенья дыханием и ветошью, чтоб лента легла в приёмник без закуса. Сержант-оружейник, не разгибаясь, бросил мне:
— Пушку прогрейте на земле, командир, прежде чем в бой. Смазка села. Первый выстрел непрогретая может зажевать — затвор не дошлёт. Дайте ей очередь короткую на холостом, на стоянке, пусть смазка тронется, тогда в воздухе пойдёт.
Я обошёл семёрку кругом, и в этот раз обход затянулся. Тяги управления, качалки, тросы — мёрзлый металл хрупче тёплого, на таком холоде трещина в тяге не звенит и не видна, а ломается потом, в воздухе, на нагрузке. Я взялся за элерон через перчатку и качнул его — пошёл туже летнего, с лёгкой задержкой в шарнире, будто смазка в нём тоже подмёрзла, — потом влез в кабину и повёл ручку по всем углам, не рывком, а внатяг, слушая, не хрустнет ли где тяга на пределе хода. Рули отозвались ровно, без закуса. Прокопенко, не отрываясь от мотора, проследил за мной снизу и сказал:
— Тяги я ночью все обошёл. Каждую. Целые. — И, помолчав: — Я их голой рукой обошёл, чтоб через рукавицу трещину не пропустить. Целые.
Голой рукой. Вот откуда тряпки. Он проверял тяги осязанием, без рукавиц, потому что трещину в металле ловят пальцем, а не глазом, — и оставил на мёрзлых тягах ту кожу, что у меня была теперь у него в счёте отдельной графой.
— Гриша, — сказал я тихо, чтоб не при бойцах. — Иди к санинструктору. Руки покажи. Я машину без тебя на старт выпущу, БАО доведёт.
Он выпрямился. Посмотрел на меня сверху, со стремянки, и складка у рта стояла та, что я знал с лета, только глубже.
— Не доведёт, — выговорил он ровно, без обиды. — Доведёт как умеет. А я умею иначе. На ней в бой идёте вы, не БАО. — Он отвернулся к мотору. — Руки покажу, когда полк сядет. Все сядут — покажу. Полезайте, греть будем оба: вы — мотор, я — глаза на нём.
Винт схватил с четвёртого воздуха, на остатке баллона, — и взял неровно, заходясь, как заходится застуженная грудь.
Мотор брал холодными цилиндрами вразнобой, стрелял в патрубки, дёргался, и я держал его на самых малых, не давая ни капли газа, грел, смотрел, как масло нехотя сползает со стопора и стрелка давления ползёт от нуля медленно, через силу. На таком холоде газануть с непрогретого — порвать мотор: масло не дошло до зазоров, и поршень пойдёт по сухому, схватит, как схватывает кисель руками. Я грел его дольше, чем грел даже в декабре, считая не минуты до старта, а тепло в моторе, — и Прокопенко стоял внизу у крыла, без рукавиц, в одних тряпках, и слушал бас не ухом, а ладонью на капоте, и не уходил, пока стрелка не вышла на чёрное.
Пушку я прогрел на стоянке, как велел оружейник: дал короткую на холостом перед рулением. Первый снаряд пошёл с задержкой — затвор дошёл не сразу, с натугой, смазка ещё держала, — потом второй, третий легли ровно, и я снял палец, дав смазке тронуться. На земле она тронулась. Что будет в воздухе, на тридцатиградусном встречном, я не знал.
Подняли пятерых. Семёрку, Воробьёва, Морозова с Сошниковым и Гладкова. Бабенко и Сёмин с Паниным остались на земле — у них моторы к сроку не ожили.
Очаг открылся под крылом не как цель, а как пятно мёрзлых развалин, в которое мы шли по дыму своих.
Холод в кабине стоял такой, что фонарь обмёрз изнутри инеем, и я тёр стекло рукавом, чтоб видеть землю. Руки на ручке и на секторе деревенели через перчатки; пальцы я разминал, отрывая по очереди от металла, чтоб не потерять чувство гашетки. Мотор на вводе в пологое отозвался с тем самым запозданием, что я знал за чужим выхоженным движком, только на морозе запоздание стало длиннее — холодный воздух душил его, и он добирал обороты медленно, нехотя, будто и ему стыло.
— Цель — развалины у дороги, — передал я. — Пушки и миномёты в окопах между домами. Я с Воробьёвым — по дороге и по тому, что у въезда. Морозов, Сошников — по дальнему краю, по окопам. Гладков — за мной, по дыму. Заход один и сразу выход — над целью на морозе не виснем, тут не только зенитка, тут мотор стынет на малых. Пошли.
Я повёл семёрку вниз на въезд хутора, неглубоко, придерживая угол. Развалины росли под носом серым ломом на белом. Поймал в перекрестье окоп у крайнего дома, выждал и нажал гашетку пушки — и она дала задержку. Полсекунды пустоты, затвор не дошёл с первого на встречном холоде, — и пошла, с третьего, длинной, легла в окоп осколочно-зажигательным. Я довернул, отпустил пару эрэсов по тёмной куче у дороги — на морозе и они шли иначе: уходили вяло, без привычного хлёсткого толчка в плоскость, словно холод съел им половину злости, — и тянул из захода вверх, не давая мотору сесть на малых и застыть.
Зенитка встала жидкая — котёл голодал, и снарядов у него считали, — двадцатки дали с двух точек рваными трассами, тридцатисемимиллиметровая выбросила два чёрных куста и смолкла. Не та стена, что у переправ.
— Командир, в окоп легло! — Ковальчук из задней, и голос его шёл глухо, как из-под ваты, через мороз и шлемофон. — У дороги горит! Зенитка слабо бьёт, две точки!
— Вижу. Выход рваный, не зевай сектор. — Я бросил семёрку с крена на крен, и мотор на этом взял с надсадой, давясь холодом. — Воробьёв, по моему дыму, и сразу вверх, не задерживайся!
Воробьёв свалился следом по моему дыму, разрядил эрэсы в ту же кучу, и у дороги занялось жарче. Дальний край делили Морозов и Сошников: Морозов вспорол окопную линию длинной, от края до края, а Сошников бросил рядом осколочные одной серией и тут же отвалил вверх — добивать он давно не оставался, с осенней раны, когда второй заход чуть не вышел ему последним. Замыкал Гладков — догнал нас на отвале и кинул свой груз в общий дым уже на чужом огне, не выбирая отдельной точки.
Я завёл семёрку на второй проход — короткий, без виса, по миномётной яме за крайним домом, что Ковальчук поймал глазом с задней. Навёлся, выпустил остаток эрэсов и дал длинную из пушки — на этот раз затвор взял с первого, смазка в воздухе наконец отошла от стрельбы, и ствол лёг ровно, без сбоя. В яме пыхнуло, разметало тёмное, и я вытянул вверх сразу, чувствуя, как мотор на наборе давится холодом и добирает обороты с натугой, словно бежит в гору по сыпучему. Дольше одного доворота держать его на этом холоде в бою было нельзя — он стыл на малых быстрее, чем грелся на газу, и каждая лишняя секунда над целью отнимала у него тепло, на котором он только и тянул. На разгрузку у Питомника глянул мельком, с высоты: на дальней полосе темнели туши транспортников, ползали точки, — но это была не наша сегодня цель, это завтрашняя, и я отметил её глазами и повёл группу прочь, пока моторы не выстудились на малых.
Сколько подняли, столько и привёл, — пять ушли, пять возвращались, и это в тот день была вся графа: без подбитых, без вынужденных, без дымного хвоста сбоку. Мороз не дал нам потерять никого над целью; он считал своё на земле.
Сели звено за звеном, и на земле мороз взялся за машины сразу, как только встал винт. Мотор остывал не как летом — обвально: я заглушил, и через минуту из-под капота уже не тянуло жаром, металл стыл на глазах, и Прокопенко полез под капот, не дав ему даже отпотеть, чтоб успеть к тёплому. У Гладкова на посадке лопнула тяга костыля — не в воздухе, на пробеге, на мёрзлой полосе, — хрустнула и отошла, как сухая ветка; машина чиркнула, но удержалась. У Морозова заклинило замок бомбодержателя — примёрз, не открылся в воздухе, и сотка пришла домой под крылом, и оружейники отогревали замок паром, чтоб снять, и матерились шёпотом, чтоб не отморозить языка.
Цену дня я считал не по сожжённому у хутора. Сожжённое было: окопы, куча у дороги, два расчёта. Цену я считал по тому, что мороз взял с нас за один короткий вылет: лопнувшая тяга, примёрзший замок, выстуженные на малых моторы, которым теперь снова ночь оживать, и — у БАО, в землянке, двое обмороженных за ночь рук, которых на старте недосчитались. Мороз воевал на стороне немца не хуже зенитки, только бил не по нам, а по нашему железу и по рукам, что это железо держат.
Прокопенко встретил семёрку у капонира — стоял на ветру с непокрытой головой, шапка торчала из-за пазухи, и считал не машины, а дым: пока над полосой висели пять оседающих хвостов выхлопа, он стоял; когда последний, гладковский, сел на снег и расплылся, он надел шапку и полез под капот. Все живы — теперь можно было думать о морозе.
Я подвёл семёрку в капонир, выключил зажигание и посидел минуту, разминая пальцы, прежде чем вылезть, — они не сразу нашли защёлку фонаря. Когда слез, старшина уже стоял на стремянке, по локоть в стынущем моторе, и руки его в тряпках двигались по тягам медленно, через боль, — я видел теперь эту боль в каждом движении, в том, как он не сжимал кулак до конца, как брал инструмент через ладонь, как останавливался на полусекунду перед тем, как тронуть голый металл.
— Сядь, — сказал я. — Хоть на ящик. Стоя ночь не выходишь.
— Высижу, — сказал он, не оборачиваясь. — Сяду — встать тяжело, колени тоже встали. Я уж постою.
Я поднялся к нему на стремянку, взял его за запястье — осторожно, выше тряпок, — и развернул руку к лампе. Тряпьё на ладони было тёмное не от масла. Сквозь намотку проступило бурым, присохло, и пальцы под ним были не пальцы — распухшие, в трещинах, и кожа на подушечках сошла, где он ловил трещины на тягах, где брал мёрзлый ключ, где качал застывшее масло голой рукой ночь за ночью с самого декабря.
Я держал его запястье и не находил, что сказать. Рука моя дёрнулась было — прикрыть эту намотку ладонью, согреть, как греют птицу, — и я остановил её на полпути, потому что прикрыть тут было нечего и нечем. Отвернулся к лампе, чтоб не смотреть прямо, и горло свело так, что слово, какое подбирал, не пошло.
— Гриша, — выговорил я, и на этом сорвалось.
— Болят — значит, живые, — сказал он за меня, ровно, и забрал руку, не резко, но твёрдо. — Семёрку держат. Отойдут. — И, не дожидаясь, чем я закончу, развернулся к капоту, полез глубже в стынущий мотор и сказал не мне, а ему, машине, на одном выдохе, без жалобы и без складки: — Ещё немного. Доходим вместе.
И застучал в моторе своим инструментом — через тряпку, через боль, медленнее обычного, но застучал, как стучал полтора года, потому что больше этого делать было некому, а делать надо было, и он остался это делать, хоть рук уже не было.
Я спустился со стремянки и не стал ему мешать. Журнал боевых действий за тот день уложился у меня в четыре строки: пять подняли, пять сели, очаг подавлен, разгрузку у Питомника видели — на завтра; ниже, в цену дня, — лопнутую тягу, примёрзший замок, выстуженные моторы, двоих обмороженных у БАО. А того, что увидел на стремянке, я не записал нигде, потому что под это в журнале не отведено графы. Не было графы для рук, которых не стало, и для человека, который держал на этих руках мою семёрку и весь январь, и не уходил, когда уйти было пора, и говорил машине «доходим вместе», как говорят то, что давно решили и чему уже не дадут себя отговорить. Я видел это и держал при себе, и слышал, как в темноте у капонира стучит через тряпку его инструмент, ровно и медленно, на исходе, — и считал не сожжённые окопы, а то, на сколько ещё хватит этого стука, и не находил числа.