Третий лётный день начался с карты, на которой две стрелы почти сошлись.
Трофимов отдал наряд у капонира, и впервые за все эти дни в его голосе не было прежней ровной деловитости — было что-то туже, собраннее, как у человека, который видит, что дело подходит к узлу.
— С севера наши идут на Калач, с юга — навстречу, к Дону, — сказал он и провёл карандашом по карте две дуги, что тянулись с разных сторон к одной синей жилке. Концы дуг почти касались. — Между ними остаётся вот это. Узко. День, может, два — и сомкнут. Немец это понял раньше нас и потёк к переправам. Всё, что он держал в излучине, теперь жмётся к мостам через Дон, у Калача. Уйдёт за реку в порядке — будет драться за рекой. Не уйдёт — сядет в мешок.
Он постучал карандашом по точке у воды.
— Ваша работа — горло. Переправы. Не дать ему перетечь за Дон. Колонны там не на марше — они встали у мостов, скучились, ждут очереди. Цель густая, какой давеча не было. Но и не дармовая. Горло немец бережёт. У переправы будет зенитка — батарейная, не та одиночная двадцатка с обочины, что вы хватали на дороге. И может встать мессер: его прикрытие к переправам подтянулось. Так что не как вчера. Вчера он бежал голый. Сегодня у воды он огрызается.
Восьмёрку я поднимал полную: свою семёрку с Захаровым справа, Морозова с Сошниковым второй парой, Гладкова с Воробьёвым третьей. Бабенко стоял у дальнего капонира без мотора — техники второй день меняли ему перебитый движок и маслосистему после погони, и борт его был ещё разобран. Четвёртой парой шли Сёмин с Паниным. Прикрытие — пара Яков, как всегда тонкое.
Захаров стоял у моей плоскости, пока я кончал с лётчиками, и молчал, как молчал всегда. Он был у меня правым с сорок первого, со Смоленщины, — я водил его дольше, чем кого бы то ни было в эскадрилье, дольше, чем жил тут вообще кто-либо из нынешних, кроме Прокопенко. За два года я привык к нему, как привыкают к собственной правой руке: не думаешь о ней, пока она на месте. В бою я знал, где он, не глядя. Он держался за мной так ровно, что мне не приходилось его искать — он был там, где должен быть, всегда. Скупой на слово, точный в заходе, без азарта и без страха напоказ.
— Горло, — сказал он, поглядев на карту через моё плечо. И всё. По-захаровски.
— Горло, — отозвался я. — Запираем съезд к мосту вдвоём. Я по голове, ты добиваешь. Только у воды не виси, Захаров. У моста зенитка стенкой стоять будет. Отстрелялся вдоль — и сразу на высоту, отверни на степь. Не у реки.
— Понял.
Оружейники снаряжали под скученную цель: сотки и осколочные на держатели, эрэсы на направляющих, лента к ВЯ набита под мягкое — по живому и небронированному, как рвали колонну вчера. Я прошёл вдоль подвески, проверил замки соток на держателях, тронул направляющие — не схватило ли инеем электрозапал за ночь. Оружейник доложил ленту, я глянул в короб: снаряд за снарядом ложился осколочно-зажигательный через бронебойно-зажигательный трассирующий, чтобы видеть, куда кладёшь. Захаров стоял у своей машины и делал то же — проверял свою подвеску сам, не доверяя глазам оружейника; я знал эту его повадку два года и за два года ни разу не видел, чтобы он сел в кабину, не пройдя руками по своим держателям. Прокопенко в последний раз прогрел семёрку, дал ей сбросить обороты, послушал и заглушил. Сложил ветошь вчетверо на крыле и постоял у мотора, пока тот не остыл под рукой, — будто грел руки в последний раз перед тем, как отдать машину в воздух. Полк собирался к узлу.
Переправу мы увидели издали — по тому, как сбилось к воде движение.
Шли на северо-запад, под низкой рваной облачностью, и степь под крылом скоро уперлась в широкую серую излучину Дона, ещё не ставшего, в редкой шуге по закраинам. К излучине, к узкой нитке моста, со всех дорог стягивалось тёмное: грузовики, повозки, тягачи, орудия на прицепе, пешие. У самой воды всё это сбивалось в плотный затор — у горла переправы, где десять дорог сходились в одну, в мост. Объехать было некуда: справа и слева — река, по тонкому льду грузовик не пойдёт. Колонны стояли, нагон на нагон, и медленно цедились на ту сторону по узкой нитке.
— Вот он, затор, у моста, — выговорил я в эфир. — Я с Захаровым — голову, у съезда. Морозов с Сошниковым — по телу. Гладков, Воробьёв — по дальним, что подтягиваются с дорог. Заходим вдоль, по оси к мосту. Зенитку ищите у воды — она там. Не висеть. Пошли.
Я завалил семёрку в пике вдоль дороги, на голову затора, на тех, кто стоял у самого съезда к мосту. Под нагрузкой бомб машина шла вниз неохотно, тяжело клонясь на нос. Мотор сел на басовую ноту и держал её, ровно и зло. Передние коробки росли в прицеле — крытые штабные, тягач с орудием, цистерна.
Я разрядил все восемь эрэсов одной серией. Они ушли вниз с шипением, потянули белые жгуты и легли в голову затора, у съезда. Вспухло огнём. Сотку я положил в самое горло, на въезд к мосту, и провёл по оси длинной очередью ВЯ — снаряды распороли передние машины от радиаторов к кузовам. Передние встали и занялись. Я выдернул семёрку вверх и вправо.
И тут зенитка показала, чем горло отличается от дороги.
Снизу, от воды, от обоих концов моста, поднялся не дробный огонёк одинокой двадцатки — поднялась стена. Счетверённая частила слитно, без передыху, ставя над съездом завесу из трасс; рядом била тридцатисемимиллиметровая, реже и тяжелее, и её снаряды лопались на нашей высоте грязными бутонами, оставляя в воздухе клочья дыма, сквозь которые приходилось выходить. Немец у переправы стоял батареей, окопанной, пристрелянной по своему же горлу, — он берёг этот мост, как берёг бы собственную жизнь, потому что мост и был его жизнью.
— Густо у воды, командир, — голос Ковальчука с турели стал на полтона выше. — С обоих концов моста бьют.
— Вижу. Захаров, добивай голову и сразу вверх. Не тяни к воде.
Захаров вошёл следом, без лишнего довода, и добил двумя короткими то, что я зажёг у съезда. Голова затора встала, перегородив горловину горящим. Морозов положил пару эрэсов в гущу у въезда, Сошников добавил пушкой по тем же бортам; что-то рвануло чёрным грибом — цистерна с горючим. Затор встал весь: голова горит, мост перекрыт, а к нему всё подходят и подходят с дорог, утыкаясь в хвост.
Я развернул на повтор, выше первого захода, держась подальше от воды, от той стены, что стояла над мостом. Зенитка не унималась — она била теперь не по одному месту, а ставила заградительный по всей дуге, гадая, откуда мы зайдём. Я зашёл с другой стороны, не там, где первый раз. Дал пушкой по сбившимся у въезда грузовикам, длинной, вдоль. Снаряды ВЯ легли в борта, по тентам, по кузовам; что-то занялось, что-то рвануло коротким. Сзади забил Ковальчук из задней, по тем, кто кинулся от машин к реке, к мосту, надеясь проскочить пешими. Я потянул из огня вверх, не доворачивая, помня про вчерашнее. Уже отвалив в сторону, на выходе глянул вниз — горло переправы стояло запертое, мост в дыму, на той стороне реки уже ничего не цедилось. Тут и надо было собирать группу и уходить.
Захаров вышел из захода низко.
Не у воды — он сделал, как я сказал, потянул от моста на степь. Но горло переправы немец пристрелял со всех сторон, и трассы стояли не только над водой. Они стояли широко, веером, и на той дуге, по которой Захаров выходил, его и достали.
Я не видел самого. Я выходил из своего захода, выше и в стороне, разворачиваясь на повтор, и в ту секунду глядел вниз, на затор. Услышал Ковальчука.
— Захарова зацепило!
Я довернул, повёл взгляд по дуге выхода — и зацепил его. Его борт шёл от моста на степь, ниже моего, и за ним по фюзеляжу тянуло — не бледным дымком, как тянуло вчера у Бабенко, а сразу чёрным, густым, с языком огня по борту. Зенитка взяла его не краем. Взяла под кабину, по баку, по мотору разом.
— Захаров, горишь! Тяни на восток, садись на брюхо, на ровное! Высоту держи!
Он не ответил.
Машина его клюнула носом. Выровнялась на миг — он ещё держал её, ещё тянул ручку, я видел, — и пошла вниз, к степи, к закраине у Дона, оседая на крыло. Я бросил семёрку за ним, под него, понимая уже, что не сделаю ничего, что отсюда никто ничего не сделает.
И в эту секунду сверху свалились двое.
— Мессеры! Сверху-сзади, на нас! — Ковальчука подбросило.
Пара Bf 109 вывалилась из-под облачности — то самое прикрытие, что немец подтянул к переправе. Они шли не на меня. Они шли на захаровский горящий борт, добить тихоходного, низкого, уже не отвечавшего. Я рванул им наперерез, на встречном, и высадил всё, что было в крыле, в передний — ВЯ прошла мимо, как часто проходит на встречном, но немец увидел перед собой лоб штурмовика и отвалил, ушёл вверх. Второй полез за захаровской машиной.
Я не успевал.
Захаровский борт коснулся степи у самой воды. Не сел — ударился. Чёрный столб встал сразу, разом, выше моего разворота. Машина не катилась, не пахала грязь, как пахал её третьего дня Бабенко. Она встала чёрным на закраине Дона и горела.
— Захаров. — Я держал кнопку. — Захаров, ответь.
Эфир молчал. В нём шли треск, и чужие команды, и голос Морозова, который кричал мне что-то про мессера. Захарова в нём не было.
— Прикрытие, мессеры над переправой, свяжите! — Я перекинул на яковскую волну, выводя семёрку из-под второго немца. — Двое, у моста, на малой!
Пара Яков, что висела выше, наконец свалилась к нам — спустилась на немцев, связала их боем, отжала от переправы вверх. Один мессер потянул свечой, второй закрутился с ведущим Яков. У нас стало чище. Но Захарова это уже не касалось.
Затор у моста горел весь. Голова стояла, мост был перекрыт горящей пробкой, тело сбито, а с дорог всё ещё напирало, утыкаясь в хвост, и хвоста этого было не достать — он терялся в степи. Морозов завёл пару на тело затора повторно, выжигая то, что ещё не занялось. Гладков с Воробьёвым доставали дальних, тех, что напирали с дорог, ещё не видя, что втыкаются в горящую пробку. Я довернул на горло сам, на тот съезд, где запирал с Захаровым, и высадил остаток ленты по тому, что ещё цедилось к мосту. Не из расчёта. От того, что подкатило под рёбра и не находило выхода.
— Командир, у тебя по правой дымит, — Ковальчук, осторожно. — Снизу зацепили на довороте.
Я свернул голову вправо. По правой плоскости тянуло тонким — зенитка у моста и меня тронула, пока я висел над горлом лишнего. Я бросил доворот. Выровнял. Та самая ошибка, про которую я твердил всем третий день, — повис над целью, потерял счёт. Только вчера она стоила радиатора. Сегодня рядом со мной уже не было кому стоить.
— Сбор, — выговорил я в эфир, и собственный голос встал не таким ровным, как я хотел. — Идём домой. По очереди. Морозов.
— Цел.
— Сошников.
— Цел.
— Гладков.
— Цел.
— Воробьёв.
— Цел.
Я не назвал следующим Захарова. Впервые за два года в сборе после боя я не назвал его — потому что некого было называть. Справа от меня, где два года стояло его крыло и где мне ни разу не приходилось его искать глазами, теперь было пусто. Степь, излучина, чёрный столб у воды, оседающий уже книзу.
Мы пошли домой семёркой. Пара Яков отжала мессеров и нагнала нас над серединой пути, пристроилась сверху. Прикрывать было кого — нас семерых. Восьмого над переправой у Калача мы оставили.
Прокопенко встречал нас не глазами, а слухом: он узнавал каждый борт по мотору на подходе и складывал их в уме, по одному, ещё до того, как колёса касались полосы.
Я закатил семёрку в капонир, выключил зажигание и выбрался на крыло. По стоянкам уже шли техники к своим машинам. К дальнему капониру, к захаровской стоянке, никто не шёл. Его механик — пожилой, из куйбышевских, как Прокопенко, — стоял у пустого капонира, у чехла, который снял утром перед вылетом, и смотрел на ту сторону полосы, откуда подходили к посадке. Он складывал тоже, по-своему. Сложил, не досчитался одного — и опустил руки.
Прокопенко провёл ладонью по правой плоскости и стал у свежей дыры от двадцатимиллиметровой — не задело ни тяги, ни бака. Взялся за неё молча. Не сказал, что я затянул заход, не помянул ни обочину, ни третий круг, как помянул бы вчера. Один раз перевёл взгляд на захаровский пустой капонир, потом на меня, снизу, от плоскости, тем своим взглядом со складкой у рта, и опустил глаза в работу.
— Чехол с турели снять? — спросил Ковальчук тихо, у задней. Он спрашивал не про то.
— Сними, — сказал я. — Завтра летим.
Захарова не было. Не вернулся, не сел подбитым у своих, не отполз от машины на руках, волоча ногу, как отполз третьего дня Дёмин. Его борт встал чёрным у самой воды, за нашей линией, на немецкой стороне горла, и тела оттуда не привезут, и хоронить будет нечего, и письма матери я напишу, что пал смертью храбрых над переправой у Калача, — а как пал, не напишу, потому что красивого там не было. Была зенитка у моста, которую немец берёг, был чёрный дым из-под кабины, был мессер сверху и был я, не успевший. Вот и весь его конец.
Над разбором в тот вечер я просидел до того, что коптилка выгорела наполовину. Вписал затор у переправы, запертое горло, перекрытый мост, сожжённую цистерну, дыру по своей правой плоскости. А отдельной строкой, которую за весь том я выводил впервые не по новичку, не по чужому, — про Захарова. Сбит зенитным огнём над переправой у Калача, упал на западном берегу Дона, не вернулся. Я подержал карандаш над этой строкой и понял, что писать «не вернулся» о человеке, которого водил с сорок первого, — совсем не то, что вписывать дыры и менянные радиаторы. Дыру можно зашить. Радиатор поменять. Это место в паре, справа, было не зашить ничем.
К вечеру с КП передали то, ради чего платилось. Северный клин и южный сошлись у Калача, у Советского, — кольцо вокруг немецкой армии в излучине замкнулось, шестая армия Паулюса села в мешок, из которого ей уже не выйти. То, к чему вся степь готовилась под сетями, к чему я считал дни всю осень, сбылось в этот день, на закате двадцать третьего ноября, поднятыми стрелами на карте Трофимова, сведёнными в одну точку у Дона.
Я знал эту дату наизусть. Держал её в себе с первого дня, как держат единственный довод против всего, что валилось на голову эти полтора года. И вот она пришла — не числом в моей памяти, а сомкнутым кольцом на карте, — и стоила она мне не радости, которую я ждал, а пустого капонира на дальнем краю стоянки, у которого пожилой куйбышевский механик складывал в ящик инструмент, ненужный теперь, и снятого утром чехла, который не на что было надеть обратно.
Прокопенко в темноте ставил заплату на правую плоскость, и киянка его постукивала по дюралю мерно, по одному, без спешки — так чинят машину, которой завтра снова идти. Над аэродромом стыла ясная морозная ночь. На западе, за Доном, по краю неба ещё дотлевало красное — горела запертая нами переправа. Утром нам опять идти в ту сторону — теперь уже внутрь кольца, к колоннам, что тыкались в закрытые переправы и не находили выхода. А справа от моей семёрки, где два года стоял захаровский борт, темнело пустое.