Правую строку наряда я за два года не выбирал ни разу.
Справа от меня шёл Захаров — и всё. Я открывал рот и называл его не думая, как не думаешь, какой рукой берёшь ручку. В это серое утро, в четвёртом часу, у капонира, дойдя в наряде до правой пары, я запнулся. Обвёл глазами лётчиков у землянки — кто сядет на пустое место, — и взгляд сам пошёл по строю, мимо тех, кого нельзя было сдвинуть из их пар, и встал на запасном.
— Воробьёв, — сказал я. И язык запнулся о то, что шло следом, потому что следом шло «правым у меня», а этого слова два года не получал никто, кроме одного. Я выговорил его не сразу. — Идёшь правым.
Воробьёв поднял голову от своей машины. Он понял, чьё это место, прежде чем я договорил, — по тому, как я запнулся, понял. Запасной звена с лета, он ходил то третьим у Гладкова, то четвёртым, затыкал дыры в строю, где рвалось, а правого места у комэска не держал никогда. Он мог сказать что угодно — и не сказал ничего. Стоял и смотрел на меня снизу, и в этом взгляде не было ни радости назначения, ни робости, а было трудное: он знал, на чьё место его ставят и почему оно пусто.
— Понял, — сказал он наконец. И пошёл к своей машине проверять подвеску сам, руками по держателям, хотя за ним такой повадки прежде не водилось. Я смотрел ему в спину, и взгляд сам собой искал в чужой спине захаровскую — и не находил, и от этого делалось только тяжелее. Не Воробьёв был виноват, что он не Захаров. Никто не был виноват.
Остальную восьмёрку я разложил по парам не глядя в бумагу — её я знал на ощупь. Морозов с Сошниковым — вторая. Гладков с Бабенко — третья: бабенковский борт техники собрали к утру, поставили новый движок взамен перебитого на погоне, и Бабенко выводил его первый раз после ремонта, осторожно, прислушиваясь к мотору. Сёмин с Паниным — четвёртая. Прикрытие — пара Яков, тонкое, как всегда.
Оружейники снаряжали под колонну тем же, чем рвали отход третьего дня: сотка под брюхо, эрэсы на направляющих, а ленту к ВЯ набивали с упором на осколочно-зажигательный, прокладывая через сколько-то патронов бронебойно-зажигательный трассирующий, чтобы видеть, куда ложится. Я прошёл вдоль подвески семёрки, тронул направляющие — не схватило ли инеем электрозапал. От своей машины я видел воробьёвскую через две стоянки: он кончил с подвеской и сидел в кабине, гонял рули, проверял ход. Делал всё, как надо. И всё-таки в горле стояло глухое, незаглатываемое — пойдёт ли он там, в заходе, где раньше шёл Захаров; сработает ли на правом месте человек, которого я туда поставил утром, не зная толком, готов ли он.
Прокопенко в последний раз прогрел семёрку и, сматывая с пальцев промасленный лён, глядел не на меня — на правую плоскость, на свежую заплату, которой латал вчерашнюю дыру. Латка держала.
— Кого правым взяли? — спросил он, не от любопытства.
— Воробьёва.
Он перекатил во рту незажжённую папиросу, ничего не прибавив. Только повёл подбородком в сторону дальнего капонира, где вчера стоял захаровский борт и где сегодня было пусто, — и опустил глаза в работу.
Наряд на цель пришёл не у карты — в наушниках, на полпути к Дону.
Шли на запад, под низкой рваной облачностью, и где-то на середине пути в шлемофоне сквозь треск пробился голос с земли — Трофимов читал с КП по проводу то, что вчера развернул бы на карте ладонью.
— Соколов, слушай задачу по месту. Замкнули вчера. У Калача, у Советского. Север и юг сошлись. Всё, что немец держал между реками, — внутри.
Я держал курс и слушал. Слова ложились на то, что я и так таскал под рёбрами всю осень, считая к этой дате дни под маскировочными сетями.
— За Дон он теперь не уйдёт, — шло из наушников. — Те мосты, что вы запирали третьего дня горящими пробками, мы взяли целыми, на той стороне. Идти ему через реку не по чему: лёд не держит, по шуге грузовик не пойдёт, а мостов у него больше нет — есть у нас. Колонны он вчера гнал к переправам — не успел, закрылись раньше. Теперь мечутся вдоль берега. Тыкаются из съезда в съезд, ищут целый мост, а целого нет. Идут не к реке — вдоль реки. Без выхода. Ваша работа — добивать. Не дать ему стянуться, собраться, окопаться в круговую. Пока он в движении, в беспорядке — он мягкий. Дайте сесть в оборону — завтра встретит вас по-другому.
— Принял, — сказал я в эфир. И больше ничего. Карты под крылом не было — была степь, и через минуту-другую под этой степью должно было открыться то, о чём он читал.
Реку мы увидели издали — и сразу стало понятно, что значит мешок.
Степь под крылом уперлась в широкую серую излучину Дона, в редкой шуге по закраинам. Я ждал увидеть то же, что третьего дня, — дороги, забитые движением к воде, тёмное, стягивающееся к переправам. Но движение под крылом шло не так. Оно шло не к реке. Оно текло вдоль неё.
По восточному берегу, по дорогам, по бездорожью, по балкам тянулись колонны — грузовики, тягачи, повозки, орудия на прицепе, пешие, — и все они двигались вдоль воды, на юг, на север, кто куда, ощупью. Подходили к съезду, где вчера был мост, упирались в нашу сторону, в чужой теперь берег, разворачивались и шли дальше — искать другой. У одного съезда сбилось тёмное, постояло и потекло прочь. У другого, ниже, скучилось такое же. Немец метался внутри петли, как мечется по комнате тот, кто пробует все двери и за каждой находит стену.
У среднего съезда стоял брошенный понтонный парк — длинные тёмные секции на тягачах, которые немец подтащил было к воде и не успел навести: переправа закрылась раньше, чем он развернул мост. Тягачи стояли носами к реке, секции так и остались на прицепах. Кто-то пытался их растащить и бросил поперёк дороги, и об эту брошенную переправу теперь спотыкалась вся колонна, что подходила следом. Лучшей пробки для нас немец сам себе устроить не мог.
Я провёл семёрку вдоль реки, не сваливаясь сразу. Считал. Прикидывал. Где гуще. Дата, которую я столько месяцев носил числом в памяти, лежала теперь не числом, а вот этим, под крылом: вся немецкая сила, что пёрла на нас с лета, толклась в излучине между двух рек и не находила выхода ни в одной двери. Радости, которую я столько ждал, не было. Было другое, тяжёлое: я смотрел сверху и понимал размер того, что замкнулось, — и того, что предстоит с этим делать, день за днём, до самого конца.
— Вижу затор у среднего съезда. — Я разжал зубы и дал команду в эфир, по слову, без нажима. — Бьём его. Я с Воробьёвым — голову, у съезда. Морозов с Сошниковым — тело. Гладков, Бабенко — по хвосту, по тем, что подтягиваются вдоль берега. Заходим вдоль, по оси. Зенитку ищите в самой колонне — самоходные двадцатки с собой возят. Не у воды, в строю. Пошли.
Семёрка пошла вниз тяжело, на голову колонны, на тех, кто сбился у мёртвого съезда.
Мотор на низах потяжелел, налёг на винт всей массой. Передние коробки росли в прицеле — крытые штабные, тягач с орудием, повозки. Нажал на эрэсы. Машину тряхнуло, восемь хвостов хлестнули из-под плоскостей с воющим придыхом, прошили снежную муть восемью косыми росчерками и встали огнём в голове, у съезда. Я положил сотку в самое начало колонны, провёл по оси длинной пушечной — снаряд за снарядом по бортам и тентам. Голова встала, занялась. Рванул вверх, вправо.
— Голова горит, командир, — голос Ковальчука сзади, через плечо. — Воробьёв за вами идёт.
И тут я сделал то, чего не делал с Захаровым ни разу за два года. Холодный воздух свистел в щель фонаря, ручка дрожала в руке на выходе из перегрузки, мотор ревел на наборе — и поверх всего этого я довернул голову вправо. С Захаровым этого не требовалось: он был там, где должен, всегда, я держал его на затылке, не глядя. Теперь на затылке справа было пусто, и я вывернул шею до хруста, отыскивая ведомого, — Воробьёв шёл ниже и правее, добивал то, что я зажёг у съезда, двумя короткими. Шёл ровно. Захаров на таком крутом заходе всегда чуть качал машину перед сбросом, выправлялся и бил — я знал это движение, как своё. Воробьёв бил иначе, жёстче, без качка. Чужой почерк справа. И за весь оставшийся вылет, и завтра, и послезавтра шея будет доворачиваться вправо сама, пока не привыкнет, что там теперь другой почерк, — а двухлетнюю привычку за день не зашить, как латку на плоскость.
— Чисто, Воробьёв. Так и держи. Не виси над головой, выходи со мной.
— Понял. — Голос ровный.
Вторая пара зашла на тело колонны, на сбившиеся у съезда грузовики; Морозов клал эрэсы, Сошников добивал пушкой за ним. Что-то рвануло чёрным грибом. Колонна встала: голова горит, съезд перекрыт, а с дорог вдоль берега всё подходит и подходит, утыкаясь в хвост, и от хвоста уже разворачивается обратно, не зная куда.
И с обочины ударило.
Самоходная двадцатка — двадцатимиллиметровая на полугусеничном, в самой колонне, не у воды. Дробная очередь поднялась навстречу, частая, мелкая, забегая вперёд по курсу. Не стена, как стояла у переправы третьего дня, а отдельная злая точка. Я бросил семёрку влево, рваным, ушёл с её линии. Трассы прошли под правой плоскостью.
— Воробьёв, двадцатка в колонне, у тёмного тягача, левее съезда! Достань её, я прикрою повтор!
Воробьёв пошёл на самоходку отдельным заходом, по обочине, эрэсами и пушкой. Два эрэса легли с перелётом, в снег за грузовиком, подняв чёрные кусты; третий и четвёртый — в борт. Грузовик с установкой занялся, очередь снизу оборвалась на полуслове. Он вышел чисто, потянул вверх, на степь, — вовремя, не зависнув, не добивая горящее лишним заходом. Я отметил это и про себя ему зачёл: первый заход на правом месте — и сделал по-захаровски, скупо и до конца.
Я развернул семёрку на повтор, выше первого захода, держась оси.
Тело колонны стояло пробкой — забитое, сбитое, без хода вперёд и без хода назад. Не та сладкая беззащитная цель, над которой завязаешь, потеряв счёт, как завяз я третьего дня и заплатил за это утекшей водой. Я помнил ту цену. Я зашёл со смещением, не по старому следу, и дал по сбившимся грузовикам короткими, считанными: на каждую машину — свою порцию, чтобы не лить впустую по уже горящему. Трасса перебиралась по ряду от кузова к кузову — осколочно-зажигательный вспарывал тенты и поджигал, бронебойно-зажигательный трассирующий вёл руку, показывал, куда легло. Что-то занялось, что-то рвануло коротким — машина с боезапасом или с горючим. У брошенных понтонных секций сбился новый затор, тягач с парком развернуло поперёк, и об него встало всё, что подходило сзади. В этот-то узел я и положил остаток ленты. Сзади частил Ковальчук, доставал тех, кто кинулся от машин по голому склону, в балку, под крутой берег.
— Хвост подтянулся, командир, — снова Ковальчук. — Гладков по нему работает.
Я потянул из захода вверх и положил семёрку в разворот на восток, не доворачивая на третий заход, — вышел, как не вышел третьего дня. Внизу ещё стояла недобитая колонна, и третий заход лёг бы по ней наверняка; третьего дня я бы его сделал и заплатил радиатором. Сегодня я отдал ручку от себя и ушёл вверх. Уже из набора, заложив крен, я оглянулся через плечо вниз. Колонна горела вдоль всей длины — голова, тело, хвост, — и за ней, дальше по берегу, у следующего мёртвого съезда, толклось новое тёмное, не зная, что и туда ему хода нет. Всего этого было не выжечь в один вылет, в один день, в одну неделю — слишком много.
— Сбор. Идём домой. — Я повёл глазами по строю, считая борта, и поймал себя на том, что считаю их по-новому. — Воробьёв.
— Здесь, справа.
Не «цел» — «справа». Он сказал не то, что говорят в перекличке. Он сказал, где он. Будто знал, что я его ищу, и отвечал на то, чего я не спрашивал вслух.
— Морозов.
— Цел.
— Сошников.
— Цел.
— Гладков.
— Цел.
— Бабенко.
— Цел, мотор держит. — И, помолчав: — Обкатал.
На обратном курсе я пересчитал строй и сошёлся с тем, с чем уходил: восемь. Пара Яков, что висела выше тонко, в этот день и вовсе не нашла себе работы: мессеров над колоннами не было ни одного. Немец в воздухе ушёл куда-то к себе, внутрь петли, — и я уже знал, зачем он туда ушёл и что будет возить по воздуху теперь, когда по земле ему за реку хода нет. Но это было назавтра. Сегодня небо над целью стояло пустое, и мы прошли его без единого захода чужого сверху.
На стоянке Прокопенко загибал пальцы на каждый садящийся борт, прижав руку к ватнику, чтобы не было видно со стороны, — и в этот раз ему не хватило одной руки, пришлось начинать вторую. Восемь.
Считать вслух он не стал. Но по тому, как он распрямил наконец загнутые пальцы и провёл ими по бедру, я понял: восемь после вчерашних семи легли ему на душу иначе, чем легли бы просто восемь. Он повёл ладонью по нижней поверхности правой плоскости и зацепил свежую борозду — двадцатка с обочины всё же мазнула краем, не задев ни тяги, ни бака, — поддел ногтем задравшийся дюраль.
— Краем, Алексей Петрович. — Он не поднял головы от борозды. — Не насквозь. К утру и следа не будет. Вышли вовремя, видать.
— Вышел вовремя, — отозвался я.
Он подержал взгляд на мне на секунду дольше, чем держал бы по пустому слову, и снова опустил его на царапину. Третьего дня он не сказал мне про затянутый заход ни слова — не до того было. Сегодня он сказал «вышли вовремя» и тем дал понять, что заметил: я не повторил вчерашнего, не завис, привёл всех. Восьмерых из восьми. После того как вчера привёл семь.
Бабенко обходил свой борт с механиком, прислушиваясь к остывающему мотору, как прислушиваются к новому, ещё незнакомому. Движок, поставленный за ночь, отработал вылет ровно, не перегрелся, и Бабенко трогал капот ладонью, проверяя по теплу, и докладывал механику цифры, и видно было, что обкатка легла ему на душу — после той погони, на которой он угробил прежний, он этому новому ещё не доверял и теперь начинал.
Оружейники уже шли вдоль машин с пустыми лентоприёмниками, считая расход: сколько эрэсов сошло, сколько осталось снарядов в коробах, сколько подвешивать к следующему. Полк не отдыхал — полк перезаряжался. У землянки сошлись по одному, не сговариваясь, и встали кучкой на утоптанном снегу, и в том, как они стояли, был короткий выдох — первый за четыре дня. Не радость. Просто все вернулись. Морозов скручивал папиросу и не сразу попадал бумагой в табак — руки ещё не сошли с боевого. Сошников молчал. Воробьёв стоял чуть в стороне, у моей семёрки, у того правого крыла, и я понял, что он и впредь будет вставать туда, к месту, которое ему отдали, и что место это ещё долго будет помниться чужим — и ему, и мне.
К вечеру с КП передали то, ради чего платилось четыре дня. Северный фронт и южный сомкнулись намертво, кольцо стоит, и в кольце этом, в излучине между Доном и Волгой, заперта целая немецкая армия — около трёхсот тысяч, считая всё, что туда набилось за лето и осень. Я слушал эту цифру у Трофимова и пробовал положить её рядом с тем, что видел сегодня сверху: с колоннами, толкущимися вдоль реки от двери к двери, с горящим съездом, с тёмным, что подходило к следующему мёртвому мосту, не зная. Триста тысяч. Столько немец вёл на нас сюда — и столько теперь сидело в мешке, который мы завязали и который нам же предстояло держать завязанным до конца, своими вылетами, день за днём, всю зиму. Я знал, чем это кончится, и знал, когда, — носил эту дату под рёбрами с первого дня. Но между нею и сегодняшним вечером лежала вся эта зима, и каждый из тех дней, что ляжет от сегодня до той даты, придётся пройти вылетами, по одному, и не за всех, кто сядет завтра в кабины, я поручусь, что доведу до конца.
А на западе, за петлёй, что стянулась за день, по всему окоёму дрожала длинная багровая полоса.
Она шла разорванная посередине, не город и не дорога к реке, а самый мешок — кольцо, замкнутое от края до края неба, и в нём горело то, что мы зажгли днём вдоль воды. Я стоял на крыле и смотрел, как оно дотлевает по всему обводу, по всей окружности разом, и не находил ему ни начала, ни конца, потому что у кольца нет ни начала, ни конца — оно просто стоит. Триста тысяч под этой полосой дышали в темноте, прижатые к реке, которую им не перейти. И весь полк стоял на снегу и смотрел туда, на запад, молча, единым строем, как стоят, переведя наконец дух после долгого подъёма, — не торжествуя, а только теперь, в первый раз за четыре дня, разрешив себе выдохнуть. Кольцо сомкнулось. По правому крылу моей семёрки, у крайнего стояночного флажка, темнел на этом зареве силуэт — Воробьёв, привыкая, стоял на чужом ещё месте и смотрел в ту же сторону, что и все.