Тревогу дали затемно, в начале седьмого, и она была не похожа на те, по которым нас поднимали всю осень.
По осенним тревогам бежали к машинам зло, спросонок, костеря дежурного: подняли ни свет ни заря, опять пара немцев пошла на разведку, опять висеть над передним краем впустую. По этой бежали молча. Дневальный прошёл по землянкам не с криком, а коротко, в дверь: «Полк по тревоге. Расчехлять, прогревать. Готовность — у машин». И по тому, как он это сказал, без надсады, ровно, все поняли разом, не сговариваясь: вот оно. То, к чему всю осень возили бочки и набивали ленты впрок.
Я натянул унты в темноте, не нашаривая, на ощупь — руки сделали это сами, пока голова ещё догоняла, — и выбрался к стоянкам. Морозная мгла стояла плотная, чёрная; фонарь у землянки светил мутным пятном на три шага и дальше тонул. Под ногами хрустела схваченная за ночь стерня. От стоянок уже тянуло запущенными моторами — Прокопенко и технари были там раньше всех, грели машины, и в темноте перекатывался ровный, на малых оборотах, гул прогрева.
И в этот гул, из-за дальнего, ещё невидимого края степи, влилось другое.
Сперва я принял его за свой же мотор — низкий, на пределе слуха дрожащий гул, который не нарастал и не спадал, а стоял ровно, сплошняком, как стоит вода в половодье. Потом понял, что он идёт не со стоянок. Он шёл с северо-запада, из-за горизонта, оттуда, где лежал немец, и шёл сразу со всей ширины этого горизонта — не от одной точки, не залпами, а сплошной стеной, в которой отдельных выстрелов было уже не разобрать. Земля под унтами держала этот гул чуть слышной дрожью.
Я стоял под крылом семёрки, у самого среза стылого дюраля, и слушал. Прокопенко выпрямился от мотора, не доведя ветошь до рук; складка у его рта затвердела, и он только повёл подбородком на запад. Захаров вышел из темноты, встал по другую сторону крыла. Никто не назвал того, что мы слышали. А слышали мы, как за горизонтом, не нашей полковой, не дивизионной мерой, а такой, под которую земля идёт мелкой дрожью, без передыху работают тысячи стволов — сплошной стеной, в которой отдельный выстрел уже не вычленить.
— Началось, — сказал наконец Захаров. Скупо, по-захаровски, будто отметил погоду.
Началось. Я знал это слово наизусть, всю осень держал его за зубами, считал к нему дни, пока пальцев не хватало. И всё равно, когда оно встало вот так — гулом из-за горизонта, дрожью под ногами, в темноте, у греющейся машины, — у меня перехватило в горле, и я порадовался, что темно и никто не видит лица.
Рассвет не открыл неба.
Он пришёл нехотя, серой мутью вместо черноты, и в этой мути проступило то, чего я боялся с вечера: туман. Не дымка, не лёгкая пелена, какую солнце снимает к восьми, — а плотный, белый, стоячий туман, какой ложится на степь в морозное безветрие и держится сутками. Капониры в полста шагах различались уже еле-еле, серыми горбами. Дальний край стоянок утонул совсем. Я поднял глаза и не нашёл, где кончается туман и начинается небо: его не было, неба, — была белёсая муть, опущенная к самой земле, по верхушки капониров.
Стволы за горизонтом били не умолкая.
Полк был готов. Машины расчехлены и прогреты, винты прокручены, баки залиты под пробку, под крылом — всё, что копили: эрэсы на направляющих, сотки и осколочные на держателях, ленты к ВЯ набиты, стволы расчехлены. Восемь машин эскадрильи стояли по капонирам носами на взлёт, грелись на малых оборотах, ждали. Лётчики были у машин, в комбинезонах, с планшетами, готовые садиться в кабины по первому слову. Всё было сделано. Всё, что полк готовил с сентября, к этому утру стояло под крылом готовым.
И ничего из этого нельзя было поднять в воздух.
— Видимости нет, — сказал Трофимов. Он пришёл к нашим стоянкам сам, прошёл вдоль капониров, поглядел вверх, в белое, и сказал это негромко, не глядя ни на кого. — Кромка по земле. Метеослужба даёт туман до полудня, дальше — как ляжет.
— А там? — Бабенко мотнул головой на северо-запад, на гул.
— Там идёт без нас, — сказал Трофимов. И больше ничего не прибавил.
Без нас. Это было самое короткое и самое тяжёлое, что можно было сказать в то утро. Там, за горизонтом, со всей ширины фронта била артиллерия, которой я не слышал за всю войну; там сейчас, под этот гул, поднималась из окопов пехота и шла вперёд, на немца, по которому всю осень мы работали с воздуха, прикрывая, расчищая, прижимая; там начиналось то, к чему вся эта степь готовилась тайно, по ночам, под сетями. А мы стояли у греющихся, заправленных, заряженных машин, в пятидесяти шагах не видя соседнего капонира, и не могли подняться, чтобы быть там. Полк был готов целиком — и был бесполезен целиком. Всё, что мы скопили к этому утру, упиралось снизу в белую крышку, которую нечем было поднять.
К девяти туман не редел, а гул не стихал, и Трофимов решил пробовать.
— Парой. — Он подозвал меня к капониру, говорил коротко. — На разведку погоды и переднего края, на сколько пустит. Глянь, есть ли над туманом просвет, и что у немца. Не пустит — вертайся. Биться в молоке не дам. Ты да Захаров.
Я взял Захарова. Сели в кабины, запустили, вырулили на ощупь — рулёжку я знал на память, по числу шагов и поворотов, но в этом тумане и память была плохой опорой: капониры выплывали из белого в последний миг. Ковальчук в задней доложил, что готов, голосом ровным, хотя видел он сейчас не больше моего — белую стену за фонарём.
Я отпустил тормоза и дал взлётный.
Семёрка пошла по полосе, набирая. Полоса исчезла под ней через сто метров. Впереди не было ничего, кроме белого. Я держал направление по компасу и по чутью, не видя земли под колёсами. Оторвал машину раньше, чем хотел, лишь бы не вкатиться вслепую в капонир на краю поля. Колёса отпустили землю — и молоко сомкнулось за фонарём со всех сторон разом.
Земли нет. Неба нет. Горизонта нет. Только белое со всех сторон и приборы.
Я зажался на приборы, как учили, как сам учил других: скорость, высота, шарик, обороты. Без них в облаке человек теряет верх и низ за минуту и валится, сам того не чуя. Семёрка лезла вверх. Я держал её ровно по прибору. Ждал, что вот-вот мутно блеснёт сверху. Пробью кромку, выйду на солнце. Кромки не было. Сто метров. Сто пятьдесят. Двести. Молоко не редело. Оно густело. И по передней кромке фонаря поползла, наматываясь, тонкая ледяная корка. Обледенение. Влага из тумана садилась на стылый металл и схватывалась.
— Командир, лёд на плоскости, — Ковальчук, сзади, без паники, но быстро. — По передней кромке наростает.
Лёд на крыле в облаке — это конец подъёмной силы. Это сваливание. Это камнем вниз, если вовремя не выйти. А выходить было некуда. Подо мной в тумане лежала своя степь, свои капониры. Сесть вслепую — значило воткнуться. Захарова я не видел. Он шёл где-то рядом, в том же молоке. Каждый из нас был сейчас один в белом, со своими приборами и своим льдом.
И мотор начал давиться. Не сразу, не разом — он сперва дрогнул на ровных оборотах, чихнул, схватил снова, потом опять провалился. Карбюратор обмерзал: влажный воздух тумана садился инеем в патрубке, душил смесь, и АМ-38 хватал с перебоем, как давился мотор Дёмина над батареей, только там его било зениткой, а тут — погодой. Я тронул заслонку подогрева. Дал смесь побогаче. Поймал обороты на ощупь, по слуху, как ловят, когда приборам уже не до конца веришь. Мотор отдышался. И на этом ровном, отвоёванном вздохе рука сама пошла на разворот — раньше, чем я успел решить головой. Я держал ручку рассчитанно, ровно, а кисть уже знала за меня: назад, сейчас. Голова только подобрала под это слова. Дальше — не разведка, а два экипажа в слепом без верха, со льдом на крыле и обмерзающим карбюратором; встанет мотор совсем — садиться будет нечем и некуда.
— Захаров, как у тебя? — Я вдавил тангенту и снял с голоса всё, что в нём было лишнего, оставив одни слова.
— Лёд берёт. Верха нет. — Сквозь треск, скупо. — Глухо, командир.
Верха не было. Кромка стояла выше нашего потолка с этим льдом. Пробить её мы не могли. А под нами лежала невидимая земля. Две машины висели в молоке, обрастая льдом, без верха и без низа. Два слепых утюга, которые туман держал в горсти и мог сжать в любую секунду.
Я развернул на обратный, по компасу, ловя в голове число секунд от взлёта, прикидывая, где сейчас полоса. Снизил по прибору осторожно, метр за метром. Готовый рвануть вверх, если из белого выскочит капонир. На пятидесяти метрах под колёсами мутно проступила земля — серая, в инее, ближе, чем хотелось. Полоса легла наискось. Я поймал её. Доразвернул у самой земли. Притёр семёрку. Она побежала, вспарывая туман, и я не отпускал тормоза, пока из белого впереди не выплыл знакомый горб капонира. Захаров сел следом, тенью, я услышал его по звуку, а увидел — только когда он вырулил рядом.
Мы стояли, два экипажа, у своих машин, с ледяной коркой на передних кромках, которая уже оплывала на земле каплями, и молчали. Слетали. На разведку погоды. Узнали то, что и так знали с земли: неба нет.
Туман держал нас весь день.
Это был самый длинный день за всю осень, и в нём не было ни одного вылета. Артиллерия за горизонтом отбила своё к девяти с чем-то — гул осел, рассыпался, перешёл в редкую, далёкую перестрелку, и по этому я понял, что артподготовка кончилась и пехота пошла. Пошла без нас. Где-то там, в этом тумане, который прижал и нас, и немца, наши шли вперёд по снегу, ломали передний край, и не было над ними ни одного нашего штурмовика, чтобы расчистить дорогу, прижать пулемёт, сжечь батарею. Всё, чему нас учила осень, всё, для чего копили горючее, — лежало под крылом без дела.
Прокопенко грел семёрку на малых, глушил, через час запускал снова — и всякий раз качал головой. Холостой прогрев в такой мороз он считал чистым убытком: бензин в трубу, моторесурс ни за что, аккумулятор садится от частых запусков, свечи замасливаются. Я мерил капонир из угла в угол и косился на семёрку, как она горит впустую: гружёная под завязку, заправленная, заряженная — а вся её работа сегодня была в том, чтобы не остыть. Остудить её тоже было нельзя: откроется кромка на полчаса — взлетать в ту же минуту, не дожидаясь режима. Так и стояла семёрка между двух запретов, как стоял у неё я.
К полудню у одной машины третьей пары аккумулятор всё-таки сел — запустили лишний раз, в спешке, по ложной надежде на просвет, и стартёр на морозе добил его до того, что винт не проворачивал. Прокопенко с мотористом выволокли аккумулятор, унесли отогревать под лампу, а машину раскрутили автостартёром — трёхоской с хвостовиком на валу, какую подгоняли к капониру и проворачивали винт через зацепление. Я держал переноску, пока они работали голыми руками по стылому металлу, и в этом было всё, чем я был сегодня полезен: подержать свет. Командирское слово тут не весило ничего — весили их руки и автостартёр.
Оружейники обошли подвеску ещё раз: не отсырел ли за день электрозапал направляющих, держат ли замки сотки, не схватило ли льдом ленту в приёмнике ВЯ. Снимать на ночь не велели — держать заряженными как есть. Подвешенный с ночи снаряд к вечеру обмёрз инеем, и его обтирали ветошью, чтобы наутро не примёрзло в держателе.
Лётчики сидели у машин на ящиках, курили в рукав, кидали в подкидного на снарядном ящике; кто-то спал в кабине, привалившись к борту. Бабенко правил и без того острый нож. Сошников чистил уже чистый пистолет. Каждые полчаса все они задирали головы в белое — не редеет ли. Не редело.
Вот тут я и понял про себя одну вещь, простую и неприятную. Всю осень я мерил свою цену тем, что поднимаю в воздух, — звеном, парой, своей семёркой. Готовность была валютой: набил ленты, прогрел моторы, свёл пары — значит, чего-то стою. А сегодня всё это лежало под крылом полное, до последней ленты, — и не стоило ничего. Машины не остыли, аккумуляторы отогрелись, снаряды обтёрты — и всё впустую, потому что небо не брало этой монеты. Готовность без неба — это пустая ладонь, протянутая в туман. Командир, которому нечего поднять, — не командир, а сторож при заряженных машинах; и за этот день я узнал, каково это, и запомнил, чтобы не путать впредь готовность с делом.
К полудню с КП передали то, что доходило с земли по проводам: наши прорвали оборону на двух направлениях, пошли в глубину, немец откатывается. Без авиации. По всему фронту в этот день авиация стояла, прижатая той же погодой, что прижала нас, — это было слабым утешением и никаким. Я знал, что туман этот не случаен, что он лёг на руку наступлению, что немец сейчас слеп так же, как мы, и не видит с воздуха, как его обходят, — но командиру эскадрильи, у которого восемь готовых машин не могут подняться в день, какого ждали полгода, от этого знания было не легче. Я носил под рёбрами и срок, и то, чем этот срок обернётся, — а наружу из меня просилось то же, что из всех: пустить бы. Хоть звено. Хоть пару. Туда, где сейчас без нас.
Не пустили. Небо не пустило.
Перед сумерками туман дрогнул.
Поднялся слабый ветер с востока, потянул низом, и белая стена впервые за день шевельнулась — поползла, истончаясь, и в ней мутно, на минуту, проступило выше серое: не солнце, но кромка облаков, оторвавшаяся от земли. Капониры на дальнем краю стоянок выплыли из мути целиком. Видимость встала — не лётная ещё, но уже не слепая.
Я отошёл было к оружейникам, к хвосту семёрки, когда от КП прибежал посыльный — не пошёл, прибежал, по стылой стерне — и принёс наряд на завтра.
Трофимов собрал лётчиков у капонира, в наступающих сумерках, и прочёл коротко, без обычного нажима, потому что нажима тут не требовалось:
— Завтра с рассвета, как даст погода, — работа по отходящим колоннам. Немец покатился, дороги забиты, тылы оголены, зенитка не успевает за отходом. Цель не та, что осенью. Не зарытая батарея, не точка в городе — колонны на марше, на открытом, бегущие. Готовность с темна. Машины держать заряженными как есть, ничего не снимать.
По отходящим. Я повторил про себя эти два слова и почувствовал, как у всех у нас, стоявших у капонира в сумерках, что-то отпустило в груди и тут же натянулось заново — уже не бессилием, а делом. Осенью мы били немца сидящего, окопанного, прижатого, который держал нас за горло зениткой. Завтра нам давали немца бегущего. То, чего полк ждал с сентября, началось без нас, под туманом, на земле, чужими руками — а нам оно доставалось со второго дня, с рассвета, по колоннам на дорогах.
Прокопенко в темноте уже не грел семёрку вхолостую — он слил воду на ночь, укрыл мотор, законтрил, что положено, и готовил машину к утреннему запуску, к настоящему, после которого взлетают. Я задержался у крыла, пока его руки в свете прикрытой переноски шли по контровке держателя — проверяя на ощупь то, что уже проверил, — и пошёл к землянке через стоянки. Гул за горизонтом стих совсем; ночь ложилась тихая, морозная, с редкими дальними вспышками на северо-западе — там, куда мы не долетели сегодня и куда пойдём завтра. Туман над полем расходился к ночи рваными клочьями, и в прорехи между ними, высоко, проступали первые звёзды — те самые, по которым штурман правит, если небо чистое. Завтра небо могло дать. Я загадал, чтобы дало.