Ноябрь начался с того, что ночами к Конной пошли колонны.
Они шли с тыла, по той же раскисшей и схваченной первым морозом дороге, по которой осенью к нам везли заплаты, баллоны и ленты, — но теперь шли не подводами, а машинами, и шли не по одной. Я слышал их из землянки: тяжёлый, натужный гул полуторок и трёхтонок, идущих гружёными на пониженной передаче, без фар, в темноте. К утру у дальнего края стоянок, за капонирами, вырастало то, чего вчера там не было: ряды бочек, укрытых сетью, штабеля ящиков, обвалованные ниши с боезапасом. Везли горючее. Везли снаряд. Везли больше, чем мы за день жгли.
Полк за осень привык к простой арифметике: сколько привезли, столько и сожгли, и горючего на стоянке всегда было ровно на завтра, не больше. А теперь привозили с запасом. Бочки с Б-78 не уходили под крыло за сутки — они стояли, копились, и к ним добавлялись новые. Бензозаправщик на шасси ЗИСа, тот единственный, что обслуживал наши стоянки, теперь ходил не один: ночью к Конной приходили ещё два, чужие, с других баз, сливали и уходили в темноту. Снаряд к ВЯ привозили ящиками впрок, складывали в обвалованные щели у стоянок, и оружейники не успевали разносить — копили. РС лежали в нишах рядами, под сетью, больше, чем брали на вылет.
Везли с запасом то, что с запасом не возят, когда собираются и дальше обороняться.
Разгружали по ночам, всем, кто был на ногах. Бочку с Б-78 — двести литров, под центнер с лишним — двое с трудом стаскивают по слегам с борта трёхтонки, а потом катят к нише вдвоём, и она норовит уйти вбок, и под нею хрустит схваченная морозом стерня. Я выходил на разгрузку наравне с технарями: лётчиков на вылетах в эти дни почти не жгли, и руки были свободны. Катали бочки от машин к обвалованным щелям, ставили в ряд, накрывали сетью; ящики со снарядом к ВЯ — по двое, за ручки, осторожно, не роняя; РС несли по одному, как несут что-то, что может укусить. Грузовики приходили, сваливали, разворачивались по тёмному полю на ощупь, без фар, и уходили за новым. К утру руки гудели, спина не разгибалась — но это была не та осенняя усталость, когда тащишь машину из распутицы и проклинаешь грязь. Эту усталость таскали охотно. Под нею угадывалось то, чего полк ждал с лета.
Наряд на день в эти дни приходил куцый.
Трофимов отдавал его коротко, без обычного «город не ждёт»: пара на разведку, иногда звено по острой заявке — и всё. Не восьмёрки, не полк в воздухе. Я сперва принял это за нехватку погоды или машин, а потом понял: не светить. Полк сознательно сбивал темп. Над передним краем мы теперь висели ровно столько, сколько надо было пехоте на сегодняшний день, и ни вылетом больше — будто нас и не прибавилось, будто мы всё та же осенняя, стачиваемая батареей эскадрилья, какой немец привык нас видеть с сентября.
— Летаем по заявке, не больше, — сказал Кравцов на стоянке, негромко, для лётчиков. — В эфире — короче. По полю днём массой не ходить.
Он не объяснил, отчего так. Он и сам теперь резал фразу на середине, ронял половину слов, будто длинное слово тоже куда-то светило.
— Прячемся, что ли? — спросил Бабенко.
— Бережёмся, — поправил Кравцов и не стал объяснять, от чего.
Бабенко сплюнул, поглядел на забитые снарядом ниши, на сети, под которыми стояли заправленные машины, и больше ничего не сказал. Он, как и все, складывал в уме одно с другим: горючее везут бочками, снаряд складывать некуда, летать не велят, а беречься велят. Из этой арифметики у каждого в эскадрилье складывалось своё, и складывалось верно, только без числа. По стоянкам в эти дни ходило негромкое, не уставное: скоро. Никто не знал, когда, и никто не спрашивал вслух — спрашивать о таком на войне не положено, — но в том, как набивали ленты, как катали бочки, как берегли моторы, было это «скоро», и оно держало людей лучше всякого приказа.
Кравцов говорил ещё — про связь, про дисциплину на стоянке, про то, чтоб не курили у заправленных машин, — и я ронял в нужных местах короткое «ясно», как роняют его на разборе, не вникая, а слова шли мимо. Я стоял, заложив руки за спину, и под ватником большой палец загибал по очереди другие, считая, — не пробоины, не заправки, а дни, и пальцев не хватало, и я начинал сызнова. Дыхание сбилось на чём-то у Кравцова про эфир, и я заметил, что не дышу, и заставил себя выдохнуть ровно. Он сказал «бережёмся», и слово упало рядом с моим счётом, и легло точно: бережёмся к числу. Число у меня было. Я не сводил с Кравцова глаз, чтоб не выдать, что слушаю не его, — а под рёбрами шёл свой разбор, тихий, без слов, тот, что я вёл всю осень и о котором не докладывал ни Кравцову, ни в полк, никому.
На соседние поля сели чужие.
Я узнал об этом не из сводки — увидел сам, с воздуха, на разведке. Поля, что лежали к северу и востоку от нас, ещё в октябре стояли пустыми или держали по звену; теперь под их маскировочными сетями стояли машины, и машин было много. На одном — двухмоторные, с разнесённым хвостом: пикировщики, Пе-2, целый полк, укрытый по капонирам. На другом — штурмовики, новенькие Ил-2, без единой заплаты на плоскостях, такие, каких у нас в полку не было ни одного: пришли с завода прямо сюда. На третьем — истребители, и среди привычных «яков» стояли незнакомые, короткие, тупоносые машины новых серий, которых я раньше над этим участком не видел.
Их садили скрытно и держали под сетью. Они не летали. Целые полки стояли на земле и не поднимались в воздух — копились так же, как копилось у нас горючее в бочках. Их берегли к одному дню, как берегут патрон в магазине: не тратить, пока не дана команда.
Маскировку мы держали свою сами, руками, без надежды на чужие. Сети над капонирами перетягивали так, чтобы провисали неровно, как провисает над пустым местом, а не над машиной; в ячейки совали стерню и пучки сухого бурьяна, ломая ровную тень крыла. Колеи, что машины набили за день к стоянкам, заметали и присыпали — прямая колея с воздуха выдаёт капонир вернее самой машины. Поодаль, на отшибе, стояли две ложных стоянки: фанера, жерди, старый чехол, наброшенный горбом, — издали штурмовик, вблизи ничего; на них немец, если придёт, и положит первую бомбу. Я обошёл их вечером с Кравцовым, поглядел придирчиво и велел перетянуть одну сеть наново: из-под неё косо торчал угол элерона, ловил последний свет, блестел. Мелочь. Из таких мелочей немец и читает землю — а потом приходит ночью и кладёт бомбу в капонир, и наутро в строю не восемь машин, а шесть. Я перетягивал эту сеть не как инженер, проверяющий фанеру. Я считал под нею не углы и тени — я считал борты, которые должны были дожить до того дня и подняться все. Потерять хоть один сейчас, за неделю до, по нашей же небрежной сети, по торчащему элерону — этого я боялся больше зенитки. Зенитка возьмёт в бою, на работе; а тут мы отдадим машину ни за что, не сделав ею ни единого захода в тот день, к которому её всю осень тащили из распутицы и латали по ночам.
Я прошёл над своим полем на возврате, низко, и поглядел на него их глазами — глазами немца, если бы немец сюда заглянул. И не увидел почти ничего. Капониры обвалованы землёй, машины под сетями, между сетями натыканы кусты и стерня, ложные стоянки с фанерными макетами поодаль, чтобы оттянуть бомбу. Аэродром лежал тихий, рассредоточенный, прижатый к земле — будто полупустой. А в нём была вся эскадрилья, и горючее на много вылетов, и снаряд впрок.
В середине ноября меня послали парой на разведку — посмотреть, что у немца в тылу.
— Визуально, — сказал Трофимов. — Пройди по переднему краю и за него, на сколько хватит. Смотри, не копит ли он чего против нас. Назад — на бреющем, без боя. Связь — только если что важное. На одной машине пойдёт фотоаппарат, на твоей.
Я взял Захарова. Семёрку с АФА в фюзеляже — себе, Захарова — справа, прикрывать. Поднялись в стылое утро, под низкой, но уже разорванной облачностью, и пошли на запад, к переднему краю, на средней, чтобы видеть землю.
Передний край немца лежал, как лежал всю осень. Окопы, ходы сообщения, дымки полевых кухонь в балках, редкое движение по дорогам подвоза — то самое неторопливое, привычное движение обороны, которое живёт само по себе и никуда не торопится. Я держал семёрку ровно, на постоянной высоте и скорости, чтобы фотоаппарат брал землю без смаза: разведку снимают по линейке, не как штурмуют. Захаров шёл уступом, выше и сзади, и смотрел за небо, пока я смотрел за землю, — на разведке пилот наполовину слеп вверх, и весь верх держит ведомый.
Я прошёл вдоль края и за него, в глубину, и смотрел жадно: на дороги, на станции, на балки — не стягивает ли немец резервы, не копит ли против нас то, что мы копим против него. Считал машины на дорогах, прикидывал колеи, искал свежие, набитые тяжёлым, искал укрытую под балками технику, дымы непогашенных за день костров, всё то, чем тыл выдаёт, что он подобрался к удару.
Чем дальше я уходил за край, тем тоньше делалась под крылом своя земля и тем громче било в висках. Тут уже всё было его — каждая балка под нами могла держать спаренную зенитку, каждый перелесок мог поднять пару с ближнего поля. Две машины в чужом небе, на ровной, как по линейке, высоте, без права на манёвр, пока не отснято, — это два неподвижных пятна на чьём-то планшете. Я держал ровно, а внутри всё подбиралось, как подбирается перед прыжком, и я ловил себя на том, что не дышу полной грудью, экономлю, будто и дыхание видно с земли. Семёрка шла прямо и тихо, фотоаппарат щёлкал кадр за кадром, а я ждал той секунды, когда нас наконец увидят, — и считал, далеко ли ещё до балки, на которой поворот домой.
Он не копил. Он стоял в обороне, кормил кухни, возил по тылам обычное, и ничего в этом тылу не сжалось, не сгустилось, не подобралось к прыжку. Немец нас не ждал. Он всю осень бил нас в городе, привык, что бьёт, и собирался бить дальше, как бил, — и в его тылу не было ни одной приметы того, что он чует над собой занесённую руку.
— Спокойно у него, — сказал Захаров в эфир, скупо, по-захаровски. — Как на курорте.
— Снимаю, что вижу. Идём дальше до балки и поворачиваем.
Зенитка достала нас на отходе. Над ближним к фронту узлом дорог поднялись две дорожки трассеров — двадцатимиллиметровая, частая, дробная; немец положил заградительный по курсу. Я бросил семёрку вниз, на бреющий, и трассы прошли поверху.
— Пара сверху! — Ковальчука в задней качнуло. — «Мессеры», двое, заходят слева-сзади!
— На бреющий, прижались! Захаров, ниже!
Мы упали к самой земле, к степи, к балкам, и пошли домой бреющим, размазывая тень по бурой стерне. На бреющем штурмовика взять трудно: снизу под тебя не подберёшься, сверху — теряешь высоту вместе с ним и рискуешь воткнуться. Мессер дал по нам сверху раз, длинной, мимо — трассы легли в стерню впереди, подняли бурые фонтанчики; Ковальчук ответил коротко, отгоняя; немец проскочил, полез вверх для второго. Второго захода он не сделал. Над нами уже была своя земля, и над передним краем встала навстречу немцу наша зенитка, и пара отвалила, не полезла. Мы дотянули до Конной на бреющем, с одной дырой в захаровской плоскости и с полной плёнкой того, что я снял.
Прокопенко держал семёрку не так, как держал осенью.
Осенью он латал её каждую ночь, ставил заплату на заплату, и счёт по машине у него рос. Теперь он её берёг. Дыру от разведки заделал к утру, как всегда, — но всё остальное, что в вылетных днях он чинил наживую, лишь бы машина встала в строй к четырём пятнадцати, теперь он перебирал основательно, на чистый металл, как чинят, когда есть время и когда машина нужна не на завтра, а на тот день, к которому её готовят.
— Мотор перебрал, Алексей Петрович, — сказал он, не отрывая глаз от законтренной гайки и пробуя её пальцем на сдвиг. — Маслосистему промыл, фильтры сменил, регулировку выставил. Гонял на земле — тянет ровно, как новый. Ресурс берегу. Не жгу её попусту по этим разведкам.
— Бережёшь к чему?
Он поглядел на меня снизу, от мотора, и не ответил сразу. Потом сказал, складывая ветошь:
— А к чему её всю осень из бочек заливали по капле, а теперь привозят бочками? Я, Алексей Петрович, машину чиню, а не сводки читаю. Но бочки считать умею. Видать, скоро ей много работы. Вот к этому и берегу.
Он не спросил у меня числа. Он его и не ждал — он, как и весь полк, видел только горючее в нишах и чужие полки под сетями, и из этого складывал своё «скоро». Я мог бы назвать ему день. Не назвал. Число лежало у меня под рёбрами, и я носил его, как носил весь том всё, что знал, — молча, потому что назвать его — значило не облегчить, а взвалить.
Оружейники в эти дни набивали ленты впрок, как никогда. ВЯ, ШКАС — звено за звеном, ящик за ящиком; ленту к ВЯ снаряжают через машинку, патрон за патроном, и в обычные дни набивали к вылету, в обрез, а теперь набивали короба загодя, складывали под сеть готовыми, чтоб в нужный день не набивать, а подавать. Снаряд они перебирали поштучно — бронебойно-зажигательный к бронебойно-зажигательному, осколочно-зажигательный отдельно, — раскладывая чередование в ленте так, как ляжет по цели; в обороне по колонне и расчётам клали гуще осколочный, а тут оружейник нет-нет да и подкладывал больше бронебойного, не зная сам зачем, по чутью на тяжёлую работу. Подвешивали и снимали РС на пробу, прозванивали электрозапал направляющих, проверяли на щелчок замки бомбодержателей под пустой подвеской. Бомбы — ФАБ-сотки и осколочные — лежали в обвалованном погребке у стоянок рядами, со ввёрнутыми, но не взведёнными взрывателями, прикрытые от сырости. Снаряд везли и везли. Старшина по вооружению принимал его под расписку и ругался, что складывать уже некуда, а его всё везут, — и ругань эта была хорошая, не осенняя.
Вечером я обошёл стоянки, как обходил всегда.
Аэродром лежал тихий и полный. Под сетями стояли машины — заправленные, перебранные, с набитыми лентами, с подвешенным боезапасом, готовые. В обвалованных нишах копились бочки и ящики, которых хватило бы на работу, какой полк не вёл с самого сентября. На соседних полях, за горизонтом, под такими же сетями стояли свежие полки — пикировщики, штурмовики, истребители, — и не летали, берегли себя к одному дню. Передний край немца в этот вечер кормил свои кухни и не знал, что над ним собрано, и не ждал.
Всё это копилось не для обороны. Обороняются тем, что есть на завтра; так копят, когда собираются бить — крепко, разом, в один день. Армия за моей спиной сжималась в кулак, и сжималась тихо, под сетями, в темноте, руками тех, кто возил бочки по ночам и набивал ленты впрок. Оборона, которую полк тащил с сентября — по колонне, по батарее, по городу, по машине, по человеку, — этими ноябрьскими ночами кончалась. Не вылетом кончалась, не боем — горючим в нишах и тишиной в эфире.
Я стоял у семёрки, перебранной и заправленной, и считал про себя то, что считал всю осень и о чём молчал. Дней оставалось мало. Я знал, сколько именно, и знал, что будет в тот день, и знал даже, чем тот день обернётся к февралю, — но всё это лежало под рёбрами и наружу не просилось ни словом. Наружу просилось другое, простое, общее со всем полком: вот-вот. Скоро.
Прокопенко в темноте, у мотора, проверял в последний раз законтренный фильтр — не потому, что не проверил днём, а потому, что руки сами лезли проверить ещё раз то, что было сделано верно. Я постоял рядом, поглядел на его руки в свете прикрытой переноски, и пошёл к землянке. Завтра-послезавтра нам перестанут давать куцый наряд на пару по заявке. Завтра-послезавтра всё это горючее в нишах пойдёт под крыло разом, и чужие полки поднимутся с соседних полей, и фронт за моей спиной перестанет обороняться. Я загнул ещё один день. Их осталось совсем немного.