К книге
Штурмовик. СталинградГлава 12 «Распутица»
32%
Глава 12 «Распутица»
12

Наряд на утро лежал на столе, как лежал всегда: шесть бортов, время, цель. Только выполнить его было нельзя.

Дождь, заряженный с ночи, к утру не унялся. Низкая, рваная облачность легла на аэродром брюхом, метрах на ста, и в этой облачности не то что цель — соседний капонир тонул. А под колёсами была уже не степь, а распутица: грунтовая полоса Конной за ночь раскисла в чёрную вязкую кашу, в которой колесо садилось по ступицу. Поднять Ил-2, тяжёлый, гружёный бомбами и бронёй, можно было и с такой полосы, на риске; а посадить обратно, на пробеге, — колесо зароется в кашу, и машину скапотирует через нос. Лётный день меряется не взлётом, а посадкой — а садиться было некуда.

Трофимов прошёл по стоянкам в реглане, под которым набухала вода, поглядел на небо, на полосу, на меня — и не сказал «отбой», потому что отбоя война не давала. Он сказал другое:

— Не летаем, пока это не кончится. Не отдыхаем. Делаем то, на что в вылетных днях рук не хватало. И полосу. Полоса теперь — главный наш противник, не немец.

Немец в это утро был так же прижат к земле, как мы: над городом висела та же низкая муть, и Люфтваффе мокло на своих полях так же, как мокли мы на своём. На два дня небо отпустило всех. И эти два дня надо было прожить не в землянке, а в грязи.

* * *

Первым делом машины надо было спасти от самой полосы.

За ночь две, что стояли с краю, осели в раскисший грунт по самые оси. Их тянули всем, кто был на ногах: расчёт оружейников, технари, безлошадные лётчики. Сёмин с Паниным — пешие, без машин — тянули наравне со всеми, по пояс в холодной жиже. Панин тянул молча, набычившись, и когда машина вышла из колеи, ещё постоял, глядя на неё, будто она была его; а его собственная третью неделю стояла под сетью без поршневой.

Тянули не рывком — рывком только глубже засадишь. Под колёса подкладывали что было: жерди, доски от ящиков, хворост, старые чехлы, лапник, который кто-то приволок из балки. Десяток плеч под плоскость, под хвост, старшина считает «и — взяли», машина выходит на полметра, садится снова, и опять жерди, опять «взяли». Верёвка под мокрыми руками шла как живая, скользила; её наматывали на кисть, чтоб держала, и она резала через рукав. Кто-то срывался лицом в кашу, вставал чёрный, без шапки, и снова брался. На одну машину уходил час.

Грязь оказалась противником хуже зенитки в одном: с ней нельзя было поквитаться. По зенитке заходишь, бьёшь, она замолкает; по грязи не зайдёшь. Она просто была — холодная, чёрная, бездонная, — и в ней тонули колёса, сапоги и силы. К полудню у меня самого руки не разгибались от верёвок, спина не разгибалась от плеч под плоскостью, а сапоги я вытаскивал из колеи с тем же чмоканьем, с каким вытаскивали машины.

Гладковский борт, тот, что приволокли вчера битым, при перетаскивании на сухое чуть не сел на брюхо уже на земле: подломилась размокшая колея, машину повело, стойку шасси повело за ней, и если бы не успели подставить плечи и козлы — сложилась бы стойка, и был бы у Гладкова не двухдневный ремонт, а месячный. Успели. Подставили. Вытащили, матерясь, по колено в глине, и закатили под сеть на дощатый настил, который тут же и набили, чтоб не утопить снова.

Хуже всех сидела крайняя — та, что за ночь ушла в грунт по самые оси. Под неё подкапывались руками, отгребая жижу от колёс, заводили под шасси доски и брёвна, как рычаги, и поднимали машину на ладонь за раз, подсовывая жерди в освободившуюся щель. Четыре раза она срывалась обратно, и четыре раза начинали сызнова. Её вытащили последней, уже в сумерках; и тот, кто всё это командовал, сел прямо в грязь, где стоял, и не сразу встал.

И так — машину за машиной. К каждой подходили всем миром, обвязывали, подкладывали, тянули, садились, тянули снова. Старшина охрип командовать «взяли»; к полудню голос сорвало у троих, и тянули уже молча, по кивку: старшина вскидывал кулак — и десяток спин налегал разом, без слова. Кто падал, того поднимали и ставили обратно к верёвке, не спрашивая. Лётчики, технари, оружейники, безлошадные — все были в одной глине, без различия званий: спина, верёвка и колея.

К полудню все шесть машин стояли на относительно сухом — на настилах, на жердях, под сетями, отмытые дождём дочиста и облепленные грязью по шасси. Полоса осталась за грязью, но машины с неё сняли. Люди расходились под пологи мокрые насквозь, садились прямо в глину, кто где, и долго не могли разогнуть рук.

* * *

Дальше начался технический день — тот, на который в вылетных сутках вечно не хватало ни рук, ни часов.

Под дождём, в капонирах, под натянутыми пологами, аэродром делал то, что копилось неделями. Главным узлом был приёмник УБТ — тот капризный, что задрал ленту у Ковальчука в бою, под мессером, когда отказ стоил бы стрелку жизни. Прокопенко с оружейником разобрали его до винтика прямо в задней кабине, не снимая на верстак, чтоб не сбить установленное; причину нашли не в заусенце, а в выработке направляющей — её и сменили, поставив новую, снятую со списанного борта. Ковальчук всё это время сидел в кабине, в мокром реглане, и сам гонял ленту через приёмник звено за звеном, рукой, без выстрела, слушая, как она идёт; гонял, пока не пошла по всей длине без единого задёра. «Теперь пойдёт», — сказал он, и это было всё, что он сказал за час.

К полудню пришла с тыла подвода — привезла два новых баллона воздуха взамен того, что травил неделю; о ней говорили до вечера, потому что новый баллон — это мотор, что схватит с первой дачи, а не с третьей. Старшина по вооружению принимал их под расписку, как боеприпас. Остальное шло фоном, тихой работой впрок: сушили отсыревшие ленты, отстаивали от воды густеющее к холодам масло, латали чехлы, обстукивали после буксировки стойки и тяги — буксир по грязи бьёт по ним не хуже зенитки. А думали уже не про сегодняшнюю грязь, а про снег: зимовать предстояло тут. Кто-то под пологом примерял на бак моторный чехол с подбоем, прикидывал, хватит ли войлока на все шесть; кто-то сколачивал из ящичной доски короб под лампу-подогрев. Зима готовилась этими же мокрыми днями, загодя, пока руки были не в бою.

Я застал Прокопенко за тем, чего в вылетные дни он не успевал: он снимал с моей семёрки заплату, поставленную ещё в первый, степной день, по концу правой консоли, — ту самую, с какой началась вся полоса. Под ней, сказал он, дюраль пошёл волной по краю, начал играть, и пока трещина мелкая, надо ставить новую, на чистый металл. Он вырезал старую, зачистил гнездо, выгнул свежий лист. Старую заплату — серую, выгоревшую, с летней пылью в заклёпках, ту, что держала консоль с первого дня, — он повертел и сунул в карман комбинезона, а не бросил в грязь. Распутица дала ему два дня, чтобы починить то, до чего месяц не доходили руки, — и он чинил не торопясь, основательно, как чинят, когда над головой не висит четыре пятнадцать. Я обошёл стоянки к вечеру, как обходил всегда, — теперь не для сводки, сводку подавать было нечего, а чтоб видеть своими глазами. Машины стояли на настилах, люди работали под пологами, Прокопенко возился с чьим-то приёмником, Сёмин таскал жерди, Гладков, безлошадный второй день, отмывал от глины свою битую машину, словно это могло её ускорить. Кто-то под пологом спал сидя, привалившись к ящикам, не дойдя до землянки; его не будили. Всё было мокро, грязно и работало. И впервые за городскую полосу я шёл по аэродрому, не считая в голове завтрашний вылет, потому что завтрашнего вылета не было.

* * *

Почта на распутице ходила лучше, чем самолёты: подводы тащились по той же грязи, но тащились.

Вечером второго нелётного дня я наконец сел к тем двум треугольникам, что лежали — один в нагрудном неделю, другой под планшетом со вчера. Оба от неё. Руки, отмытые от глины кое-как, ещё пахли соляркой и мокрой верёвкой; под ногтями осталась чёрная кайма, которую за два дня грязи было не отскрести, и распёртые верёвкой пальцы держали тонкий листок неловко, как чужой инструмент. Сгиб на треугольнике я разворачивал дольше, чем нужно, — боялся прорвать намокшую по дороге бумагу. Я открыл тот, что новее, со штампом полевого госпиталя, и читал при коптилке, под дождь по крыше.

Она не писала про любовь и не писала про дом. Она писала про свою войну — ту, что шла в десяти переходах от моей, в госпитальных палатках и на санитарных подводах. Писала, что раненых везут с переднего края долго, по таким же раскисшим дорогам, и что половину работы её войны решает не операция, а то, довезли или нет; что доводят не всех; что она научилась считать не вылеты и не операции, а тех, кого не довезли, и что счёт этот у неё длинный и растёт. Писала про одного — мальчишку-танкиста, которого везли восемь часов по такой же грязи с зажатым жгутом, и довезли, и он жил, и это была её победа за всю неделю; и про другого, которого везли три часа и не довезли, а почему — она не написала, потому что причины не было, просто не успели. Из таких побед и невезений и складывался её счёт. Писала спокойно, без жалоб, ровным сестринским почерком, каким заполняют графы в журнале поступивших, — ту цифру, что довезли, и ту, что нет.

А в конце, после всего, одной строкой, без нажима, стояло:

«Ты там не геройствуй. Геройство я вижу каждый день — его привозят ко мне на подводах, и половину я не довожу. Не лезь вперёд других, не доказывай ничего. Просто доживи. Доживай, слышишь. Это всё, о чём прошу. В.»

Я перечитал эту строку дважды.

Я сложил треугольник по сгибам и убрал в нагрудный. За коптилкой было тихо — только дождь по крыше да где-то у капониров, под пологом, стучали по дюралю: латали в ночь, как латали днём. Тетрадь с разбором лежала тут же, под планшетом, и за два нелётных дня я не вписал в неё ни строки — ни потери, ни заплаты, ни выработанного моторесурса. Графа стояла пустая, как полоса. В этот вечер я её так и не открыл.

Я не стал отвечать в ту ночь. Сел было, придвинул бумагу — и отложил: то, что просилось написать, было либо больше, чем влезает в треугольник, либо меньше, чем стоило бы сказать. Я убрал оба её письма обратно в нагрудный, под реглан, где сухо. Там у меня и без них было что носить — мелочи с разных дней и разных людей, своя память, свой счёт; теперь к нему легли два её треугольника. И выходило, что мы с ней, каждый на своём конце войны, считаем одно и то же, только разными столбиками.

* * *

К утру третьего дня дождь унялся.

Не кончился — затих, перешёл в морось, потом и морось сошла, и в разрывах низкой облачности проглянуло мутное, нежаркое солнце. Из-под пологов повылезали поглядеть на него, задирая головы, как на редкость: за два дня все отвыкли от неба. Полоса не просохла; она только перестала прибывать грязью. Но и этого хватило: к полудню земля схватилась настолько, что разбежать машину по настеленным жердям и поднять стало можно — на пределе, с риском, но можно.

Трофимов снова обошёл стоянки — реглан на нём за два дня просох коробом, — попробовал полосу сапогом, поглядел в прояснившийся разрыв над капонирами, потом на меня; и на этот раз сказал то, чего два дня не говорил:

— Готовь шестёрку. Полетим, как только просохнет настолько, чтоб сесть обратно. Заявок за эти два дня накопилось — земля без нас задыхалась.

Первую машину выкатили на пробу к вечеру — мою семёрку, на свежей заплате, на перебранном приёмнике. Прокопенко прогрел её прямо на настиле, погонял, послушал; машину прокатили по жердям взад-вперёд — держали, не тонули, только чавкали под колёсами и выгибались. Колёса держали на жердях, мотор схватывал с первого баллона, новая лента в задней шла без задёра. Готова — условно, на грязи, но готова. Завтра ей снова к балке.

Машины были готовы условно: на грязи, на жердях, с новыми лентами, с перебранными приёмниками, со сменёнными баллонами, с обстуканными после буксировки хвостами. Шесть бортов, вытащенных из распутицы руками всего полка. Гладковский ещё стоял в ремонте, его место на завтра я закрывал, сводя пары наново, как сводил весь сентябрь.

Истребительная связка с Лисицыным висела недоделанной — два Яка на шесть горбатых, и распутица не прибавила ни одного; немец, как просохнет, придёт за нами в то же небо. Заявки за два дня накопились: пехота на северном участке держалась всё там же, у завода, у балок, и просила нас всё так же — снять, подавить, прикрыть. Октябрь начинался той же работой, что и сентябрь, только теперь по грязи.

Я записал в наряд первый после распутицы вылет — шестёрка, заявка с земли, время по готовности полосы. А под нарядом, в своём блокноте, не для штаба, поставил ещё одну строку, короткую, для себя: ответить В.

Грязь осталась везде — на сапогах, на шасси, на руках, что не отмывались дочиста. Степь за полосой лежала бурая, разбухшая, тяжёлая. Впереди был октябрь, и работа, которую он накопил, и которую нам предстояло теперь делать по этой грязи, пока её не схватит мороз. Распутица кончалась. Война возвращалась с земли на небо — туда, где её ждали два Яка на шесть горбатых и всё то же немецкое небо в три этажа, по которым он ходил, когда хотел.

Предыдущая главаГлава 12 из 37Следующая глава