Истребители стояли через балку от нас, на соседнем поле, — отдельный полк, своё начальство, своя война в другом этаже того же неба. Я доехал до них на той же полуторке, что возила раненых и почту, к полудню, с разбором вчерашнего боя в планшете и одним вопросом, который не решался ни в воздухе, ни на бумаге. Дорогу через балку развезло; полуторку дважды толкали из колеи всем кузовом, и я приехал в глине по колено — осень уже бралась за дороги, хоть небо пока держалось.
Поле истребителей было таким же, как наше, — те же капониры под сетями, та же раскисающая степь, та же усталость на лицах, — но машины в капонирах стояли другие: лёгкие, остроносые, без брони и без бомб, для другой работы. Они жили выше нас и быстрее. Капитана Лисицына я нашёл у землянки КП. Он был мой ровесник, может, чуть старше, сухой, с обветренным дочерна лицом и той быстротой в движениях, какая у истребителей вместо нашей штурмовой основательности: мы возим тонны и держим линию, они ловят секунды и держат высоту. В землянке КП пахло не нашей соляркой и сгоревшим тротилом, а бензином высокого сорта и ещё чем-то лёгким, эфирным, незнакомым; на гвозде у входа висел чужой шлемофон с непривычной разводкой. Поздоровался он коротко, не вставая, и карандашом поманил меня к ящикам с картой; карта у него была расчерчена не по земле, как моя, а по высотам — дуги, цифры эшелонов, время в минутах против каждой дуги. Он знал, зачем я приехал, раньше, чем я сказал.
— По вчерашнему, — сказал он. — Когда вас взяли на отходе от северной кромки, а моя пара пришла к шапочному разбору. Знаю. Садись, разберём.
Он не оправдывался, и это я ему зачёл сразу. Оправдывался бы — было бы хуже.
— Моя пара держала верх над вами, как и положено, — сказал он, водя карандашом по карте, по высотам, не по земле. — На пяти тысячах. Их связали раньше, чем дошло до вас: тройка мессеров вышла из солнца, выше моих, и моим пришлось драться вверху, иначе их сняли бы самих. Пока они отбивались, вторая пара немцев нырнула под них, к вам. Мои это видели — и ничего не могли: оторвись они вниз, к вам, тройка свалилась бы им на хвост сверху. Вниз нельзя, пока сверху висит тот, кто быстрее тебя. Вот и весь вчерашний день.
Он провёл карандашом три дуги — свою пару, тройку немцев из солнца, нырнувшую под них пару. Я смотрел на эти дуги и видел в них вчерашний гладковский мотор.
— Я понял это снизу по-своему, — сказал я. — Что прикрытия не было, когда оно было нужно.
— Прикрытие было. Его не хватило. — Он положил карандаш. — Это разные вещи, и в них вся беда.
Мы разложили вчерашний бой на одной карте — и говорили на разных языках, каждый о своём этаже.
Я говорил землёй: рубеж, заход, узкая полоса развалин, минуты над целью, отход низко вдоль реки. Для меня небо было плоским — то, по чему я иду к цели и от цели, прижавшись к крышам, и единственная высота, которая меня заботила, это та, с которой меня достаёт зенитка.
Лисицын говорил высотой. Для него небо стояло этажами. Истребитель внизу, на скорости штурмовика, — не работник; ему нужна высота, чтобы свалиться на угрозу сверху, со скоростью, которую даёт пикирование. Чтобы прикрыть мою шестёрку, его пара должна висеть выше нас и сзади, на тех самых пяти тысячах, откуда видно, кто заходит. Но на пяти тысячах Як жрёт горючее так, что висеть там может минут двадцать, не больше, а потом — домой, хоть ты сгори. А я над целью и на отходе кручусь куда дольше двадцати минут.
Я прикинул на пальцах: до северной кромки от их поля — минут десять; над целью я вишу пятнадцать, а с повтором и все двадцать; отход низом — ещё пятнадцать. Час, считая дорогу. А Як над тем же местом живёт на высоте двадцать минут — и домой. Значит, из часа моей работы прикрытие закрывает мне в лучшем случае треть, и эту треть надо класть не ровным слоем, а на самое опасное место — на отход, на первые минуты, пока группа растянута.
— Вот и считай, — сказал он. — Пара Яков может прикрыть тебя двадцать минут из часа, который ты висишь над городом и тащишься оттуда низом. Остальные сорок минут ты голый, и мы оба это знаем. Двое нас на шесть твоих горбатых, и небо в три этажа, по которым немец ходит, когда хочет. Это не «Яки подвели». Это арифметика: двух мало.
— Мне это вчера обошлось гладковским мотором и двумя днями ремонта, — сказал я. — А завтра обойдётся машиной.
— Знаю. И мне нечем тебе дать третьего и четвёртого: у меня их нет. Есть то, что есть. — Он придвинул карту. — Давай хоть из того, что есть, выжмем больше, чем вчера. Не «прикройте нас вообще», а по уговору.
И мы стали уговариваться — не как командиры разных полков, а как двое, которым завтра вместе работать. Я сказал ему, когда я над целью открыт больше всего: на отходе, первые десять минут, пока группа растянута. Он сказал, где он будет в это время: не размазанным над всем участком, а собранным сзади-сверху, над хвостом моей группы, там, откуда немец и заходит. Условились на сигналы. Лисицын перевернул планшет чистой стороной и записал на нём два слова, проговаривая вслух и тыкая карандашом то выше, то ниже воображаемой линии хвоста: «дома» — я отстрелялся, иду на отход, садись на хвост сверху; «гости» — по мне пошли, валитесь вниз, не глядя на то, что висит над тобой самим. Условились, что я не растягиваю группу на отходе, держу её в кулаке, сколько могу, чтобы ему было что прикрывать одним движением, а не гоняться за шестью точками по всему небу. Два слова на весь бой, остальное — по строю и по делу. Я записал те же два слова на своём планшете, и мы повторили их вслух, как повторяют пароль, чтоб в воздухе не перепутать.
Простая была арифметика, когда мы свели её к одной карте. И всё равно она не сходилась до нуля. Но не сходиться на двадцати процентах лучше, чем не сходиться на всех ста.
Проверили мы уговор назавтра, в первом же совместном вылете.
Заявка была прежняя — северная кромка, миномёты в развалинах. Я повёл шестёрку, как договорились: к цели плотно, отработали коротко, в два захода, и на отход я пошёл, не растягиваясь, держа группу в кулаке, и сразу бросил в эфир условленное слово — «дома», то самое, что мы накануне дважды проговорили вслух над его планшетом.
И в этот раз они сели. Пара Яков встала сзади-сверху, над моим хвостом, собранная, не размазанная, — там, где вчера было пусто. Я их не видел, мне снизу не до верха, но я знал, что они там, по короткому докладу Ковальчука: «верх свой, пара, выше и сзади».
Мессеры пришли, как приходили всегда, — на отходе, сверху-справа, пара, на хвост группы. Но в этот раз, едва они начали валиться, сверху на них упало то, чего вчера не было: пара Яков, со своей высоты, со своей скоростью, наперехват. Я услышал в эфире только короткое, лисицынское, чужим полком: «Беру правого» — и больше ничего, истребители в атаке не разговаривают. Внизу, у меня под килём, ничего и не случилось: мессеры, увидев, что на них валятся сверху, бросили мой хвост и отвернули вверх, драться за свою шкуру.
Ковальчук докладывал мне это сверху, как с трибуны: «наши свалились на них», «мессер отвернул, второй за ним», «верх чистый, ушли вверх». Я не поднимал глаз — мне было нельзя, я вёл группу низом, — но впервые за всю полосу верх держал не я и не один стрелок за моей спиной, а тот, чьё это дело. И руки, привыкшие на отходе всё время подрабатывать ручкой, поглядывая то вправо, то вверх, вдруг остались без этой второй работы. Шестёрку я довёл по прямой, не закладывая оборонительного круга, не выжигая лишнего бензина на манёвр, которого не понадобилось.
К Волге я привёл шестёрку без единой новой дыры — впервые за всю городскую полосу. Шесть машин, шесть целых хвостов, никто не дымит, никто не тянет на последнем. Прокопенко обошёл семёрку на стоянке, поискал, что вписать в свой счёт по машине, — и не нашёл; обошёл ещё раз, ведя ладонью по дюрали под крылом, как ведут по боку лошади, проверяя, нет ли там того, чего не видно сверху; складка у его рта так и не разошлась, пока он не дошёл до хвоста и не убедился — цел. Тогда он снял руку с борта и ничего не сказал. На сборе я пересчитал по головам и поймал себя на том, что выдохнул не на земле, как обычно, а ещё в воздухе, над рекой.
Один раз — но работала. Это было то, чего я добивался вчерашним кругом своей шкурой и сегодняшней поездкой за балку.
А на втором вылете в тот же день она сломалась.
Не по чьей-то глупости. Заявку дали южнее, по другой точке, и пехота на ней запросила повтор: первый заход не накрыл, миномёты огрызались, и мне пришлось крутить над целью лишний круг, ещё и ещё, добивая. Я задержался над городом дольше, чем мы с Лисицыным считали. А его пара пришла в условленную точку, к условленной минуте, отвисела свои двадцать минут на пяти тысячах — и когда я наконец оторвался от цели и позвал их на хвост, у них уже горело горючее, и ответили мне не сразу.
— Иду, но коротко, — пришло от Лисицына. — На пределе. Десять минут, и я домой, иначе сяду в степи.
Десять минут он мне ещё дал. А мессеры в этот раз пришли на одиннадцатой.
Они вышли снизу, из дыма над развалинами, парой, в тот промежуток, когда Яки уже отваливали домой на последних литрах, а я ещё тянул группу от цели. Лисицын успел развернуть одного своего, бросить его обратно — в наушнике я услышал его, на сорванном дыхании: «Беру, но всё, последний», — и тот разогнал ведущего немца, но второй мессер прорвался, дал по группе, по Морозову, на отходе, — я успел увидеть, как с морозовской плоскости сорвало клочья обшивки и потянуло назад лохмами, — и ушёл вниз, к городу, прежде чем его достали.
Всё решила одна минута — та, на которую я пересидел над целью, добивая миномёты по просьбе пехоты, и та, на которую у Лисицына не хватило горючего ждать. Эти минуты разошлись на одну, и в зазор между ними немец и прошёл. Никто не ошибся: я не мог не дать пехоте повтор, Лисицын не мог висеть на пустых баках. Просто две правды не совпали на минуту. Морозову пришло по плоскости и хвосту; он доложил, что держит, что управление есть. Но в докладе его было не «держу», а «держу пока»: машину посекло крепко, задело тягу, и он вёл её домой осторожно, кренами почти не правя, боясь тронуть перебитое. Я держал его под глазом до полосы — со вчерашним Гладковым у меня этих долгих взглядов на чужой подбитый хвост накопилось уже на два дня. Морозов притёр машину длинно, с перелётом через полполосы, выкатился к самому краю и там встал, не дотянув до своего капонира. Две битые машины за два дня связки. На этот раз обошлось дырами, не машиной, — но обошлось не потому, что связка сработала, а потому, что немец взял мало и ушёл рано: ему хватало и того, что мы расплачиваемся пробоинами за каждый его заход.
Я не звал больше Лисицына. Звать было незачем: он сделал, что мог, на последних литрах, и сел на своём поле, говорят, с сухими баками. Я провёл группу домой и весь обратный путь думал не про немца, а про арифметику, которая не сходилась: я задержался над целью на лишний круг — и связка рухнула; задержался не по дури, а потому что пехота просила повтор, а пехоте нельзя не дать. И таких «не по дури» в каждом вылете было по три.
Вечером мы свели разбор по телефону — я с Конной, Лисицын со своего поля.
Не было ни обид, ни «вы нас бросили», ни «вы задержались». Был счёт. Из двух вылетов один прошёл чисто, второй — с дырами по Морозову. Пятьдесят на пятьдесят. Лучше вчерашнего, когда было ноль из одного и круг своей шкурой. Хуже, чем нужно, чтобы спать спокойно.
— Двух мало, — сказал Лисицын в трубку. — Пока их двое, мы будем брать через раз. Я напишу своему по команде, ты — своему. Может, дадут четвёртого. Может, к зиме.
— К зиме, — повторил я.
Мы условились водить так и дальше — по уговору, по сигналам, в кулаке, не растягиваясь, — зная, что это даёт половину, и что половины мало, и что другой половины пока взять негде.
Карандаш у меня к концу страницы исписался почти до колпачка, когда в дверь землянки сунулся писарь и положил передо мной почту — пачку треугольников, накопившихся за неделю. Сверху лежал один, надписанный знакомым ровным почерком, со штампом полевого госпиталя. Я отложил его в сторону, под планшет, дописывать разбор: связка с истребителями, сигналы, два Яка на шесть, ждать четвёртого к зиме. А письмо — потом, когда допишу работу. Так у меня всегда: сначала наряд, потом своё. В нагрудном у меня лежал ещё прошлый её треугольник, не отвеченный, — я носил его неделю. Теперь их стало два.
К ночи задул сырой ветер с северо-запада, потянуло холодом и мокрой землёй, и к утру по крыше землянки пошёл первый крупный дождь. Я слышал его сквозь сон — ровный, нескончаемый, осенний, не степной короткий ливень, а тот, что зарядил надолго. Утром полоса на Конной раскисла так, что выкатить одну машину из капонира стало работой на полроты, по колено в жиже. Небо опустилось до самых крыш и легло на аэродром брюхом. Вылетов не дали — не отдыха ради, а потому, что поднять шесть машин с этой полосы и привести их назад на эту же полосу было нельзя.
Война на два дня перешла с неба на землю — на грязь, на жерди под колёса, на руки в мокрой глине.