Арс лежал в постели, укрытый одеялом до подбородка, как в детстве под горчичниками, когда болел бронхитом. Мама, помнится, ни на минуту не отходила от своего больного ребенка, но, как теперь он догадался, не только из особого сочувствия, а, чтобы предотвратить его недальновидную ребячью хитрость: стоило матери отлучиться на минутку, как Арсик отдирал горчичники хотя бы от груди, а если удавалось изловчиться, – то и из-под спины вытаскивал и продолжал лежать с мученическим видом. Когда время подходило снимать их, он страдальчески спрашивал: «Ну, скоро?!» – мама сдавалась, «прощала» ему минутку, и мальчишка резким движением выбрасывал на пол полотенце, шуршащее бумагой и издающее острый запах горчичного порошка. Но однажды мама поймала его за жульничеством и с тех пор, облепив своего хитрого больного со всех сторон и укутав, уже больше не отходила, а оставалась отвлекать его посторонним разговором или просто читать сказку.
Теперь над ним сидела Ева – точно в такой же позе, как когда-то мама, и сорокадевятилетний Арс ощущал себя на сорок лет младше – беспомощным больным школьником, которому мудрая женщина заговаривает зубы. Все эти доводы он и сам себе мог успешно привести и, наверное, приводил бы кому-нибудь другому, попавшему в такой же переплет. Он терпел молча, закрыв глаза, напоенный горячим чаем с остатками лимона, чуть ли не насильно накормленный булкой с сыром, – и так же, как в детстве, сухо горела голова, и пекло грудь.
– Послушай, есть ситуации, про которые можно и нужно говорить: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, – грудным, всегда чуть глуховатым голосом в десятый раз повторяла любовница. – Даже если предположить, что эта тварь была жива, когда ты сбросил ее в воду, то, в любом случае, невозможно выжить в реке при таких условиях. Ты представляешь, какая сейчас температура воды? Да еще ночью! Обернутая такой плотной пленкой, она камнем пошла бы на дно, там тоже течение, и уж оттуда ей бы не выплыть. Ведь под полиэтилен все равно сразу попала вода, а грести руками и ногами она не могла. Предположим, он соскользнул – но ведь это не за миг произошло, он длинный, разматывался долго… Как эта дрянь дышала под водой, интересно? Говорю тебе, если и была жива, то быстро захлебнулась. Так что успокойся, ты просто ошибся…
– Ты сама-то понимаешь, что говоришь? – медленно произнес Арс. – Ведь это означает, что я утопил живого человека. То есть, убил.
В глубине его души тоже оказалось некое тайное «придонное течение», и оно несло смутное удивление этой женщиной: та вполне согласна выйти замуж за убийцу, убедить его в том, что совершенный им поступок – нормален, все покрыть и оправдать… И странное сочувствие к погибшей – или выжившей – проститутке заставляло его внутренне содрогаться, когда Ева презрительно называла убитую «тварь» и «дрянь», словно после того, как ту сначала переехали, а потом живую или мертвую скинули в реку, она обязана была нести и вину за моральные страдания своего убийцы. Потому он и назвал ее человеком – умышленно, чтобы напомнить Еве, что она ведь не о скотине говорит!
Ева досадливо мотнула головой, сверкнули в косом луче гладкие волосы:
– Ой, хватит. Если бы ты знал, что она жива, разумеется, не топил бы. Ты ее почти привез в больницу, тебе и в голову не пришло, что другой на твоем месте просто добил бы ее как свидетеля. Но избавился от трупа, когда увидел, что померла. Проще пареной репы. Не ломать же приличному человеку жизнь из-за какой-то шалавы. Или двоим людям – обо мне ты подумал? А может, и троим… – она многозначительно зыркнула в его сторону. – Любой бы так поступил – любой, я тебе говорю!
– Нет, не любой. Это точно, – прошептал Арс.
– Ну, кто? Кто сделел бы иначе? – уничижительно скривилась сожительница. – Не придумывай, а?
– Хорошо, а кого я сегодня на остановке видел, по-твоему? – устало спросил он. – Только не надо опять про галлюцинацию. Я в своем уме еще.
– Уверен? – усмехнулась Ева (и Арс услышал в себе самом четкое «Нет…»). – Пусть не галлюцинация, но искажение восприятия. Там действительно стояла какая-то женщина с длинными волосами, автобус ждала, или просто на «точку» оперативно поставили другую «плечевую». Но ты-то подспудно ожидал и боялся увидеть – сам знаешь, кого! И увидел, конечно. По-другому и быть не могло. Твое подсознание быстро подсунуло тебе нужный образ – да и сколько ты на нее смотрел? Три секунды? И всерьез утверждаешь, что за это время можно кого-то узнать? Да если б я там стояла собственной персоной, ты и меня бы за такое время не узнал, нужно же остановиться, приглядеться… Ухмыльнулась она, говоришь, узнала тебя? Глупости: просто увидела, что машина притормозила, и глянула, кто там: может, знакомый, подвезет ее сейчас. А если новая проститутка, то посмотрела, не клиент ли, – вот и все… Что ты себе нагородил? Уверяю тебя, любой бы…
– Я знаю, кто так не сделал бы, – вдруг быстро прервал ее Арс, приподымаясь. – Дай мне… амбарную книгу…
Ева рассеянно оглянулась в поисках и пробормотала:
– А что, и правда… Может, почитаешь – отвлечешься… Задумаешься о нашей будущей книге…
«Уже «наша» книга становится… Ну-ну…» – подумал Арс, протягивая руку.
– Знаешь, что? Раз у нас обоих получились такие длинные выходные, то давай завтра-послезавтра поедем туда вдвоем, – неожиданно предложила Ева. – Чтобы ты убедился, что там никого нет, или стоит совершенно другая девица. Кроме того, я ту прекрасно запомнила и уж точно скажу, она это или не она. И на моей машине поедем, чтоб твоя там лишний раз не маячила, если что… В конце концов, в этом деле надо ставить жирную точку и начинать жить по-человечески.
Ева нехотя поднялась и принялась одеваться: у нее тоже был в этом городе собственный одинокий дом.
Я даже не помню, как мы в тот день добрались до деревни – отыскали свою брошенную лошадь, или кто-то подвез нас… Странно – раньше, когда в книгах встречалась фраза: «Что происходило после, полностью исчезло из памяти», я считала ее авторской красивостью или просто нежеланием писателя вдаваться в лишние подробности. Но правда такова. Вот одно воспоминание: Руфа тащит меня прочь с Торговой площади, а я все порываюсь оглянуться на столб с убитым Володей, пополам сложившимся, повисшим на веревках, и на его разом помешавшуюся, за несколько минут постаревшую на полвека мать. Следующий за этим образ: я уже у себя дома, лежу на кровати поверх одеяла, безостановочно рыдая, а верная Руфа поит меня из мятой жестяной кружки каким-то принесенным из дома отваром… Отвар, верно, был снотворным – я проспала до глубокой ночи, вернее, до четырех часов утра, и сон тот оказался спасительным: после пробуждения катастрофа, разразившаяся накануне, хотя и не стерлась из памяти, но отступила в прошлое, не стояла перед глазами постоянно, у меня появился выбор – думать о ней или нет… И одновременно я вспомнила, что с этого дня принята на работу, и не могу не пойти в больницу. Конечно, если я не наскребу в себе сил добраться до Пскова и в восемь утра заступить на смену, то кастеляншу немедленно найдут другую, – а вот я могу потом столкнуться с последствиями, каких раньше и вообразить не умела. Например, как безработную, взятую на учет и утратившую право на «легкий труд», меня погонят дробить камни, или копать землю, или валить деревья – по четырнадцать часов в сутки, без праздников и выходных… Это означало бы довольно быструю, но мучительную гибель – а я ее не хотела, несмотря ни на что! Возможно, если б я была внутренне лучше, то после того, чему мне вчера пришлось стать свидетелем, призывала бы на себя смерть…
Но я медленно встала, чувствуя, что сон даже освежил меня, умылась, оделась попроще, повязала на голову косынку, съела целую банку консервов с пшеном и настоящим мясом – из тех, фашистских, которые настоящей советской женщине следовало выбросить с негодованием, – и подумала мельком, что, получив жалованье, первым делом куплю хоть сколько-нибудь ржаной муки, и тогда испеку подобие хлеба. Меня встретила утренняя августовская прохлада – теперь я поняла, что люди имеют в виду, когда говорят «бархатная», – и светлеющее прозрачное небо с медленно тающими звездами… Я шла, заставляя себя думать только о ближайшем доступном будущем: возьмут ли добрые люди в попутную телегу, справлюсь ли с отвратительной работой, как отнесутся ко мне служащие в больнице… Необходимо было вытеснить из памяти вчерашний день, чтобы хоть как-то жить дальше…
Так незаметно прошло уже скоро два месяца – и страшно сказать: жизнь, в целом, наладилась. Это ж кем надо быть по сути, если и к такому умеешь притерпеться?..
Уже в первый день одна из санитарок подсказала, как преодолевать приступы отвращения при соприкосновении с физическими отходами человека: нужно перед этим надеть на лицо марлевую повязку, смоченную одеколоном. Она дала попробовать – и точно, меня хотя бы перестало тошнить. А дома духи «Камелия» остались в двух экземплярах – мои собственные и позабытые Зинины, едва начатые флакончики… Ночами действительно удается поспать, иногда даже часов по шесть, хотя и не подряд – но поймать меня за этим трудно (хотя никто особо и не стремится ловить, на ночных дежурствах каждый сам ищет возможность где-нибудь приклонить голову): я запираюсь и открываю дверь лишь на стук, чтобы быстро выдать требуемое белье или забрать грязное. На работу меня всегда кто-нибудь подбрасывает, потому что с утра бесконечные вереницы телег тянутся со всех сторон к Пскову, везя сонных людей на рынок или на работу, а вот домой идти обычно приходится пешком, потому что утром в обратном направлении редко кто попадается, – но это, как ни странно, вовсе не тяготит меня, городскую жительницу, привыкшую гоняться за трамваями. Я даже полюбила свои долгие пешие прогулки среди вовсю золотящихся полей и перелесков, знаю теперь и короткий, убавляющий два километра путь наискосок: мимо заброшенной водокачки с огромным, как стог сена, аистиным гнездом наверху, мимо зарослей черной рябины, которую в сентябре каждый раз собирала помногу, чтобы вечером поставить сушиться, мимо задней стены бывшего колхозного, а ныне земского свинарника, возвещающего о себе запахом теплых нечистот задолго до того, как его можно увидеть; вверх, а потом вниз по холму, по тропинке меж вялых лопухов в человеческий рост – а там уж виднеется за вековыми елями островерхая, серебристая от времени крыша бревенчатого пятистенка, волею злодейки-судьбы приютившего меня надолго. Или навсегда. Иду и думаю о том, какой станет моя Капелька, когда мы, наконец, свидимся с ней… Неужели, смешным и стеснительным долговязым подростком, забывшим родную маму, угловато вырывающимся при попытке его поцеловать? Слезы наворачиваются на глаза от этой мысли, и я изо всех сил успокаиваю себя: не может быть, чтобы пришлось так долго ждать! Война ведь скоро кончится – об этом ежедневно передают по местному радио, никогда не выключаемому в больнице. Ленинград и Москва давно оставлены, германская армия, почти не встречая сопротивления, приближается к Уралу, люди восстанавливают разрушенные города… Когда перестанут действовать законы военного времени, Зина с девочками сразу же приедет сюда! Или я как-то выберусь в Ленинград… Мы встретимся, обнимемся, и уже неважно будет, какая где-то там власть, какие порядки… Лишь бы увидеть мою бедную доченьку, детеныша моего… Когда-нибудь. Или просто узнать о ней… Господи, сделай так, чтобы это случилось! Хотя, кого я прошу? После того, что случилось на площади, вряд ли можно допустить, что сверху нами управляет кто-то разумный и добрый…
Всю вторую половину августа и почти до конца сентября мы с Руфой неизменно ходили в ближайший березовый лес, плавно перетекающий в темный еловый бор, огромными корзинами таскали оттуда замечательные, крепкие боровики – чистые, идеальные, каких я раньше никогда под Ленинградом не находила… А черные грузди сотнями лезли из травы прямо у меня на участке, в трепещущей осиновой рощице за баней – и до глубокой ночи я без устали занималась заготовками на зиму: несколько больших кадушек груздей заквасила, благо соль в подвале нашлась в изобилии – целый широкий жестяной сосуд, неизвестно кому раньше принадлежавший… А еще запасла моченых яблок с перечной мятой по Руфиному рецепту, все стены избы увешала сушеными боровичками и нарезанными дольками яблоками; в печи навялила слив: хоть в саду нашлись только два старых сливовых дерева, плодоносили они в этом году так, что ветви клонились до земли под тяжестью мягких, влажных, словно подернутых сахарной пудрой фиолетовых плодов… Никогда в прежней жизни я и представить не могла, что буду, как ни в чем не бывало, заниматься простым деревенским трудом, ходить по траве босая и подоткнутая, ловко орудовать ухватом у печи, таскать вязанки дров из сарая и хворост из леса… Да, конечно, если бы я работала не через сутки, сделать хоть какие-то запасы на зиму мне не удалось бы – спасибо моей благодетельнице Вере Ивановне. И Руфе, которая всему обучала и помогала, где только можно. Она не обманула: от «моих» кур каждый день приносит по яйцу, отсыпала полпуда картошки со своего огорода, свозила на рынок и, пока я тушевалась, ловко обменяла одно из Зининых хороших платьев на мешок муки, а ее же фасонистые туфли мигом продала за две тысячи рублей – четыре моих зарплаты… «Ты богачка: столько всего городского осталось, даже мыло, – сказала она мне на обратном пути. – Одной меной проживешь, если что… А коли уж совсем худо будет, – можешь соль продавать, она теперь дороже золота: сто грамм больше ста рублей стоит, а у тебя вон какая лоханка есть…».
Ну вот, теперь нет времени писать много. Нужно поспать хоть недолгго перед завтрашней работой… Зарядили дожди, дорога туда и обратно теперь предстоит не такая приятная, как летом и ранней осенью.
За окном вдалеке мелькает свет фонаря! Сюда идут! Надо срочно спрятать дневник!
За минувшие двое суток столько всего произошло, что этот дневник, скорей всего, больше вести нельзя. Вернее, это стало смертельно опасно – и для меня, и для других людей… И все же… И все же, я рискую в надежде на то, что никто никогда не узнает про мой тайник. Да, я случайно наткнулась на подходящее место – но только потому, что зацепилась ногой в уборной за сбившийся половик и полетела вперед, выставив руки, которые и нащупали ту незакрепленную доску внизу. Половик выброшен еще до войны (эта участь постигла бы мерзкую бурую тряпку в любом случае), поэтому вряд ли кто-то ненароком повторит мой кульбит. Но теперь эта летопись еще более необходима, чем раньше, когда была просто невытравленной прихотью интеллигентской душонки. Если мне и не суждено самой перечитывать свои записи в будущем – нескоро, после всего, – то спустя десятилетия они все равно могут так или иначе попасть в чьи-то руки, – тогда информация, содержащаяся здесь, уже никому не сможет повредить, зато читающий будет знать правду. И сможет рассказать ее кому-нибудь. И передать по цепочке. Правду из первых рук – потому что даже представить себе невозможно, чем будут тогда жить люди, чем напичкают их головы те, кто получит власть это делать…
Итак, я решилась, вот эта правда: моя соседка Руфа и ее отец, священник из Лехно (отец Лев), как оказалось, помогают партизанам. И более того, в Пскове действует подпольная организация, в которой, скорей всего, состоит не один десяток человек. Но не это главное – а главное то, что ни Москву, ни Ленинград враги не взяли: под Москвой идут тяжелые бои, Ленинград окружен, но не сдан, и фашисты не продвинулись ни на метр восточней. Зина, Капелька, Томочка – все они в нашем родном советском, русском городе, под защитой Красной Армии, в которой, конечно, воюют и наши мужья… Немцы врали, что Красная площадь переименована в площадь Адольфа Гитлера, а по Проспекту 25 Октября еще в июле «прошли победным маршем доблестные германские войска, которым благодарные жители освобождённого Петербурга бросали под ноги букеты цветов». Это я теперь знаю совершенно точно.
Но обо всем по порядку.
В ту ночь я еще заканчивала писать дневник, собираясь после этого сразу лечь, когда прибежала взволнованная, сползающим платком прикрытая Руфа. Увидев в окно огонек ее неуклюжей «летучей мыши», я лишь успела добежать до уборной, запихнуть в стенку свою амбарную книгу – и поспешила на стук. Соседка скользнула в сени, куда тусклый свет моей керосиновой лампы едва достигал из полуоткрытой двери, – но и его хватило, чтобы отразиться в ее и без того огромных, а теперь еще и драматически расширенных глазах. Я не могла оторвать от них взгляд, пока она сбивчиво шептала:
– Только не спрашивай ни о чем… Сама сейчас все поймешь… У тебя есть лекарства? Настоящие, ленинградские… Может, бинты, вата?.. Наши деревенские средства тут не помогут… Это вопрос жизни и смерти… А в медицине ты, случайно, ничего не понимаешь? Может, какие-нибудь курсы прошла?.. У вас ведь было что-то с собой?.. Неужели Зина увезла?..
Пока она взволнованно бормотала все это, у меня в голове крутилась вполне закономерная мысль, что кто-то из ее мальчишек, наверно, поранился, причем, серьезно, потому что с мелочью вроде неглубокого пореза или легкого ожога Руфа прекрасно справилась бы сама – местными более или менее варварскими средствами. Я схватила ее за руки:
– Вся аптечка на месте! Собрана по строгим правилам – я ведь все нормы комплекса «Готов к санитарной обороне!» сдала, даже значок есть, в Ленинграде остался. Тебе повезло: мы ее приготовили везти с собой, но, помнишь, мне было так плохо, все крутились вокруг меня, бегали – и тут эта телега… В общем, Зина засуетилась и забыла взять. А что случилось-то? Мальчики? Идем скорей!
– Нет… – Руфа посмотрела мне в лицо со странной пристальностью, словно колебалась в последних сомнениях; потом, решившись, вскинула голову: – Ладно, раз такое дело, все равно придется сказать. Я верю, что ты советский человек и никому не проболтаешься. У меня в доме раненый партизан. Весь в крови. Куда-то в бок ранило… Его товарищи принесли и оставили. Завтра попытаемся врача найти, но сегодня нужно ему обязательно хоть какую-то помощь оказать – а какую? Бинты насквозь, сам весь горит, почти без сознания… А чем я помогу? Я же так, только от кашля да от поноса средства знаю, да еще вшей детям вывести – да какая баба здесь этого не умеет… А у него – глубокая рана… Пулю они сами как-то выдернули, но там воспаление… Или еще что похуже…
Я похолодела. До этого момента слово «партизан» для меня означало только то, что все люди, имеющие к нему хоть какое-нибудь отношение, будут немедленно казнены – вместе с семьями, и это в лучшем случае… Не далее, как на прошлой неделе, заплаканная медсестра звенящим шепотом рассказывала в больнице, что была облава в Струго-Красненском районе, и схватили двух мужчин с оружием в рощице рядом с какой-то маленькой деревней… Так вот – эту деревню сожгли целиком, вместе со всеми жителями, а оставались там только женщины, дети и столетний дед – родственник той медсестры. Всех заперли в домах, облили стены керосином и подожгли. Одна девчонка лет десяти как-то сумела сбежать – и рассказала… Поэтому даже при смутном известии о том, что где-то неподалеку объявились партизаны, каждый приходит в ужас: это непосредственная угроза жизни для того, кто хотя бы слышал об этом и не сообщил властям. А тут выходило, что один из них как ни в чем не бывало лежит в соседнем доме, и, если кого-то выследили, то облава может начаться в любую минуту… А партизанам хоть бы что! Они приходят и уходят, совершают в разных местах диверсии – и ни на секунду не задумываются о том, сколько русских людей расплатятся жизнью за один взорванный грузовик! Или вот спокойно приносят своего раненого в дом одинокой женщины с детьми, и им плевать на то, что всю семью из-за него одного перевешают! Спросили они Руфу – хочет она этого себе на голову? Или… Ужасная мысль поразила меня в этот момент:
– Руфа… – выдавила я. – А почему они именно к тебе его принесли?..
Она опустила глаза и, помолчав, медленно сказала:
– Им до папиного дома в Лехно далеко его тащить было… И опасно… А у нас здесь лес прямо за домами… И уйти, если что, можно легко и быстро…
– До папиного?! – вскрикнула я. – Выходит, они его знают? Он что – им и раньше помогал? Да как же так – он ведь священник у тебя! С немцами сотрудничает!
– Он не сотрудничает с немцами, – вдруг с незнакомой раньше железной ноткой в голосе отозвалась Руфа. – Папа служит в церкви, потому что это его дело жизни. И он не виноват в том, что церковь закрыла советская власть, а открыли именно немцы. Да, делает вид, что радуется их власти, – и они доверяют, не ждут, что он за их спиной против них будет действовать. Но папа русским-то быть не перестал! И, разумеется, всегда поможет тем, кто хочет приблизить… нашу победу!
– Победу?! – почти крикнула я, но, закрыв рот ладонью, прислушалась и продолжала шепотом: – Немцы взяли Москву, они уже в Свердловске, правительство разбежалось! О какой победе вообще можно говорить, когда сейчас одна задача – просто выжить! Соединиться с семьями! Кучка вооруженных людей, которая взрывает мосты или поджигает сараи, ровно ничего теперь не изменит! Но потянет за собой в могилу десятки ни в чем не повинных людей!
И произошло странное: в темноте, обступившей нас, я увидела, как из глаз Руфы вдруг потек мягкий свет, как лицо ее озарила новая, не виданная мной раньше улыбка… Ее рука осторожно легла мне на плечо:
– Ничего они не взяли, проклятые. Ни Ленинград, ни Москву. Сталин в Москве. Идут бои. Их скоро отбросят – уже начинают! И они не пройдут дальше. Я это точно знаю – в отряде есть радиосвязь, они регулярно получают сводки… В августе в Пскове листовки развесили – не слышала? Они назывались «Не верьте фашистской брехне!». А папа сейчас здесь, у меня. Бери аптечку, пойдем, я вас познакомлю. Да и парню этому – его Костя зовут – надо пока хоть чем-то помочь…
Изба Руфы меньше моей, это обычный дом средней руки, не пятистенок на две семьи. Русская печь царит в середине большой горницы, разделенной надвое старой ситцевой занавеской. Когда я вошла, две лохматенькие детские головы, одинаково выбеленные солнцем, любопытно свешивались с лежанки, но после грозного материнского цыка немедленно нырнули в пеструю перину. На Руфиной кровати с шишечками поверх одеяла лежал неимоверно грязный, раздетый до пояса человек, настолько заросший серой клочковатой бородой, что трудно было на взгляд определить его возраст; на мокром от испарины лбу слиплись неровно подстриженные волосы. Запрокинув лицо, он слабо стонал со странно усталой интонацией, словно перешагнул очередной рубеж боли, за которым на жалобы уже недоставало сил. Нагнувшись над ним, бывший колхозный счетовод Лев Осипович тщетно пытался поправить на раненом повязку так, чтобы к ране прилегал хоть сколько-нибудь чистый участок бинта, но никакого бинта, собственно, не оставалось: весь он превратился в пропитанную бурой кровью и гноем расползающуюся вонючую тряпку, которую и в руках-то держать было опасно… Рядом валялись ошметки растерзанной простыни, которыми он, вероятно, намеревался потом заново перевязать несчастного.
– Бросьте! – инстинктивно крикнула я. – У меня есть хороший бинт!
– Она работает в больнице! И сдала нормы ГСО! – добавила Руфа. – Сейчас мы сделаем настоящую перевязку!
Ничего другого не оставалось: я подошла, глянула – и испачканное больничное белье хирургических палат померкло у меня в памяти. В нос ударил ужасающий, непередаваемый смрад, в котором мешались все испарения много дней или даже недель не мытого человеческого тела, а главное – страшный дух гниющего мяса, протухшей крови, еще чего-то невообразимого… Я отпрянула, беспомощно оглядываясь на Руфу, которая уже разбирала мою аптечку, причем, лицо ее не выражало никакого смущения или брезгливости, – более того, она твердо рассчитывала на меня! Я, конечно, умела делать перевязки. Теоретически. И практически – натренировавшись на таких же, как сама, здоровых и чистых людях, проходивших санитарные курсы вместе со мной семь лет тому назад…
В общем, эту рану мы с Руфой каким-то чудом очистили и промыли, изведя все стираные тряпки в ее доме, – а бедный пациент дико вздрагивал от каждого нашего прикосновения, иногда начинал вдруг рваться вбок с глухим мычанием – и тогда Лев Осипович изо всех сил наваливался ему на голову и плечи, уговаривая потерпеть еще немножко… Это «немножко» превратилось в нелепый кошмар, длившийся, наверное, часы, потому что глубокая и страшная, опухшая и почерневшая рана в боку мужчины беспрерывно исторгала густой болотного цвета гной, которому не было конца, – а потом неожиданно обильно, как под давлением, толкнулась и хлынула мутно-коричневая жидкость, причем, раненый разом перестал дергаться и замолчал. Мы с Руфой в панике переглянулись с одной и той же мыслью: «Умер?!!» – но отпущенный в этот момент парень вдруг приподнял измученную голову, широко улыбнулся, обнажив ровную линию неуместно белоснежных во всей этой неописуемой обстановке зубов и с видом крайнего облегчения пробормотал: «Вот хорошо-то, сестренки… Полегчало-то как… Благодарствуйте…».
Мы все трое одновременно тихо засмеялись ему в ответ… И было в этой минуте что-то особенное, доброе, чего не передать словами…
Потом я догадалась соорудить длинную турунду, пропитать ее крепким содовым раствором, а поверх наложить содовую же примочку, наказав Руфе менять то и другое каждые два часа, – это на меня снизошло чудесное озарение, не иначе… Больной наш откинулся на подушки в изнеможении и стал даже задремывать – ничего удивительного: с такой раной он, наверное, неделю не сомкнул глаз. Мы выпрямились и отдышались.
– Но его все равно надо лечить, – сказала я. – Это временное облегчение… Нужна квалифицированная помощь: послойное наложение швов, еще что-то… А как это обеспечить теперь?.. Сами мы вряд ли справимся с такой раной.
– Вера Ивановна справится! – вдруг бойко заявила Руфа, но тут же осеклась и прикрыла рот ладонью, испуганно уставившись на меня.
Ее отец тоже на секунду смутился – но тотчас пронзительно глянул мне в лицо. Его глаза сразу напомнили мне два стальных буравчика: захотелось поправить волосы, одернуть платье, почему-то даже платок на голову накинуть… Такой невысокий щуплый человечек с редкой козлиной бороденкой, как у Некрасова, в круглых очочках – а на миг показался едва ли не великаном… Я было съежилась под его взыскующим взглядом, но нашла в себе силы не отвести глаз и, как смогла твердо, пообещала:
– Мне все понятно. Я не проболтаюсь. Я могу чем-то помочь вам?
– Можете, – жестко сказал он. – Для начала вот его спасти. Этот Костя – наш, лехновский. С легкими у него какой-то непорядок был, оттого и в армию не взяли. Но в стороне, как видишь, не остался, пошел партизанить… И вот… Могла бы, конечно, и Руфа в Псков сбегать, но на мальцов его не оставишь, а меня в Лехно немцы, чего доброго, хватятся, да и пошлют сюда кого-нибудь из своих прихвостней… А вы – удобный человек: работаете в больнице, у Веры Ивановны на хорошем счету. Все думают, что она рада немцам и чуть ли не сама немка, а ей это и на руку… Она тоже помогает… нашим. Лекарствами, лечением… Завтра – уже сегодня! – на работе подойдите к ней, скажите, что вас отец Лев прислал, объясните все и дальше делайте, что она скажет. Медлить нельзя: рану Костину вы сами видели… Справитесь? Можно на вас положиться?
Я кивнула, оценив очевидную простоту задачи. Руфа обняла меня, прижалась щекой… Чуть заметно светало – давно уж горланили петухи. На работу мне предстояло идти, не поспав ни минуты, но легкое возбуждение от происходящего начисто прогоняло сонливость.
– Ну, беги… – Руфа отодвинула засов. – Как раз успеешь переодеться и молочка глотнуть…
Она распахнула дверь – и тотчас же обе мы услышали в ледяном утреннем тумане далекий стрекочущий звук.
– Мотоцикл… – одними губами вымолвила моя подруга.
Минуту мы слушали, не дыша: нет, это не на большой дороге. Звук явственно приближался к нашей деревне.
– Один… – выдохнула, наконец, она. – Не облава… Может, заблудились, гады…
В этот момент я поняла, что значит «не чувствовать под собой ног», – и оказалось, что такое может происходить вовсе не в переносном смысле: появилось жуткое ощущение, что я не стою ни на какой тверди. Но Руфа жестко тряхнула меня:
– Быстро опомнись! Выйди им навстречу! Нельзя допустить, чтобы они ворвались к нам в дом, – отвлеки их как-нибудь, сделай, что хочешь! Вынеси молока попить, улыбнись! Если вдруг пойдут к нам, скажи – найн, найн, там тифус! Этого они испугаются! Да быстрей ты! Беги задами, пока они не подъехали!!!
Я молча кивнула, смутно испугавшись, что человеческая речь ко мне больше не вернется, потом каким-то чудом встрепенулась и бросилась сквозь сухие елки на соседний – свой – двор, и неровной рысцой подбежала к чужой половине дома – с дверью в сторону кустов, за которыми начинаются перелески… Я с той стороны никогда не входила – но про ключ под крыльцом прекрасно знала, ловко выхватила его – и он с первого раза со скрежетом провернулся. Пробегая сквозь дом, – какое счастье, что между половиной родителей и старшего сына была прорублена дверь, запереть которую мы с Зиной просто не додумались! – я уже слышала, как мотор взревел и затих поблизости, но где – у дома Руфы или у моего?!
И вот тут я постигла, как скверен человек по природе своей. Во мне мгновенно вскипела отчетливая мысль: «Не выходи на улицу! Если они к тебе не постучат, – не открывай, пусть идут к Руфе! Тогда, если их там накроют, ты не будешь иметь к этому никакого отношения, тебя могут вообще не тронуть, а спросят – скажешь, ничего не видела и не слышала! У тебя есть Капелька, сбереги себя для нее!!!». Весьма разумная мысль, что уж спорить… Но сразу вспыхнула и другая: «Возврата после этого не будет…». Возврата – куда? Об этом я не подумала, потому что в глубине души знала ответ…
И я распахнула дверь резким, чуть ли не гневным движением.
Прямо перед моим крыльцом в тающих сумерках стоял Пауль-Огуст-Виттенборг в темном кожаном плаще. Перед собой он держал большой и явно тяжелый дощатый ящик. При виде меня фашист неловко перехватил его в левую руку, чуть при этом не уронив, а правой четким движением козырнул:
– Guten Morgen, Frau Maria.
Мой голос все-таки прорезался:
– Guten Morgen, Herr… Herr… – вспоминать его звание оказалось делом совершенно бессмысленным, и я ляпнула по его примеру: – Пауль…
В сумерках коротко сверкнула острая улыбка. Не пытаясь пройти в дом, фашист нагнулся и ловко поставил к моим ногам, на ступеньку, свой ящик. Прозвучала длинная немецкая фраза, из которой я поняла только что-то про небольшой подарок «ein kleines Geschenk annehmen» и «ein bisschen Fleischkonserven» – мясные консервы, – после чего Пауль вытянулся передо мной, щелкнув каблуками. Его открытое лицо «хорошего парня» сдержанно сияло.
– Danke… Danke schön… Danke… – залепетала я, идиотски кланяясь и прижимая руки к груди, потом вспомнила Руфу, быстро решила, что про тиф все-таки не надо, зато вспомнила про молоко и выставила ладони вперед: – Milch! Ich habe Milch!
Как будет по-немецки «подождите» я не сумела вспомнить, но выставила ладони вперед задерживающим жестом и, оставив дверь открытой, метнулась в холодные сени, где с вечера стояла Руфина полная кринка, и с такой же скоростью – обратно:
– Trinken Sie bitte Milch! – эту фразу, помнится, зазубривала Зина, уча роль в каком-то диалоге на курсах, а у меня, в отличие от нее, она навечно застряла в голове – и вот, пригодилась.
Пауль тоже сказал: «Danke schön», взял тяжелую глиняную посуду двумя руками и быстро, без отрыва выпил до дна – не знаю, из вежливости или в охотку. Он вернул крынку и опять блеснул зубами:
– Auf Wiedersehen, Frau Maria! – снова отдал честь, повернулся, как на плацу и, не оборачиваясь, зашагал к одинокому мотоциклу у калитки.
Мотор взревел… Я затащила ящик в дом, наугад вынула оттуда несколько банок и недавно усвоенным, чисто деревенским движением опустила их одну за другой в приподнятый подол, после чего, придерживая его, опрометью бросилась с гостинцем к Руфе. Там все едва пришли в себя от пережитого (кроме раненого Костика, который вполне мог в то утро проспать собственную смерть, если б приехал не мотоцикл, а грузовик), поэтому моего немецкого «ухажера» обсудили очень кратко, упомянув лишь, что такое знакомство – кто знает! – может быть, окажется когда-нибудь полезным…
«Интересно, – думала я через час по пути на работу, – этот эсесовский капитан просто жалеет меня или действительно… ухаживает?». Он очень красив внешне – что для немца, что для русского: высокий статный блондин с резкими, словно у памятника герою, чертами лица… Как жаль, что мы по разные стороны баррикад…
Что за глупость я написала!
Доехав к семи часам утра до больницы на попутной телеге с распевавшим всю дорогу один и тот же куплет мужичком («Эх-ма! Сел на коня – да давай Бог ноги! // Бедный свой народ бросаем средь дороги!» – эта новая «народная» песня, кажется, про Буденного), я чувствовала себя, определенно, полумертвой. Возбуждение схлынуло, зато бессонная ночь, прошедшая в лихорадочном «лечении» партизана и завершившаяся припадком ужаса, теперь жестко давала о себе знать: в голове словно обосновалась кузница, по коже накатами мчались мурашки… Вера Ивановна у себя в кабинете, подняв от стола внимательное миловидное лицо, выслушала мой сбивчивый рассказ молча, но в ее глазах последовательно отразились все чувства – и первое явно было досадой. Та сменилась кратким раздумьем, в котором мелькнуло мгновенное колебание, – но женщина взяла себя в руки и решилась. Сделав знак нагнуться к ней, заговорила быстрым горячим шепотом:
– Мне придется попросить вас об услуге, потому что я сама с рабочего места отлучаться не могу, а вы, так уж случилось, оказались в курсе дела… Я вам доверю тайну, от которой зависят человеческие жизни… – («И первая из них – моя собственная», – сверкнуло у меня.) – Можно на вас положиться?
– Ну, мне уже и до вас сегодня было, о чем рассказать властям. Я ведь этого не сделала! – резко сказала я, но не из-за того, что обиделась, а потому что сонливость и головная боль буквально подкашивали меня, и все раздражало.
Она едва заметно улыбнулась:
– Ну-ну… Я доверяю вам: вы ленинградка, комсомолка, взрослая женщина, мать. Да и выбора у меня, в любом случае, нет. В общем, я прошу вас сейчас же пойти на биржу труда, разыскать там паспортный отдел, а в нем – Лену Морозову, молодую девушку… Скажите ей так: «Вере нужен чистый аусвайс на имя…»… Ну, пусть будет, скажем, Николай Иванович Сергеев. И принесите потом бумажку мне.
Назвался груздем – полезай в кузов… Правда, в моем случае грибок больше, чем на жухлую сыроежку, не тянул. От нового всплеска волнения даже расхотелось спать – по дороге на биржу я дрожала, как овечий хвост, прекрасно понимая, что делаю: иду с заданием от одного подпольщика к другому. И это пока я иду – туда. Налегке, можно сказать. А на обратном пути понесу в сумочке опасный груз – поддельный документ; и, если меня по какой-то причине задержат и обыщут, то его происхождение объяснить будет совершенно невозможно… Но до биржи я благополучно добралась, не привлекая к себе ничьего внимания, и гораздо более бесстрашную, чем я, комсомолку Лену быстро нашла: она оказалась очень – слишком! – молоденькой девчушкой, похожей на веселое румяное яблочко – или нет, на снегиря! – в опрятной ярко-розовой кофточке, с детскими пухлыми щечками и легкомысленными русыми колечками волос над чистым юным лбом. Леночка сидела за столом в отдельном закутке, и никакого труда не составило передать ей просьбу моей начальницы. Она улыбнулась: «Сейчас сделаю!» – будто речь шла о чем-то рутинно-незначительном, – и указала глазами на дерматиновую лавку неподалеку… Куда-то бегала, с кем-то щебетала, раз даже звонко рассмеялась, потом бойко стучала на машинке… Наконец, скучным канцелярским голосом Лена кинула в мою сторону: «Справка!» – и я подбежала, не зная, надо ли благодарить, и как, – но она уже с прекрасным равнодушием читала какую-то ведомость. Я засунула аусвайс в сумку поглубже, на всякий случай переложив поближе свой собственный, и вышла мимо сонного полицая в наружную дверь. На улице все время чудилось, что в Пскове на меня уже едва ли не объявлена охота, хотелось пуститься бегом, хотя рассудок подсказывал, что не следует ничем выделяться; пылающие, как у лжеца, уши ожидали окрика, а напряженная спина – выстрела. Чтобы не впасть в панику, я принялась смотреть строго перед собой или под ноги, легкая сумочка жгла потную ладонь, и короткий путь до больницы был ужасней путешествия Орфея в Аид…
Никто меня не остановил, аусвайс я успешно доставила по назначению, Вера Ивановна кивнула, опуская его в карман, и светлые глаза ее на миг потеплели… Что произошло дальше, мне никто, разумеется, не докладывал. Но поздно ночью, когда я в очередной раз урвала крошечный клочок сна у себя в бельевой, уронив голову на кипу чистых наволочек «для господ», в дверь постучали, и, открыв, я увидела свою заведующую. Рядом с ней стояла туполицая санитарка с огромными коричневыми руками и мрачно смотрела мимо меня в стенку из-под низко надвинутой косынки… Меня раньше всегда остро интересовали люди такого «низкого», первобытного склада, приспособленные только к неквалифицированному труду и, на первый взгляд, лишенные привычных мне эмоциональных бурь: какая тяжелая, мутная работа идет там, в их недоступных для стороннего проникновения низколобых головах и – страшнее – душах?
– У нас новый хирургический, местный, только что прооперировала его, – спокойно сказала Вера Ивановна. – Вот, пришлось задержаться, в палату определяем. Травма при неосторожном обращении с инструментом… – она обернулась к санитарке: – Валя, сейчас возьмите все необходимое и застелите для Сергеева свободную койку в большой мужской… Для Сергеева, вы поняли?
Трясущимися руками я выдала все потребное, стараясь выбрать не самое рваное и пятнистое белье, сунула стопку в приемистые руки молчаливой, даже не кивнувшей санитарки и, минут десять промаявшись, трусцой побежала в палату, прихватив дополнительное полотенце, якобы, забытое…
Да. С носилок на скрипучую койку у окна как раз переложили заросшего щетиной молодого мужчину с мертвенно бледным не то от хлороформа, не то от потери крови лицом. Это лицо я еще прошлой ночью запомнила на всю жизнь, сколько б мне ни было отпущено, – запрокинутое, искаженное, залитое смертным потом, оно уже снилось мне сегодня в редкие минуты забвенья. Мужчину звали Костя, был он родом из волостного центра Лехно – наш раненый партизан. Спасенный сегодня с помощью серьезно рисковавших ради него жизнью нескольких храбрых псковских подпольщиц, одной из которых нежданно-негаданно оказалась я. Только никто не поинтересовался, хочу ли я отдать свою единственную и бесценную жизнь за Костину героическую: это подразумевалось само собой.
Международный женский день. Год назад он пришелся на субботу, и у всех членов нашей трудовой семьи рабочий день укоротили на час – кроме меня, конечно, ведь я нагло пользовалась «вечными выходными». К вечеру, помнится, я испекла пирог с капустой и яйцом, купила несколько бутылок «плодово-выгодного» вина, достала свежего хлеба, банку «Чатки», сбегала, волоча в каждой руке по ноющей девочке, на Кузнечный за какими-то соленьями и куском копченого сала, накрыла стол… Мужья подарили нам с Зиной духи «Камелия» – специально обеим одинаковые, чтоб никому не было обидно, а наши маленькие дочки, вдруг осознав, что и они – женщины, рассмешили всех требованиями поздравить их тоже… Мы, помнится, выпили и даже спели хором песню из кинокартины «Цирк»…
Прошел год, и я встречаю женский день одна, потирая руки от холода в деревенской горнице: необходимость экономии дров с каждым днем все очевиднее.
Это я не нарочно. В том смысле, что, только достав дневник и проверив дату предыдущей записи, я поняла, что не открывала его ровно пять месяцев – с того дня, когда нежданно-негаданно сделалась подпольщицей. Честно говоря, мне в тот день стало так страшно, что в ожидании грядущих ужасов я не только засунула свою амбарную книгу за доски обшивки в уборной, но и приколотила их двумя огромными гвоздями, дав себе слово не прикасаться к ним до того момента, когда вынуть дневник окажется совершенно безопасно. Если этот момент когда-нибудь настанет, разумеется…
Он не настал, и в обозримом будущем не предвидится. Даже наоборот: совсем недавно в Пскове переделали монумент памяти жертв революции, приделав к нему огромную свастику и выбив надпись, которой пророчат сохраниться на века: «В память освобождения города Пскова от большевизма». Вот я и выдернула гвозди здоровенными клещами и опять пишу, потому что за минувшие пять месяцев произошло много событий – не только предсказуемо ужасных, но и неожиданно странных – лично для меня. Необходимо серьезно обдумать все происходящее, а делать это мне, как учителю и начинающему писателю, сподручней на бумаге.
Очень скоро после спасения партизана Кости до меня дошла непреложная истина: история с ним далеко не случайна, как мне сгоряча показалось! Отец Лев не просто имеет постоянную связь с партизанами и помогает им, как может, но он организовал в доме своей дочери Руфы – где живут, между прочим, два его маленьких внука! – настоящую явочную квартиру, куда регулярно наведываются связные псковских подпольщиков для встречи и согласования действий с руководством партизанского отряда, которое тоже присылает из леса к Руфе своих людей. Ей доверяют безоговорочно, а она поручилась за меня… Наши дома исключительно удобны для этих целей – просто как специально созданы: оба выходят торцом к частым кустам ольхи, за которыми начинаются густые, едва проходимые перелески, перетекающие непосредственно в дремучий бор, еще летом названный Капелькой сказочным. Застать заговорщиков врасплох весьма трудно: из окон отлично просматривается узкая дорога и колхозный луг, через который она изгибчиво бежит в нашу деревню, поэтому, в случае тревоги, партизанам ничего не стоит уйти незамеченными, а сейчас, на сияющем мартовском снегу, любой, кто приближается к нам, виден как на ладони.
Ну, и достаточно скоро все на том же мотоцикле в очередной раз неосторожно приблизился Пауль-Огуст Виттенборг…
К тому времени у меня состоялся подробный разговор о нем с Руфой, которая, конечно же, не преминула доложить об этом странном знакомстве своим товарищам по борьбе, и я уж знала, что мой «немецкий друг» – сволочь особая, опасная гораздо больше любого армейского офицера, потому что служит в гестапо, которое как раз и занято на захваченных территориях поимкой, допросами и казнями именно тех, кто сопротивляется новому режиму.
– Пусть только сунется к тебе еще раз! Мы его захватим и переправим в отряд! – безапелляционно объявила Руфа и горячо добавила: – Ты уже раз помогла нам, поможешь и теперь!
Меня бросило в холод:
– Ты вообще понимаешь, что говоришь?! Пусть он даже заезжает ко мне по дороге куда-то, когда едет по служебным делам, – все равно раз плюнуть выяснить, куда он свернул и где пропал! У нас тут четыре обитаемых дома – сожгут все вместе с жителями! Ах, нет, – жителей потащат в то же гестапо и будут пытать! Ты многое знаешь – вот и выложишь все имена и явки… Да и никто не поверит, что дочь священника – подпольщица, а он сам – нет. Отца твоего тоже быстро возьмут, а за ним тако-ой хвост потянется…
– Не выложу… – прошептала, сверкая глазами, Руфа, но присмирела и спорить не стала.
Мне показалось, что тема «моего» верного гестаповца на этом исчерпана, но выяснилось, что только на время…
В тот мокрый и мрачный день поздней осени мы с Руфой как раз передавали у нее дома двум партизанам мешочек лекарств, которые выкрала из больницы Вера Ивановна, а я с риском для жизни пронесла через пост. Впрочем, не такой уж и большой риск это был, наверное: солдаты меня уже узнавали, считали почему-то медсестрой из немецкого госпиталя и, случалось, просто с улыбкой и шуточками поднимали передо мной шлагбаум, зная, что аусвайс мой всегда в порядке, – а уж речь об обыске сумочки и вовсе никогда не шла. К определенному риску привыкаешь до поры до времени…
Это как с примусом. В ленинградской квартире мы долго готовили еду на замечательной дровяной печке – я ловко и привычно управлялась с ней, не мечтая ни о чем другом, – и тут Зинин муж из самых добрых побуждений приволок домой новенький блестящий примус, уверяя, что стряпать на дровах в Ленинграде в середине двадцатого века просто смешно… Я долго примеривалась со всех сторон к своему «опасному зверю», боялась его ужасно, отскакивала прочь, едва поднеся спичку, – но, конечно, быстро наловчилась обращаться с этой привычной и удобной для многих женщин вещью. Примус вскоре перестал вызывать у меня какое-либо беспокойство, я могла пользоваться им чуть ли не с закрытыми глазами, как все хозяйки, – пока однажды он не взял и не вспыхнул рядом со мной, выдав столб пламени, опаливший потолок. На мне загорелось платье – но, к счастью, соседка в тот момент держала в руках полную кастрюлю воды из-под крана – ее-то она и выплеснула на мою голову за долю секунды… Меня не покалечило. Подскочили мужчины и споро потушили горящий прибор. Но мысль о губительности легкомысленной привычки к чему-то опасному осталась навсегда.
И вот теперь эта привычка вновь исподволь сформировалась у меня: до сего дня я почти спокойно подхожу с полной сумкой краденых медикаментов к серой, похожей на летний туалет будке, охраняемой двумя замерзшими солдатами, заученно улыбаюсь им, бросаю: «Guten Morgen!» … И, только оказавшись на широкой дороге, вспоминаю, что в любой день на посту могут оказаться незнакомые парни, которые просто ради интереса попросят открыть мою толстую сумку.
В тот день в конце октября все прошло, как обычно, гладко – но только мы с Руфой успели водрузить на стол для гостей большую миску с тушеной капустой, перемешанной с мясом спасенной от естественной смерти престарелой курицы, как с дороги послышался знакомый треск мотоциклетного мотора. Партизаны вскочили, хватаясь за оружие, но хозяйка подняла ладони:
– Это, кажется, тот самый гестаповец! О котором мы с вами говорили… Один!
Они говорили! Можно было и не сомневаться.
Старший мужик – корявый, чернозубый, заросший шерстью по самые глаза, с низким неандертальским лбом, шагнул ко мне и рявкнул:
– Значит, так: щас сейчас дуй огородами к себе и зазывай этого фрица в избу. Корми его там, пои – или что хочешь. Но чтоб он, значит, разомлел у тебя… Да шевели ты копытами! – и он с размаху ткнул лапищей мне в плечо, так что я отлетела к горячей печи и боком впечаталась в нее.
– Да нам же с Руфой не жить после этого… – все-таки пискнула я.
– Не ваша забота! – гавкнул второй, нервно глядя в окно. – В отряд с нами уйдете! Руфа, мальцов своих пока собирай!
– Да двигай ты! – безо всяких церемоний схватил меня за локоть первый партизан и попросту вышвырнул в сени, не дав даже накинуть ватник.
Я пустилась через колючий сад к задней двери своей избы, глотая подступившие слезы незаслуженной обиды, машинально сунула руку за ключом под крыльцо, пробежала дом насквозь… Мысленно оглядываясь на ту минуту, я точно знаю: если бы со мной не обошлись так вызывающе грубо, то я могла бы и послушаться. Но за несколько мгновений мне стало ясно до ломоты в висках, что этих хороших и честных людей, терпящих непредставимые лишения в надежде на нескорую и трудную победу, ни моя едва наладившаяся, если это можно так назвать, жизнь, ни грядущая расправа над жителями остальных домов в деревне не трогают вовсе. Соблазн немедленно захватить в плен ценного офицера-гестаповца, самонадеянно потакающего своей пресловутой немецкой сентиментальности, настолько велик, что их вообще не посещают мысли о том, что последует для десятка глупых баб, детишек и стариков, которые и без того со дня на день перемрут тут сами… Не интересует их и мое согласие через несколько минут сорваться из более или менее надежного теплого дома с какими-никакими припасами в сенях и погребе – в ледяную неизвестность предзимнего леса, где предстоит жить непонятно, как и чем, много дней, месяцев, лет… А уж такая мелочь, как мои возможные душевные муки по дороге в отряд при встрече взглядами с человеком, от которого видела только помощь и сочувствие, выступив по отношению к нему иудой, для них не существует вовсе. Все это пронеслось во мне с той же скоростью, с какой я сама неслась от одной двери до другой. Громко брякнул засов, я толкнула рукой струганые, гладкие от времени доски.
Пауль, одетый в блестящий плащ, сдержанно, уголками губ, улыбался, держа в левой руке тугой холщовый мешок, а правую автоматически вскинув к козырьку. Бросался в глаза его разительный контраст с двумя советскими мужчинами, которые в тот момент, я знала, напряженно стояли с автоматами наизготовку не далее, чем в пятидесяти метрах от нас, в соседнем доме, за занавеской выходящего в нашу сторону окна, и гадали, удастся ли мне заманить в ловушку беспечного врага… Захоти я – и, несомненно, заманила бы. Тем более, что он сам, по всей видимости, только того и ждал. И доверял мне. То есть, не то что доверял, а даже мысли не допускал о том, что с моей стороны его может поджидать опасность, потому что светлые и проницательные глаза его еще с того, самого первого раза, видели и благодарность мою, и искреннюю симпатию, от себя самой скрываемую. Но думал, что… А кто его знает, что он думал! Вероятно, ошибался, как и все окружающие, считая, что я, будучи примерной женой, люблю своего вдали воюющего мужа, который ему – враг. И не желал быть неделикатным, что ли, устраивая в моей душе жестокий конфликт. Или просто хотел помочь одинокой женщине, волею судеб оказавшейся во время войны в чужих краях, нищей, ни к чему путному не приспособленной, оторванной от ребенка… Ребенка, которого в эти минуты в осажденном городе морили голодом и обстреливали дальнобойными его товарищи и соплеменники… Помня о последнем, я должна была сейчас распахнуть дверь во всю ширь и сказать: «Битте!». Но я закрыла лицо руками и не сказала ничего. Сквозь прижатые к щекам пальцы навстречу Паулю брызнули слезы. Не говоря ни слова, он с мягкой силой отодрал от моего лица одну мокрую ладонь и вежливо, как в буржуазной гостиной, поднес к губам, щелкнув каблуками. Уж не знаю, на что он списал дурацкие слезы странной фрау: может, подумал, что в момент его прихода я как раз горевала об утраченной семье?
Родные партизаны, прибежавшие привычными «огородами» через пять минут после его отъезда, так не думали. Тот самый «старшóй», сузив и без того крошечные глаза под резкими надбровными дугами, с ходу размахнулся прикладом автомата, целя мне в голову и не удосужившись даже спросить о причине, которая помешала завлечь сытного фрица на убой. Другой, помоложе, настроен был все-таки на то, чтобы перед казнью допросить изменницу. Правда, до того, как он просто открыл рот, мои представления о нецензурных выражениях ограничивались тремя нехитрыми словами, стыдливо глядевшими с заборов, – но тут мои лингвистические познания расширились несказанно. Из всего вольного потока речи обличителя бумага вытерпит, пожалуй, только такую фразу:
– Ты чего, подстилка фашистская, кобеля своего пожалела?!!
Не знаю, чем кончилось бы на глазах разворачивавшееся праведное судилище, если бы не энергичное адвокатство Руфы, которая буквально ворвалась в горницу и закрыла меня собой.
– Ребята, да вы что?! – бросаясь от одного к другому, взывала она. – Маша ведь наш человек! Советский! Кто вам лекарства из больницы носит?! Кто нашего Костю спас?! Вы что – оба с ума спятили?! Ну, не захотел этот гад в дом заходить – Маша-то тут при чем?! Правда, Маша? Ты ведь его звала, а он не пошел?
– Да, – вся дрожа, кивнула я. – Он просто поставил мешок, поцеловал мне руку и ушел, я и слова сказать не успела, вернее, сказала, но он даже не обернулся…
– Вот! Вот! – подхватила Руфа. – Не бросаться же ей на него сзади! Сегодня не вышло – потом получится! А вы уж и озверели!
– Ладно, – мрачно отозвался «старшóй». – Но в другой раз смотри у меня! – и к моим глазам внушительно приблизился крупный заскорузлый кулак.
Внимание гостей в тот момент привлек оставленный Паулем аккуратный мешок, отмеченный орлом со свастикой: младший заглянул в него и присвистнул:
– Мясо! Живем, братва!
Консервы, из которых мне на этот раз не досталось ни одной банки, – партизаны забрали все как само собой, не взглянув в мою сторону, – несколько остудили горькое во мне разочарование, и мужики, не прощаясь, бесшумно отбыли по направлению к холодному синеватому бору, сопровождаемые несколько раз многозначительно обернувшейся на меня Руфой. Не разгадать ее взгляд было невозможно: «Я-то все понимаю, не беспокойся. И спасла тебя от законного наказания. Запомни – и на будущее учти».
Мне впервые показалось, что не такая уж она мне и подруга, моя добрая соседка.
Прямо на следующий день все оборвалось в очередной раз. Столкнувшись утром в больнице с Верой Ивановной, я сразу увидела, что на ней, что называется, лица нет. Она еще ничего не сказала, но сердце мое ухнуло в низ живота, к горлу подступила щипучая тошнота, и предательски ослабели ноги. Потому что я успела хорошо изучить свою заведующую: она всегда была бесстрашной женщиной, и, чтобы выбить ее из колеи, требовалось нечто чрезвычайное.
– После обхода зайдите ко мне в кабинет, – бесстрастным «начальническим» голосом кинула она в мою сторону.
Пока у них шел обход, я находилась почти в предобморочном состоянии, безошибочно предчувствуя грозную беду, предотвратить которую не в моих силах. Когда, наконец, все оставили Веру Ивановну в покое, я немедленно шмыгнула к ней в каморку, куда ее выселили сразу после воцарения нового начальства, и, едва дыша, устремила молящий взгляд в ее осунувшееся лицо. Она уже протягивала мне какой-то бланк с печатями:
– Сейчас скажете всем, что заболели, и я вас кем-нибудь заменю. Немедленно возвращайтесь, доберитесь до дома как можно быстрей, – глухо, надтреснуто зазвучал ее обычно красивый низкий голос. – Передайте Руфе, что Лена и Валя только что арестованы, пойманы с аусвайсами. Она знает, что надо делать… И… вы сами. Вы один раз приходили к Лене на биржу, она может описать вас – ведь выдержать пытки практически невозможно. Делайте все, что скажет Руфа, не задавайте вопросов, иначе погибнете. За вами, скорей всего, придут уже сегодня. Но на случай, если… если все закончится благополучно… для нас или, хотя бы, только для вас… То вот, я даю вам заранее свидетельство о болезни – поставьте сами нужные даты и предъявите внизу в канцелярии, чтобы вернуться на работу, если можно будет. Теперь давайте ключ от бельевой и уходите прямо сейчас, сразу…
Сердце остановилось, грудь стиснуло, я оперлась на стол, но все же выдавила:
– А… вы?
Вера Ивановна горько улыбнулась и пожала плечами.
Трудно рассказывать о последовавших шести днях. Смутно помню обратную дорогу, жалкие свои попытки перейти на рысь, жгучую боль в давно закрывшейся ране, побелевшие глаза Руфы… Один из ее мальчиков был отправлен бегом через поля в Лехно предупредить отца Льва, мы лихорадочно собирали, что могли, каждая в своем доме. Потом – долгий пеший путь сквозь облетевшие рощи и раскисшие луга под сплошным серым дождем и ватиновым небом, неимоверная тяжесть поклажи, нестерпимо горевшие, непривычные к долгой ходьбе ноги в неуклюжих русских сапогах… Нас на время приютили в теплой вонючей избе на дальнем незнакомом хуторе – конспиративной квартире – так я поняла, хотя никто ничего не объяснял. Хозяин при мне не произнес и трех слов, предоставив нам с Руфой и ребятами хозяйничать на пустой и голой половине. Из дома мы не выходили целых пять мучительных дней, прошедших в неотступной, изматывающей тревоге и почти без сна, – а на шестой Руфа все-таки ушла, не сказав, куда, но крепко обняв перед уходом каждого ребенка. Эти мальчики-близнецы – Толя и Витя – порой кажутся старше меня самой. Во всяком случае, Руфа, скорей всего, поручила не их – мне, а меня – им, так подумалось… Прошли еще сутки, на исходе которых, когда я уже отчаялась во всем, в том числе и в самой жизни, Руфа бесшумно вернулась: просто, не хрустнув веткой, не стукнув дверью, вдруг возникла на пороге нашей закопченной горницы, едва освещенной лучиной. Не говоря ни слова и не снимая ватника, прошла к низкой занозистой лавке и без сил опустилась на нее; с сияющих, несмотря ни на что, волос медленно сползал теплый крестьянский платок.
– Мы можем возвращаться, – наконец, скупо уронила она. – Девочки никого не выдали. Их сегодня повесили на Рыночной.
Странное чувство недоумения вдруг охватило меня: как – не выдали? Та румяная хохотушка в кудряшках, почти подросток, звонко щебетавшая, – стойко перенесла зверские изнасилования и неведомые жуткие истязания, которые причиняли ей утратившие человеческий облик мужчины? Санитарка Валя, тупая и косноязычная, похожая на случайно вставшую на две ноги корову, которой лично я никогда и ни за что в жизни не доверила бы ничего, кроме швабры, – нашла в себе силы устоять перед мучителями, хотя, наверняка, и выла, и ревела от чудовищных страданий? Сразу же я вспомнила, как лишь утром случайно коснулась рукой раскаленной печной дверцы – и заорала дурниной, а потом напоказ скулила, опустив немытую руку в общую кадушку с питьевой водой, считая это извинительным перед лицом такой невыносимой боли… Лицо вспыхнуло от стыда.
Я не рискнула спрашивать о подробностях. Вскоре мы молча отправились в обратный путь.
Через день я вернулась на работу, нашла там Веру Ивановну – точно такую же, как всегда, только с погасшими, пустыми глазами. Она спокойно велела мне приступить к своим обязанностям – и сутки, почти без перерыва я, как грамотно отлаженная машина, сортировала и выдавала белье – рваное бурое для непритязательных русских и белоснежное целое для немецких господ – стараясь изнурить себя трудом, чтобы не думать…
Наутро, сдав смену, я добровольно, хотя и ног не чуя под собой, пошла в ту сторону, куда за три месяца до того нас с Руфой, как тупых овец, гнали прикладами среди других несчастных горожан. Недалеко от все еще вкопанных в землю пустых расстрельных столбов возвышалась невысокая, но добротная, как все немецкое, виселица. Под ней вяло бродили два солдата с автоматами, понурые, в теплых шинелях, со скучающими лицами… Смотреть не возбранялось – считалось даже желательным. Обе девушки, одна из которых была при жизни красавицей, а другая – дурнушкой, висели рядом, одинаково безобразные, босые, буквально изодранные, со скрученными проволокой за спиной руками и фанерными табличками, на которых кто-то коряво вывел фиолетовым: «Partisanin». Я отстраненно смотрела на их непропорционально, как у щипаных гусей, вытянутые шеи и не могла отождествить ни одно из этих истерзанных и поруганных тел с живыми людьми, которых лично видела не так давно, чьи голоса слышала, чьи имена знала. Они напоминали, скорей, большие недогоревшие головешки, которые зачем-то одели в рванье, подвесили на веревках и оставили незаметно описывать в воздухе над нестругаными досками крошечные эллипсы. Но на одной из них, лишенная пуговиц, беспорядочно зияющая бурыми дырами, болталась некогда розовая кофточка – хорошо мне знакомая, только с напрочь оторванным рукавом.
Весна приходит даже во время войны. Только сегодня я полностью осознала эту простую истину – когда тащилась утром с работы и, минуя по холму одну из окрестных деревень, вдруг обнаружила себя внутри картины Саврасова «Грачи прилетели»… На замерзших березах непостижимым образом ожили растрепанные гнезда, в них крикливо хлопотали черные клювастые птицы, колокольня заброшенной церкви обрела теплый оранжеватый цвет, на дальних полях виднелось больше прелых проталин, чем серого снега, облака полегчали… А мне-то казалось, что зима теперь навсегда…
У меня на другой половине дома теперь живет странный сосед по имени Игнатий. Почему странный? Он монах, хотя одет в бушлат, вязаный свитер, обычные шерстяные брюки и кирзовые сапоги. Привела его, конечно, вездесущая Руфа, объяснив, что монахом он стал еще лет двенадцать назад, причем, ухитрился сделать это именно в ту пору, когда монастыри закрыли все до одного, а насельников, в лучшем случае, разогнали. Вот и жил он, как сам говорит, «в миру», трудился в какой-то ремесленной артели, а после прихода немцев решил попытать счастья в Псково-Печерской лавре. Счастье ему не улыбнулось: тамошний церковный начальник (Руфа сказала, как он называется, но я забыла), отец Павел Горшков, активно и подобострастно прислуживает фашистам, можно сказать, даже дружит с ними – и вовсе не для отвода глаз, как наш отец Лев. Нет, Горшков считает их добрыми освободителями, а любого мужчину, желающего прибиться к монастырю, числит в советских диверсантах и немедленно сдает властям. Сдал и Игнатия, предварительно напоив, накормив и облобызав, – точно, как Иуда.
Гестапо приехало быстро, кандидата в печорские «братья» молча скрутили и бросили в камеру, а из псковской следственной тюрьмы на Некрасовской редко кто выходит на волю… Мы все давно уж знаем, что каждую ночь оттуда отправляются в сторону салотопенного завода или к Рижскому железнодорожному мосту крытые грузовики – людей расстреливают даже не за поступки, а за саму по себе опасную в наши дни повседневную жизнь: пустил кума переночевать, не спросив аусвайс, – дал кров подпольщику; надорвался на гравийном заводе и не вышел на работу – саботировал радостный труд на благодетельницу-Германию; а кого-то, говорят, убили просто за то, что треух перед офицером не стянул, – записали все в те же «непочтительные» партизаны…
Игнатия неожиданно выпустили через три дня, он пешком дошагал до церкви святого Дмитрия Солунского, столкнулся там с приехавшим «сослужать» и как раз выходившим отцом Львом, его телегой был доставлен в Лехно, а оттуда к нам в Дубовое, потому что мой «пустовавший» (я, видимо, все еще не считаюсь за хозяйку) дом показался Руфиному отцу идеальным местом для вселения горемычного странника.
– Платы за постой, конечно, не получишь, но мужик в хозяйстве – большое подспорье, – гордо сообщила Руфа, словно, приведя ко мне в дом чужого человека, сделала тем самым подарок. – И наколет, и нарубит, и напилит, и тяжелое принесет. И за прокорм его не беспокойся: мне, отцу, бабам по деревням пособит – так все продуктами с ним рассчитываться станем. Хворосту тоже сам себе натаскает – приспособитесь, думаю…
Я с сомнением окинула взглядом щуплую фигурку «постояльца»: что-то в нем просвечивало от князя Мышкина, во всяком случае, именно этот образ сразу пришел на ум. Общая субтильность, тонкая кость, светлые глаза в темных от бессонницы кругах, потрепанная ветром до шершавой красноты некогда матово белая кожа, жидкий девичий хвостик волос, редкая русая бородка… Представить его с кряканьем колющим дрова, проворно орудующим ломом или согбенным под тяжестью вязанки хвороста мне так и не удалось. Как не удалось на взгляд определить возраст. Если двенадцать лет назад человек зачем-то пошел в монахи, то не могло ему быть меньше тридцати, но я терялась в догадках: то видела яснолицего юношу с застенчивой улыбкой, едва вставшего из-за парты, то вдруг натыкалась взглядом на зрелого мужа, давно миновавшего полувековой юбилей, со скорбными складками у рта и всезнающими глазами. Хотелось назвать его то «Игнаша», то «Игнатий Петрович» – а спросить прямо, сколько ему лет, я постеснялась. Но однозначно могу сказать: это образованный человек. Когда в день знакомства, имея в виду свое первое впечатление, я иронично заметила, что в нем есть что-то княжеское, постоялец мгновенно отреагировал: «Ну, разве что мышкинское», – и тонко улыбнулся.
Но как он вышел из гестапо живым и невредимым? На это Игнатий пожал плечами и улыбнулся – я поняла, что ответа не получу, поэтому спросила у не только вездесущей, но и всезнающей Руфы. Она вдруг обидно отмахнулась:
– Ты все равно не поймешь.
Я настаивала. Руфа помялась и сдалась:
– Ну, хорошо. Только я не знаю, насколько это правда… В общем, в Пскове в церковных кругах ходят странные слухи. Такие, что и до прелести не далеко…
– До чего? – не удержалась я.
– Я же говорила – не поймешь ты, – Руфа сделала было попытку замолчать, но и сама не сдержалась, потому что, вести, по-видимому, настойчиво перли наружу сами. – Короче говоря, в псковской полиции служит переводчиком знакомый одной прихожанки из Софийского… От него и узнали. Будто бы, привели нашего монаха на допрос, офицер ему вопросы задает, а сам – мрачней тучи. Тут Игнатий ему возьми и скажи – на чистом немецком: «Пойдем, я посмотрю руку твоего брата. Может, и удастся чем-то помочь». Офицер так и вскинулся: «Откуда знаешь?!! Я этого вообще никому не рассказывал!». Игнатий плечами пожал, стоит и знай себе улыбается, в окно смотрит, на воробьев, что по карнизу прыгают. И щелкнуло что-то у офицера-то в мозгах: как потом оказалось, в немецком госпитале – том, что в Доме Профсоюзов, – лежал его родной брат после ранения – младший, любимый. Карлуша такой… У него гангрена развилась на руке, назавтра ампутацию назначили и ничего хорошего не обещали… Понимаешь, когда у человека вся надежда потеряна, он за последнюю ниточку хватается. «Ты врач?!» – кричит. Монах ему: «Нет, но понимаю в этом кое-что». Тот рукой махнул: «Поехали». Говорят оба по-немецки, переводчик, вроде, не нужен, но фриц ему зачем-то велел с ними ехать. В госпитале прямиком в палату прошли: лежит этот братец молоденький, жалкий такой, при смерти совсем. Стали ему руку разбинтовывать – она черная вся, вонь стоит, переводчика чуть не вырвало. А Игнатий и не поморщился – голую ладонь на рану положил – и смотрит в окно, вроде как, шепчет что-то. Переводчик не понял, а я думаю – молился он. Долго… В общем, такая картина: Игнатий молится, кругом все стоят и молчат, глазами хлопают, а он никого не видит, не слышит – шепчет и шепчет себе. Вроде и по-русски, а непонятно. Ну, ясно, переводчик ведь немецкий учил, не церковнославянский… Наконец, монах словно очнулся, обвел всех взглядом, будто не сразу вспомнил, где находится, и говорит: «Не надо никакой операции. И так заживет», – повернулся и пошел из палаты. Офицер не поверил, опять его в камеру – да в такую, где сесть даже невозможно, все плечом к плечу стоят… Только через день опять вызвал его и отпустил: температура у брата спала, тот в себя пришел, рана затягиваться начала. Офицер Игнату денег отвалил на радостях – немецких марок, не рублей – так тот их все папе на церковь отдал. Твоя годовая зарплата… А ты говоришь…
Я ничего не говорила. Это ведь не год назад, когда я бы посмеялась над анекдотом о новоявленном чудотворце и, пожалуй, нашла бы забавным рассказать его за ужином в семейном кругу. Но в этой новой уже не жизни, а словно загробном мире, мне тоже захотелось чуда – лично для себя. И я в него почти уверовала. Поэтому вчера, мимоходом столкнувшись с Игнатием во дворе, спросила в лоб:
– Скажите, как вы думаете: я встречусь со своей семьей, с ребенком? Или нет?
Игнат вскинул глаза и глянул, как мне показалось, с некоторым удивлением, как на человека, спросившего, вращается ли Земля вокруг Солнца. Его плечо дрогнуло:
– Конечно, – и, не дав мне слишком обрадоваться, он добавил: – Все когда-нибудь встретятся со всеми.
Вот и ответ… Но, во всяком случае, теперь, когда ночью за стеной я слышу звуки чьего-то деятельного присутствия, – сдвинулась лавка, брякнул засов, зазвенело стекло – со мной не случается короткая паника, как раньше: я помню, что в доме есть живой человек. Правда, возникает другой вопрос: когда осенью и зимой я слышала те же самые – или очень похожие – звуки, зная, что в доме никого нет, – что это было?
Вчера у меня случился день потрясений, и, собственно, я до сих пор не знаю, что думать, как объяснить происходившее… Напишу по порядку, – может, потом придет какая-то ясность.
Только-только я успела, вернувшись утром с работы, отпереть свою дверь, – пребывая в мечтах о том, как сейчас напьюсь запаренного еще вчера крепкого, похожего на дорогой портвейн настоя шиповника и упаду под одеяло, – как позади послышался неистовый лай моторов. Я оглянулась и похолодела, увидев целых три мотоцикла с колясками, что неслись, как бешеные собаки, подпрыгивая и распуская сверкающие водяные веера, прямо к моему дому по нашей сплошь усеянной весенними лужами дороге. У меня, конечно, уже были ужасные моменты в жизни, большинство из которых описано в дневнике, но этот, определенно, занял по степени ужаса одно из первых мест… «Про нас узнали, едут всех брать, впереди пытки и страшная смерть», – а что другое могло пронестись в голове?
Все мотоциклы лихо, как вставшие на дыбы кони, остановились перед моей косой калиткой, пробороздив глубокими полукругами мокрую землю. Меня парализовало не только физически, но и умственно – и это не фигура речи. Может быть, страх отступает перед неизбежностью, не знаю. Я просто стояла, не двигаясь, и почти безучастно наблюдала неотвратимо надвигавшуюся катастрофу в лице четверых немецких солдат в серых шинелях и надвинутых касках. Очень они были какие-то мирные, с закинутыми за спину автоматами… Один, длинноногий и худой, вдруг грациозно, как сайгак, перепрыгнул журчащую яму, что-то негромко пробормотал, другой ему улыбнулся, и все неторопливо направились ко мне, так и застывшей на верхней ступеньке. Прошли в калитку, вот они уже у крыльца – сейчас схватят за руки и сдернут вниз…
– Guten Tag, Fräulein, – тенором сказал тот, что был ближе, и неожиданно продолжил почти по-русски: – Мы хот’еть… Игнат’ий… Der Pastor… Русиш…
Речь ко мне еще не вернулась. Еле переводя дыхание, я показала рукой за угол дома, услышала: «Danke!» – и враги дружно, держась стеснительной стайкой, потопали в указанном направлении.
Игната они, вероятно, сразу же встретили во дворе с его стороны дома, потому что оттуда раздались приветственные выкрики на немецком, а потом вся компания втянулась в дом. Я опомнилась и влетела на свою половину, скинула обувь, бесшумно пересекла комнату и осторожно приникла ухом к дощатой двери, соединяющей мою часть дома с местом обитания постояльца. Увы, они расположились не в ближней горнице, а за перегородкой, в кухне, там уже тек бойкий разговор – и мороз прошел у меня по коже, когда я вдруг поняла, что все говорят по-русски. Наши?! Переодетые партизаны?! Немцы понижали голос, в результате чего до меня доносилось только эмоциональное бубнение и отрывочные слова, вроде «мама», «очень болит», «письмо из Кельна»… А вот Игнат говорил свободно – я четко слышала его спокойные, даже ласковые слова:
– Не затянется она у тебя… Еще много лет будет мучить. Ты стрелял в безоружных людей. Тут я ничего не могу поделать – такое твое наказание. Буду молиться, чтоб не случилось с тобой чего-нибудь худшего… Но и это возможно, лишь если ты сам себе поклянешься стрелять только в тех, кто стреляет в тебя…
– Она жива, здорова, ждет тебя и за другого не выйдет… Не верь никому – они специально это пишут, чтобы вас рассорить. Но только от тебя зависит, вернешься ты к ней в Кельн тем, кого она любила, – или чудовищем с руками по локоть в крови…
– Давай посмотрю… Как же это ты так… Да, конечно, буду молить Бога, чтобы это исцелилось… Да… Вот… Гной выйдет сам, иди и… и никогда больше даже не думай сделать то, что ты чуть не сотворил там – ну, в той деревне, ты знаешь – с той девушкой в роще… Я? Я ничего не видел – это Бог видит все…
– Мне очень трудно говорить тебе это, Отто… Но мамы твоей нет на свете уже… уже… Да, как раз с вашего Рождества… Но ты не убивайся так: она не мучилась совсем, а перед смертью благословила тебя и сестру. Господь скоро вернет тебя домой, чтобы ты о ней заботился. Только будь добрым братом, слышишь? Не думай сбывать ее с рук кому попало. Господь видит все – Он видел, как вы с Иоганном для смеха сожгли сарай с дровами у той старушки – не помнишь? – в самом начале зимы… Лучше покажи, что у тебя с ухом… Нет, это к доктору, тут он вполне может помочь…
– Да, спасибо вам, ребята, – вы ведь знаете, я только подаянием и живу… Раз уж вы сюда пришли воевать – не по своей воле! – то воюйте хотя бы честно. Тогда Бог вас, может быть, и помилует.
Солдаты стали уходить, ясно слышались их громкие «спасибо» и «до свидания». Я так и стояла у двери в полном изумлении, не зная, что думать, куда броситься… Они гомонящей гурьбой прошли у меня под окном, на улице послышалось сиплое «тыр-тыр-тыр» заводимых мотоциклов – и вдруг раздался требовательный стук в дверь. Я открыла. На пороге стоял давешний солдат, еще недавно натужно пытавшийся объяснить на ломаном языке, что ему нужно, а чуть раньше ловко скакавший через лужи. Он протягивал мне одну большую консервную банку с орлом, сжимающим свастику, и надписью: «Rindfleisch» – говядина. Я приняла ее в трясущиеся руки. Немец улыбнулся:
– Вас сос’ед… Карашо говори’ть Deutsch… Wie in Berlin… Verstehen Sie das? Как нем’ец…
Я судорожно пожала плечами, потому что именно в этот момент последнее понимание полностью покинуло меня.
Они уехали, и сразу же со стороны Игната раздался веселый стук в дверь, и он вошел, не дождавшись, когда у меня пройдет онемение. В руках мой сосед, который, по мнению сегодняшних незваных гостей, «говорит по-немецки, как в Берлине», держал несколько пачек сухих мясных суповых концентратов и начатый пакетик галет.
– У вас, я знаю, есть чудесный шиповниковый чай, – сказал он. – А вот и мой скромный вклад, он же – квартплата…
– Я ничего не понимаю, – прошептала я. – Кто это был?.. Вы ведь с ними по-русски говорили?.. Но почему они тогда…
– Подслушивать некрасиво, – укорил Игнат. – Разумеется, я по-русски говорил, я других языков не знаю. Верней, в детстве французскому учили, давно, до революции… Это немцы из Псковского гарнизона. Я там нескольким больным помог, как сумел… Молитвой и советом – я же монах все-таки. Ну, и разнеслась молва… Теперь вот и другие ко мне бегут, чудотворцем, – он усмехнулся, – считают… Да что мне – жалко помолиться за людей? Несчастные они, пригнали их в чужую землю… Думали поначалу, что освобождать нас пришли, а теперь не знают, что и думать, бедные…
– Я тоже не знаю! – почти крикнула я. – Но верю своим ушам: один из немцев сначала передо мной едва три слова мог связать по-русски, а потом вдруг понимал длинные предложения, которые вы ему говорили, и сам изъяснялся! А переводчик из полиции слышал, как вы в госпитале на чистом немецком шпарили!
Игнат пожал плечами с искренним, как мне показалось, удивлением:
– Правда? А я и не задумывался, на каком языке мы говорим… Да разве имеет это значение? Чтобы духом друг друга слышать, человеческий язык вообще не нужен. Каждый на своем говорит, а все понимают…
Я опустилась на лавку в задумчивости. К вечеру, улучив момент, добежала до Руфы, думая поразить ее странным рассказом, но, к вящему моему изумлению, она не выказала никакого трепета, спокойно повела плечом и эпически выдала:
– Что ж. Приходится мириться с тем, что мы не все в этом мире понимаем. Верней, не понимаем ничего… – и у меня появился лишний повод вспомнить, что она родилась примерно в одно время со мной в Петрограде, в семье человека, окончившего, как и мой отец, Университет, но мечтавшего о духовной стезе и воплотившего эту мечту в жизнь…
Да уж. «Есть многое на свете, друг Гораций…». О, Шекспир, твои трагедии – комедии по сравнению с сегодняшним днем!
Что за человек живет у меня за стеной? И вообще – человек ли это?
До чего я дописалась… Перечитала – и напала дрожь…
Неделю с лишним назад Руфа и Игнат вместе ходили в Лехно на ночную пасхальную службу. Всю ночь валил мокрый снег, но народу со всех деревень, говорят, приехало столько, что в церковь все не поместились, и нерасторопные остались стоять в ограде… Чудное дело: год назад никому и в голову такое не приходило! Хотя… Может, это мне не приходило, а другие мечтали, но я просто этого не замечала? Нет, не понять, не вспомнить… Прошлый год – это ведь другой берег Леты! Звали и меня, но я все еще не могу полностью проникнуться их убеждениями, хотя давно уж не чувствую себя атеисткой. Да и как чувствовать? У меня за стеной живет человек, который, не будучи врачом, умеет лечить запущенные раны и знает, что происходит на расстоянии тысяч километров от нас. Думаю, что, если я спрошу его в лоб, например, где мой муж и что с ним, – Игнат помолчит минутку, словно вглядываясь вдаль или вглубь, а потом ответит. И, разумеется, в тот же момент поймет (если до сих пор этого не знает), что мужа я не люблю и о встрече с ним не мечтаю, – и, пожалуй, скажет мне это в лицо. Ну, а потом начнет презирать меня – потому что воистину презрения достойна женщина, которая не живет мечтой о том, чтобы воин, на пределе сил сражающийся с врагом, вернулся к ней целый и невредимый. А она, вдобавок, без зазрения совести берет масло, галеты и консервированное мясо из рук вражеского офицера – потому что Пауль только весной приезжал уже два раза, к счастью, в отсутствие постояльца, – но если тот достигает «духовным» взором далекого Кельна…
А о Капельке я не спросила бы еще раз, даже имея чистую совесть… Если она жива, – мы встретимся, а если нет, я не хочу узнать об этом заранее и лишиться нескольких месяцев – или лет?! – надежды на встречу.
Были здесь и жуткие случаи, больше похожие на былички, над которыми мы, помнится, потешались в институте на лекциях по фольклору. Но теперь уж не знаешь, где народная сказка, а где правда, – вернее, этот самый причудливый фольклор создается на глазах, чуть ли не с твоим участием… В марте в больнице мы пили настоящий чай, подаренный больным стариком-ефрейтором из немецкой палаты, с медсестрой Клавой, которая тоже бегает работать из какой-то недалекой деревни. Клава рассказала, что у них там живет настоящая знахарка, именно колдунья, которая не молится Богу, а использует некие страшные камланья… Так вот, она умеет творить что-то совсем уж невероятное: на исходе ночи, в большой тайне, выбрав особую фазу луны, ведет какую-нибудь исстрадавшуюся крестьянку в поле, там чертит круг, загоняет внутрь женщину, а сама бормочет особые жуткие заклинания, после чего прямо на снегу или земле показывает мужчину, которого ждут с войны, – где он в этот момент и что делает… Берет плату, конечно, – и немалую, обязательно салом или солью, причем, вперед, потому что после увиденного некоторые уж точно платить бы отказались… Ходили многие, решившиеся на прямой контакт с «нечистой силой», и, как будто, все видели своих. Какая-то женщина рассказывала о блиндаже, в котором спал ее измученный, оборванный и грязный сын, другая – о том, как ясно различила среди горящих развалин незнакомого города своего мужа, который, пригнувшись, бежал с винтовкой в руках… Изображение всегда беззвучное – но четкое и движущееся, как кино, только цветное. Клава, у которой на фронте два брата и отец, тоже собралась, но не успела, так как не подошла очередь, когда одна мать увидела длинный мелкий ров, доверху полный разодранных на куски солдатских тел, – и сверху, постепенно засыпая их, падала черная земля… «Какое счастье, что я не сходила… Теперь уж ни за что на свете», – сказала Клава и перекрестилась. Я тоже подумала: ни за что – это нельзя; не знаю, почему.
А у нас между тем продолжаются интересные события.
Позавчера мы с соседом и Руфа с детьми отправились в Лехно на свадьбу. Оказывается, есть обычай – венчаться на «Красную Горку» – так называется первое воскресенье после Пасхи. Да, да, люди продолжают влюбляться, жениться и детей рожать, словно и не в Аиде мы, а там, наверху… Собственно, пригласили Руфу с мальчиками и Игната, а они почти насильно потащили меня с собой, не желая оставлять одну в выходной. Впервые в жизни я от начала до конца наблюдала настоящее церковное венчание – зрелище трогательное и смутно жалостное. А потом всех позвали в широкую приземистую избу, где мы трое некоторое время бегали в подпол и обратно, помогая накрывать роскошный по нынешним временам стол: золотые горки картошки, политой постным маслом, несколько жареных петухов, глиняные плошки квашеной капусты с кровавыми каплями клюквы, корявый брусничный пирог, батарею бутылок мутного самогона, внешне похожего на безбожно разбавленное молоко, а для местных разборчивых дам – домашнее сливовое вино, от которого голова оставалась веселой и ясной, но быстро и незаметно отнимались ноги. «Молодые» вызывали странное сочувствие, потому что оба казались еще детьми: жених, похожий на Леля из сказки, не поднимал васнецовских глаз от едва тронутой тарелки, а невеста, нехарактерно для здешних мест черноглазая и смуглая, с немым обожанием неотрывно смотрела только на суженого, явно тяготясь неизбежным весельем, которое шло своим чередом, – и вскоре мы с Руфой заметили, что бутылки пустеют одна за другой, а новых все нет и нет. Хозяйка дома, мать жениха, уговаривала гостей больше налегать на угощение, споро раскладывая по тарелкам картошку и моченые яблоки, но мужики обидчиво звенели полупустыми стаканами, а плюгавенький хозяин без толку суетился вокруг стола. Когда он пробегал с тарелкой мимо нас, Игнат вдруг осторожно тронул его рукав и шепнул – слышали только мы с Руфой:
– В погребе еще бутыли с вином стоят…
Хозяин отмахнулся:
– Так то не с вином… То с облепиховым соком… Хозяйка моя гонит, чтоб добро не пропадало.
– Говорю же – вино. Пойди проверь, – тихо настаивал монах.
– Да тьфу на тебя! – огрызнулся отец жениха. – А то я не знаю, что у меня в погребе есть, чего нету!
Я не придала значения случайно услышанному диалогу – мне-то и один стакан кислого коричневого пойла дался с трудом – но в поле зрения случайно попала Руфа. Такого лица у нее я еще не видела: она буквально впилась горящими глазами в Игната, тонкие ноздри ее ходуном ходили, рот был слегка приоткрыт. Наконец, она повернулась и почти рявкнула хозяину:
– Прокофьич! Сказали проверить – значит, проверь! Тебе, дураку, гостей угощать нечем!
– Да пожалуйста! – раздраженно отозвался тот. – Пойдем, убедишься! Еще учить она меня будет, бестия рыжая! – и оба вышли.
Через несколько минут дверь в горницу распахнулась с таким оглушительным стуком, что обернулись все пировавшие. В проеме – растерянный, красный, лопоухий, в расстегнутой телогрейке – стоял хозяин дома, с трудом удерживая за горло в каждой руке по зеленой трехлитровой бутыли с чем-то темным. За ним виднелась золотая Руфина голова – и торжественно воздетая над ней еще одна огромная бутыль.
– Хозяйка! Петровна! Подь сюда, я ж тебя расцелую! – голосом, от которого чуть не лопнули стекла в окнах, проревел Прокофьич. – Ты ж такую сливянку нам сберегла, оказывается! Три пузыря мы принесли – и внизу еще три стоят! Всем хватит! Гуляй, народ! Эй, молодые, подсластите нашу горькую жизнь!
– Какая еще сливянка? – удивилась его жена, но голос ее утонул в радостном реве.
– Горько, горько! – подхватил народ, особенно не глядя, как целуются смущенные жених и невеста, а с энтузиазмом принимая вино из рук хозяина.
– Надо же, какое духовитое… Вот сахару не пожалели, где только взяли… Такое надо было стразу на стол ставить, а потом уж и чего похуже… – понеслось со всех сторон, когда стали пробовать. – Хитрая Петровна, думала, «спотыкач» нас свалит, а вино ей останется… Надо же, ядреное, а сивухой не шибает…
Руфа медленно опустилась на стул рядом со мной, лицо ее горело, она, как огнеокая невеста с жениха, не сводила глаз с Игната, задумчиво водившего ложкой по тарелке.
– Там шесть бутылей вина было, Маша… – наконец, прошептала она. – Шесть, понимаешь? И никакого облепихового сока…
– Ну, перепутали они что-то со всей этой суетой, – сказала я, удивленная тем, что Руфа придает такое значение рядовому, в сущности, случаю. – Или пожадничали.
Соседка явно была раздосадована моим ответом, ожидала чего-то большего – чего я не могла ей дать.
– Ничего они не перепутали! – со странным волнением почти крикнула она, потом посмотрела на меня слегка презрительно, как на несмышленыша, махнула рукой, словно сбрасывая со счетов, и устремилась вокруг стола к отцу Льву, которого тем временем усиленно потчевали с двух сторон.
Я проследила взглядом за Руфой. Склонившись к правому плечу родителя, она принялась что-то вдохновенно втолковывать ему – он поначалу пару раз недоверчиво дернул углом рта, но потом посерьезнел и отвел левой рукой докучливого постороннего собеседника. Отец Лев понял что-то, чего не поняла я, лицо его изменилось и за минуты словно осунулось, глаза искали и не находили кого-то в гомонящей толпе, над которой уже пронесся призывный звук первый раз на пробу растянутой гармони. А я, единственная, пронаблюдавшая всю пантомиму от начала до конца, так и не смогла разобраться в ее, как мне показалось, глубоком и будто бы даже страшном смысле.
Я очень устаю теперь. Почему-то чувствую себя даже более слабой и вымотанной, чем осенью после операции. Наверное, накопилась усталость – вкупе с вечным чувством подспудного горя, пока успешно подавляемого, но неизбывного. Устал даже мой страх быть пойманной с лекарствами в сумке, хотя виселица, подобная той, на которой закончили свои дни Валя и Леночка, стала довольно привычным зрелищем в городе Пскове: гестапо успешно ловит и вешает подпольщиков – ну, а мне от него пока достаются только немецкие галеты и вкусные консервированные сосиски, которые Пауль теперь почему-то не привозит лично, но исправно раз в месяц присылает с вежливым тощим солдатиком. Эти посылки (подачки, как презрительно зовет их, без угрызений совести унося с собой в вещмешке, некогда успешно перевязанный мной и прооперированный Верой Ивановной ныне вполне здоровый на вид партизан Костя) – загадка для меня и всех, кто о них знает. Но не для Игната.
– Хочет раб Божий Павел от совести консервами откупиться, – сдержанно сказал он как-то раз. – Только напрасно: совесть – она вечная постница, мяса не ест…
Нашего монаха партизаны любят и держат за своего – точно так же, как и немцы, взвод которых стоит в Лехно. Я точно знаю, что мой постоялец, иногда зазываемый на беседы с угощением, бывает в их теплой казарме, оборудованной в красивом каменном здании колхозного склада, – и один Бог ведает, о чем с ними толкует, но возвращается всегда с гостинцами. Был даже забавный случай: немцы от всего сердца подарили любимому «пастору» живого гуся, которого перед тем попросту забрали из какого-то крестьянского двора. Игнат честно понес гуся Руфе в надежде покормить ее и мальчишек – только вот жирная белая птица по дороге была опознана хозяевами, которые не поколотили монаха лишь потому, что тоже знали, любили и приглашали подработать в своем хозяйстве, – так что имущество без боя вернулось к законным владельцам.
Партизаны, которыми стали, в основном, ушедшие в леса местные крестьяне, недобрым словом поминающие раскулачивание и «расцерковление», насчет Бога спорить и не думают, хотя вера в Него часто прекрасно ладит с пунцовой коркой партбилета, бережно хранимой на груди по соседству с оловянным крестиком… Игнат учит их простой молитве и молитвой же, только, кажется, уже совсем непростой, – лечит. Но не только молитвой, как я позавчера с изумлением поняла.
Мы все собрались у Руфы и только что вскладчину (от Руфы – картошка, моя – мука и Игнатово постное масло) нажарили бесподобных картофельных оладий, от которых мирно веяло довоенным Ленинградом, как в заднее, «лесное» окошко деликатно постучали. Увы, стало ясно, что оладьи наши пропали, ибо немедленно будут реквизированы на нужды обороны. В избу ввалились двое: уже хорошо знакомый мне Константин на пару с низким, но широким человеком, на первый взгляд показавшимся инвалидом: его короткие кривые ножки, державшие мускулистый широкоплечий торс в матросском бушлате, выглядели недоделанными, почти детскими, словно отстали в росте от остального организма, и удивительным казалось, что они не подламываются, а шустро носят своего грозного владельца. Из-за уродливо маленьких, пусть и абсолютно здоровых ног, сам он казался карликом – мрачным и опасным. Но при виде вставшего навстречу гостям Игната, карлик вдруг озарился совершенно дивной, светлой, восторженной улыбкой – и распахнул ему навстречу широкие, будто орел взмахнул крылами, объятия.
– Батя! – дрогнувшим голосом произнес он, невозмутимо ломая кости тщедушному Игнату. – Вот где Бог привел встретиться! Благодетель мой! И дня не проходит, чтоб я о твоем здоровьице не молился!
Руфа и я разнимали их объятия, как драку: благодарный партизан, сладко мыча, долго держал нашего Игнатушку, словно клешнями, тряся и отказываясь выпускать. Когда старых приятелей все-таки удалось разъединить, выяснились удивительные подробности их знакомства. В самом начале оккупации, когда только организовывались первые отряды сопротивления, еще до бесславного похода Игната в Псково-Печерский монастырь, Трофим – так звали этого бывшего балтийского матроса, участника штурма Зимнего – был ранен в одну из своих маленьких крепких ножек при неумелом, экспромтом организованном покушении на случайно подвернувшегося высокопоставленного чина. Пулю он удачно «выковырял» себе сам – длинным гвоздем, – дальновидно залил рану самогоном и попытался о ней забыть. Но рана и не думала заживать, а, наоборот, стала гноиться и пухнуть, нога постепенно деревенела… Трофим лежал в избе у доброй столетней бабки, приютившей его, но смертельно боявшейся разоблачения, дергающая боль не давала ему спать несколько дней кряду – и он уже не знал, от чего страдает больше – от гниющей раны или отсутствия сна. Лишь иногда удавалось несчастному забыться – но тогда он мучительно бредил, срывая бинты и биясь головой о стену… Фельдшер, добытый бабкой через несколько дней, схватился за голову: по его мнению, спасти раненого могла только срочная ампутация, он брался найти доктора с инструментом и хлороформом, но кто-то вспомнил о странном «мирском» монахе, обитавшем в райцентре, и, будто бы, умевшем, «отмаливать» страждущих. За Игнатом послали, он глянул на рану и неожиданно для всех, вместо молитвы, велел изловить простую зеленую лягушку, аккуратно содрать с нее кожу и принести. Кто-то из соседей выполнил распоряжение из чистого любопытства, а Игнат, обмыв Трофиму рану, привязал к ней лягушечью шкурку. Уважительно окружившая одр болезни дальняя бабкина родня отнеслась к происходящему с полным пониманием: в глазах этих уже достаточно сбитых с толку людей «знахарство», само собой подразумевавшееся, и молитва, на которую немедленно встал в красный угол монах, были явлениями совершенно одного порядка. А Трофим вдруг крепко уснул. Сам не понял, как, – ведь муки уже неделю были неотступны! И проспал беспробудным, целительным сном часов пятнадцать, как раз до прихода фельдшера и врача, не доставшего хлороформа, заменить который предполагалось лошадиной дозой самогона. Доктор казался мрачней тучи – люто пытать пациентов ему совсем не нравилось. Фельдшер осторожно разбинтовал больную ногу, и челюсть его отвисла: из скукожившейся раны торчал плотный стержень спрессованного гноя, который врач просто вытащил пальцами, поразившись его невиданной длине и толщине, а под ним рана оказалась совершенно чистой, будто промытой… После нескольких перевязок она быстро и почти безболезненно затянулась, а боец вернулся в строй, унося в сердце благодарность своему настоящему избавителю – монаху Игнатию. Напрасно тот, чуть не плача, уверял всех кругом, что в лягушечьей коже присутствуют мощные целебные вещества, убивающие микробы, о чем он узнал еще ребенком от прабабушки, которая в молодости была вовсе не знахаркой, а обычной дворовой девкой в Михайловском, имении Надежды Осиповны Пушкиной! Никто не поверил в то, что такой «колдовской» предмет, как квакушкина «одежка», может заживить страшную рану сам по себе, без применения тайных заклятий…
– Я просто помолился о здравии болящего, – сказал Игнат и сейчас, вырванный из дружеских объятий. – Как сделал бы это, если б Трофима лечили порошками…
– Ты наш человек, Игнатий! – растроганно сказал Трофим. – Я за тебя теперь всегда – в огонь и в воду, только скажи…
Так что оладьи не реквизировали, и мы дружно уселись вокруг стола, отправив в дозор Руфиных мальчишек с оладушками в карманах. Речь за едой шла о предстоящей партизанскому отряду в ближайшие дни операции: они намеревались захватить грузовик с оружием, который должен был тайно пройти через Лехно в сторону Пскова, сопровождаемый отрядом автоматчиков из местного гарнизона, – небольшим, чтобы не привлекать лишнего внимания. Эту совершенно секретную информацию передали уцелевшие псковские подпольщики – действительно смелые, даже отчаянные люди, которые, будучи схваченными гестапо, все как один чудесным образом молчат на допросах под пытками и так же молча идут на виселицу, – потому ячейка и не уничтожена до сих пор… Руфа, как и ее отец, – признанные действующие подпольщики, причем, не рядовые; мне тоже доверяли как регулярно помогающему партизанам человеку, ну, а на Игната Трофим и вовсе смотрел обожающим взглядом, приведшим на память недавнюю невесту русоголового Леля… Нас не стеснялись, и я вскоре уразумела, что на грузовик нападут у хорошо мне знакомой осиновой рощи, в удобном месте, где круто загибается дорога, и авангард на мотоциклах, завернувший за поворот, будет на несколько секунд отрезан от основного грузовика и быстро уничтожен, а пока сидящие в закрытом кузове солдаты разберутся, что к чему, большинство из них тоже покрошат прямо через брезент… В общем, операция предстоит даже не очень трудная, внезапность нападения практически обеспечивает успех.
Надо поскорей дописать и срочно спрятать дневник – мало ли что…
Осталось добавить немногое – наш странный разговор с Игнатом в моем саду после того, как Костя с Трофимом ушли в отряд, Толя и Витя заснули, а Руфа откровенно сказала, что завтра в шесть утра ей вставать на работу (она по-прежнему колхозный счетовод), как и мне – в пять…
Мы с Игнатом вышли в живую, как бы дышащую апрельскую ночь. Монах держал притушенную «летучую мышь» – но она, в принципе, была не нужна: полновесная луна, как тяжелый пшеничный каравай, зависла над моими потеплевшими и набухшими яблонями, звездная россыпь переливалась в ярком, словно праздничном небе, после пропахшей махоркой избы воздух казался целительным, словно исполненным таинственной благодати. Мы одновременно задрали головы.
– Как хорошо! – вырвалось у меня. – Какая весна! Вы не думаете, Игнат, что война обязательно кончится весной?
Он помедлил, потом с силой сказал:
– Хорошо, да! – и добавил: – На Пасху… Но не на следующую. И даже не через одну.
Все очарование ясной весенней ночи померкло в один миг. Я уже верила этому человеку, верней, верила, что он знает нечто, неизвестное никому на земле. А он взял и сказал, что впереди – вечность. В Аиде. За Летой и Стиксом. Я помолчала, а потом мрачно проговорила:
– Конечно. Что такое для Истории три, четыре года? Она режет время эпохами. В какой-то из них окажемся мы?! Никто и не задумается, что здесь у нас каждая секунда была на счету…
Я взошла на крыльцо, не желая видеть эту обманчивую ночь, обещающую скорое избавление:
– Спокойной ночи, Игнат. Вам удобней зайти со своей стороны дома…
Но монах не слушал меня:
– Постойте! Я понял! Я только сейчас понял, когда вы начали – История, эпохи… Нет никакой Истории! Совсем нет, слышите?! Человеческая История – я имею в виду, настоящая, та, которая была задумана изначально, – и не начиналась еще! Первые люди пали в грехе – и лишили своих потомков той единственно правильной Истории, которая должна была начаться! И она не началась, потому что люди – такие, какими они стали, – просто не могли творить ее! А мы с вами… И эта война… И другие войны, которые были и будут… Это все – доисторическая возня… Шелуха… Как у луковицы. И она просто отпадет, ничего от нее не останется! Мы с вами – пещерные люди, Мария! Доисторические! Потом мы и не вспомним о том, что теперь так важно…
– Когда – потом? – спросила я. – Вы имеете в виду – после смерти? Вы действительно верите вот во все это?
– После воскресения, а не смерти, Маша! – почти крикнул Игнат; в звездном свете его лицо казалось потусторонним, будто мы уже перешли заповедную черту. – Там, в той, настоящей жизни будущего века, если нас туда допустят, конечно! Видели вы когда-нибудь кошмарный сон, Маша? Такой, что страшно вспомнить, и радуешься, что все в памяти мешается, знаешь только, что было ужасно, но ворошить… Так и там мы будем относиться к этой ненастоящей, поддельной лже-Истории! Истории, где Богу пришлось превратиться в одного из нас и дать себя убить, чтобы со временем мы могли начать подлинную жизнь, без смертей и войн…
– Я не понимаю вас, Игнат, – устало прервала его я. – Не знаю, как вы, а я живу сейчас и здесь. Тот мир, о котором вы говорите так пламенно… Существует он вообще, или нет, – большой вопрос. Я даже не знаю, верю ли я в него. И я просто хочу увидеть свою дочь, обнять ее, стоять так, плакать, и… Вам не понять. Вы рассуждаете об эмпиреях, а такого простого не постигаете…
– Я говорил: вы увидите ее, – шепотом напомнил он.
Я наклонила голову:
– Боюсь, это единственное, во что мне хочется верить.
Так закончился сегодняшний странный вечер. Прячу дневник и ложусь спать.
Я ничего не собиралась писать сегодня – был утомительный, хлопотливый день. После работы, хотя ноги уже заплетались от усталости, я сразу отправилась на рынок с заранее приготовленными к продаже товарами: парой туфель, что похуже (это тоже Зинины; мои пока целы, а я еще обхожусь какими-то бессмертными теннисными тапками), и фунтом соли. Последнее, надо сказать, – настоящее богатство, а после отъезда моего деверя с женой на их половине осталась целая кадушка, да еще позже обнаружился высокий бидон – может быть, муж мой когда-то привез им мешок из Ленинграда, не знаю. Зато мне точно известно, что если бы кто-то проведал, что в доме хранится такое богатство, то меня давно бы уже зарезали: сто грамм соли стоит 130 рублей, а сегодня я выручила от ее продажи сумму, равную стоимости моего месячного унизительного труда в больнице. Продавать соль и «мануфактуру» открыто запрещено – такого рода продукцию следует за сущие копейки сдавать в хозяйственное управление на улице Фребель, а, чтобы продать их за настоящую, «рыночную» цену, нужно приложить максимум конспирации и изворотливости – то есть, попросту бродить, опустив голову, в толпе, невзначай толкаясь, и бормотать, как знахарка над водой: «Продаются туфли… Туфли кожаные женские… И соль… Кому соль…». Туфли ушли за фантастическую сумму, равную трем зарплатам… Что можно купить на эти в общей сложности две тысячи? Четыре пуда картошки. Или четыре воза дров. Или полсотни тарелок пустых щей. Счастье, что у меня есть в запасе немного мыла, и не потерялась ленинградская расческа – то и другое стоит по 150 рублей… Господи! Работать месяц за стоимость трех расчесок! В общем, после бессонной ночи я еще промаялась на рынке несколько часов на солнцепеке, прежде чем выручила желанные деньги, и домой еле приплелась пешком, потому что попутных телег не оказалось – все текли широким потоком в Псков.
Надо сказать, Игнат сразу же ко мне постучался с овсяными лепешками, полученными утром от кого-то за работу на огороде, и, увидев, какая я пыльная и обессиленная, сам с готовностью их разложил на тарелке и даже принес с десяток таблеток сахарина, чтоб подсластить нам шиповниковый настой. Мы сели за небольшой стол, все еще покрытый холщовой скатертью, любовно вышитой моей покойной свекровью в незапамятные времена, когда она ожидала своего мужа еще с прошлой войны, и стали почти молча пить наш, надеюсь, целебный чай. Почти молча, потому, что я уже перестала задавать Игнату вопрос о том, что меня единственно в нем по-настоящему интересует: откуда он знает все, что знает. Ведь ответ всегда получаю один и тот же: «Да не знаю я ничего. Это Бог знает, а я просто говорю», – ответ, всегда сопровождающийся коротким пожиманием плеч, словно я спросила о чем-то элементарном, как первый столбик таблицы умножения (начиная со второго я в ней уже не очень уверена). Говорить о другом не хотелось и не моглось – монах это понимал и тоже не задавал никаких вопросов. Да и о чем, собственно, он – меня – мог спрашивать не из вежливости?
Я с наслаждением тянула, прикрыв глаза, терпкий темно-коричневый напиток, иногда закусывала холодной скользкой лепешкой, тихо радуясь прохладе большого сумрачного дома, который за год стал почти родным, и гнала изо всех сил вновь и вновь подступавшую к сердцу горечь: сводки советского Информбюро, регулярно поступающие от партизан, не вселяют никакой надежды на то, что кольцо осады скоро будет снято, и моя дочка перестанет голодать и прятаться от бомбежек. Если она пережила эту зиму. Зиму, в которую морозы переваливали за сорок градусов… Здесь у меня были валенки невестки мужа и тулуп свекрови. И русская печь. А в Ленинграде у моих… Нет, об этом нельзя думать. Иначе легко опуститься на четвереньки и завыть – как не добывшие вкусной теплой зайчатины для своих волчат те голодные волчицы-матери, чьи тоскливые голоса порой отчетливо слышались в январские ночи… Завоешь – а тебе скажут: «У всех сейчас горе. Ты не одна». Неправда. Со своим горем каждый – один на один.
Но в дверь вдруг заколотили – яростным, хотя и не «немецким» стуком. Я открыла – и, сметая меня с пути, в сени ворвалась бледная простоволосая Руфа; она пронеслась, чуть не свернув кадку с остатками моченых яблок, к внутренней двери и, не будь та лишь притворена, наверное, вынесла бы ее парой толчков. Ничего не понимая, я метнулась следом. В горнице соседка уже схватила моего тщедушного постояльца за грудки и трясла, как жадную яблоню, – у того только голова болталась, да бледным пламенем горели глаза.
– Гнида! – без всякого пиетета шипела верующая христианка в лицо духовной особе. – Предатель! Прихвостень фашистский!
«Прихвостень» не сопротивлялся, даже рук не поднял – и был бы, наверное, всерьез покалечен, если бы я не кинулась на помощь, с трудом отодрав от него разъярённую поповну. Она еле отдышалась – и только после смогла кое-как объясниться:
– Наши… Еле ноги унесли… От рощи… Потому что там… Вместо пары мотоциклов… Два взвода СС были в грузовиках… открытых… с автоматчиками… А наших десять человек!.. Только чудом… Чисто чудом… никого не убили… Кроме партизан и нас троих никто не знал… Никто!!! Я, ты – и вот эта сволочь! Которая с немцами разве что не целуется! – Руфа снова замахнулась локтем на так и не попытавшегося прикрыть лицо Игната. – Я знаю, что ни полслова никому не сказала! И ты тоже! Значит, он, – больше некому! Ну, все, доигрался – и нашим, и вашим, вместе спляшем! Теперь твоя песенка спета! Ты хуже Иуды, ты своих выдал, ты…
– Я и не думал выдавать, – бестрепетно произнес Игнат. – Я просто дал совет их офицеру, у которого воспаление легких, и он просил за него помолиться. Сказал ему, что лучше усилить охрану грузов на той дороге и объяснил, где, по моему мнению, самое опасное место, – у рощи.
– Зачем?! – вырвалось у меня.
– Ты что – рехнулся? – искренне спросила Руфа.
– Я не хотел, чтобы их водитель погиб, Герарт. Он у мамы единственный сын, и родила она его в сорок три года. Сейчас она одна в пустом доме в Силезии и каждый день ходит в кирху, молится, чтобы сын вернулся. А он здесь никого не убил и не убьет, даже русских солдат: всегда специально стреляет в воздух – такой хороший юноша. И еще я видел, как он в казарме целовал кота. Кормил мясом из банки и целовал между ушей. Плохой человек не будет целовать кота в голову… Но он – водитель – и ваши вчера его непременно убили бы. А это нельзя, – охотно растолковал Игнат.
– А остальные? – прошептала я. – Остальные-то там – фашисты… И везли они оружие, чтобы убивать русских…
– Причем здесь остальные? – удивился монах. – Нужно было спасти Герарта. Остальным Бог воздаст по делам в свое время. И оружием распорядится.
Прошла длинная тихая минута. Обе мы не спускали с Игната глаз – а тот переводил безмятежный взгляд с меня на Руфу и обратно… Было совершенно очевидно, что он ни в чем не раскаивается, и доведись до такого еще – поступит точно так же.
– У-у… Блаженненький… – с невыразимым презрением процедила Руфа, повернулась и стремительно вышла, оставив нараспашку обе двери.
– Вы неправы, Игнат, – все-таки сказала я, проводив ее взглядом. – Они все – враги, которые пришли на нашу землю, сделали нас рабами, а вы…
– Нет никакой ни нашей земли, ни их… – тихо возразил он. – Вся земля Божья. Глупо драться за то, что тебе не принадлежит. И все мы с рожденья рабы – тоже Божьи. А кто думает иначе, – тот ошибается, только и всего.
Я не ответила – бесполезно спорить, да и с кем?! – но призадумалась.
Последние пару недель я все-таки иногда понемногу читаю ночами Евангелие, которое принесла, конечно, все та же Руфа. Относительно новое, прямо перед революцией изданное. Всякие там «яти» только первые десять минут сбивали с толку, потом стали, как родные… А вот если представить себе Христа тоже на оккупированной территории, только не в Палестине – под Римом, а на у нас Псковщине – под Рейхом. Проповедующего про «кесарю – кесарево» (или как там правильно?). Полностью равнодушного к вопросам освобождения – при явной возможности этому очень хорошо поспособствовать (чудеса творить)… Тут и с другой стороны оценишь это «распни», которое так истово выкрикивали простые граждане Иерусалима… Если не найдешь в себе силы посмотреть и почувствовать выше, как наш Игнатушка. Положим, в теплой довоенной ленинградской квартире со всеми удобствами и вкусным обедом на столе подобные силы вполне могли найтись у того, кто вообще о подобном думал. Теперь я знаю, что такие были, просто не рядом со мной. А теперь, когда у кого-то немцы семерых детей сожгли, а жену изнасиловали и зарезали, как здесь недалеко, в Мараморочке, зимой? Ну, положим, римляне такого не творили (или творили?), иначе и апостолов бы могло и не найтись. Но все равно – ведь именно оккупация у них была! А сейчас Иисус Христос бы пришел сюда, к нам, и сказал: «Да какая разница, кто тут у вас правит. Сегодня те, завтра другие. В масштабах вечности все это даже не миг. Это вообще к делу не относится. Настоящая жизнь начнется после смерти, а, чтобы туда попасть, вы должны делать то-то и то-то». Пошел бы и исцелил от какой-нибудь язвы желудка командующего фон Кюхлера… А потом колхозника, зашибленного лошадиным копытом. Вот как бы я к такому Христу отнеслась?
Все-таки надо поговорить с отцом Львом – как у него это уживается: связь с подпольем и вера в Христа, которого за то и распяли, в конечном счете, что он не стал главным партизаном? На этой неделе я как раз работаю в субботу, можно будет, если ночью удастся хоть сколько-то поспать и попадется попутная телега, поехать утром не домой, а в Лехно на воскресную службу – и там подойти, будто на исповедь, и спросить… Отец Лев ответит честно, я знаю, – да и ко мне он очень тепло последнее время стал относиться: я теперь почти полноправная подпольщица. Не только регулярно таскаю ворованные лекарства, но несколько раз даже ловко рассовывала ранним утром в Пскове по дороге с работы листовки со сводками Информбюро по почтовым ящикам на воротах. Не так давно местная ячейка додумалась, что напрасно рискует жизнью своих людей, гоняя их по ночам расклеивать сводки на стенах: попасться на этом достаточно легко, а работа почти бесполезна: утренние патрули успевают сорвать со стен и столбов эти ярко белеющие бумажки еще до того, как их кто-то успеет прочесть…
Ну, вот, книгу – в тайник, а сама в постель.
Да! Забыла написать. Первого мая в Пскове открывается драматический театр имени Пушкина, везде расклеены афиши на русском и немецком языках. Непременно пойду посмотреть…
Не к добру это все. Чувство страха во мне совсем притупилось.
Теперь меня часто посещают мысли, которые никогда не посетили бы раньше, – не случись войны, не останься я на Псковщине, не познакомься со всеми этими людьми… Дикие мысли: вдруг все те библейские рассказы, которые я всю жизнь просто и спокойно, без тени сомнения называла «мифами», приравнивая их к «аналогичным» древнегреческим, – вдруг это… правда? Вдруг такой человек действительно ходил по земле, дышал воздухом, ел, пил – и делал, и говорил все, что написано в этой скучной старой книге, которая называется Новым Заветом? Всего год назад я бы искренне, по-доброму посмеялась даже над мимолетным предположением, что в голову мне могут прийти какие-нибудь серьезные сомнения на этот счет, – до того все казалось доказанным, незыблемым, несомненным. Если, думалось мне, кто-то способен верить в эти добрые – хотя какие же добрые, скорей, страшные – сказки, то только очень старые люди с окостеневшим сознанием или уж совсем дремучие, полуживотные-полурабы по природе своей, не способные к трезвому анализу, одураченные, навеки испуганные… Достойные всяческой жалости, снисхождения к их неизлечимой слабости. И себя вдруг причислить к ним?! Захотеть на полном серьезе поговорить со священником о вере не с целью убедить его в том, что он ошибается, а чтобы позволить ему переубедить себя?!
Но может быть, мои нынешние сомнения – это тоже своего рода ужас дикаря перед коробком спичек? Или совсем недавний страх бедного русского крестьянина перед электрической лампочкой? Просто некоторые явления и события не нашли пока своего научного объяснения – и вот я уже, действительно, как доисторический человек, готова поверить в их «потусторонность», объяснить вмешательством высших сил? Всего сто лет назад телега, поехавшая без лошади, была бы воспринята однозначно как чудо – но кого удивит сегодня автомобиль? Возможно, то, что, как будто, подтверждает правильность текстов, привычно называемых евангельскими мифами, еще через какой-нибудь быстрый век станет рутиной, на которой и внимания никто не заострит? И то, что я видела сегодня своими глазами, а до меня – только древние герои палестинского фольклора, превратится в примитивную медицинскую манипуляцию? А монах Игнатий, почти на моих глазах поднявший на ноги умершую от менингита девочку, – просто ухитрился каким-то образом опередить свое время – как Пушкин, как Ломоносов, как Леонардо да Винчи?
После работы я очень удачно подбросилась на колхозной (теперь «земского двора», но суть та же) телеге до нашего весьма оживленного в последнее время Лехно. Я направлялась к отцу Льву – задать ему в лоб все накопившиеся вопросы, но, как сейчас понимаю, не ради ответов, а для успокоения. Ехала убедиться, что человек искренне заблуждается, цепляясь за ранее выношенные убеждения, или, наоборот, готов пересмотреть их – помогая партизанам, наглядевшись на до смерти запытанных подпольщиков, чьи изувеченные черные тела, бывает, много дней качаются на столбах: среди них попадаются почти дети! И ведь многих он знал лично…
Церковь оказалась открыта, но служба не состоялась: священник уехал в Псков по приглашению духовенства Троицкого собора. Столпотворения верующих не наблюдалось – местные знали обо всем заранее и, естественно, не пришли, а немногочисленные приезжие из окрестных хуторов и деревенек, вроде нашей, разочарованно крестили лбы и истово лобызали новенькие и яркие иконы работы местного умельца – с толстощекими и пучеглазыми святыми, чьи мускулистые ноги были почему-то обуты в любовно выписанные черные калоши. Я тоже прошлась вдоль стен, посмотрела… Что-то ощущалось во всем этом не то: словно листала книжку для детей, где добро уверенно побеждало, молило о пощаде поверженное зло, и все простодушно радовались жизни. «Если Бог существует, то как он допускает то, что творится?» – стучал в моем сердце вечный вопрос всех несчастных.
– А разве Он обещал нам что-то хорошее? – раздался вдруг рядом тихий голос, и я вздрогнула.
Рядом стоял Игнат, одетый на этот раз по-монашески в длинное и черное. Светлые, почему-то больные и воспаленные, как от бессонницы, глаза пристально смотрели из-под низко надвинутого клобука.
– Я ведь видел у вас на столе Евангелие… Если вы читали, то могли заметить, что Спаситель предрекал нам в земной жизни только скорби. Почему люди ждут – и даже требуют – от Бога земного рая, когда он человеческим языком объяснил им: никаких радостей на земле не ждите; вы тут такого наворотили, что счастье попросту невозможно как таковое. Только в другой жизни, – задумчиво, как бы и не мне, сказал он.
– Которой, скорей всего, просто нет, – раздраженно бросила я. – Ловко придумано.
Игнат пожал плечами, явно не собираясь спорить, да и я устала и злилась на себя за то, что бесцельно торчу в полутьме довольно мрачной церкви за два километра от дома, буквально валюсь с ног от усталости, а предстоит еще долгий пеший переход по полям…
Двери храма вдруг с грохотом распахнулись, и в проеме явилась широкая фигура нашего старосты Сомрякова, который довольно быстро сменил на посту первого, «доброго», иуду. Был он почему-то лохмат, будто его драли за волосы, и расхристан. Это сволочь записная, готовая мать родную продать фашистам или кому хочешь – за лишний пуд муки. Он служит немцам и за страх, – боится их панически и готов в прямом смысле подметки вылизывать – и за совесть, которой, впрочем, не имеет вовсе. Зато недавно получил в свое хозяйство отличную корову цвета молочного шоколада, пять тысяч рублей и обещание познавательной «турпоездки» в Германию. По его наущению недавно были публично избиты плетьми до полусмерти на земляной площади перед бывшим сельсоветом с красным флагом, а ныне комендатурой со свастикой, две молодые женщины-колхозницы, которые, якобы, саботировали работу на благо великой Германии: обе не вышли на заготовку торфа, потому что дети их одновременно заболели тяжелой скарлатиной. Это у нашего начальника уважительной причиной не считается. Полицаи расстарались: женщины, сначала истошно кричавшие, скоро затихли под плетьми, никакие мольбы о пощаде их бившихся в пыли родных не подействовали – но Сомрякову выдали пятьсот рублей за усердие. Бог, кстати, посмотрел на все это с небес вполне благосклонно.
Так вот, сегодня, стоя на пороге церкви, Сомряков поначалу дико озирался, будто его уже окружили черти с кочергами, а потом белые глаза его уперлись в Игната. Тяжело топая, староста вприпрыжку поскакал к нему, расталкивая зазевавшихся, но, не добежав пары шагов, вдруг с размаху бухнулся на колени, наверняка, очень больно стукнувшись ими о каменный пол. Но это было еще не все – он вдруг перекрестился на Игната, как на образ, и хлопнулся лбом ему под ноги. Потом неуклюже поднялся, но снова рухнул, крестясь на ходу. И еще раз. Все это – в полном молчании. Надо сказать, все невольные свидетели, включая меня, остолбенели и онемели. Наконец, у Сомрякова прорезался голос – да не зычный фельдфебельский, которого все здесь до поноса боятся, – а жалкий дискант убиваемого комара:
– Благодетель наш! Смилостивись! Не погуби! – слезно и вполне искренне пропищал он. – Я тебе – по гроб жизни! Что хочешь! Только помилосердствуй! Вымоли! – и гнида вновь бросилась монаху в ноги, норовя схватить одну из них с явным намерением припасть своим поганым ртом к худому кирзовому сапогу.
Игнатий не шевелился. Народ вокруг немного ожил, по кучке людей пробежал шепоток: «Чего стряслось-то?» – «А ты не знаешь? Ленка евойная помирать собралась». – «Дочка?» – «Ну, а то кто…» – «А чего с ней?» – «Да горячка напала, неделю как мечется». – «Менингит это, вот что. У Хохловых мальчонка зимой так же помер». – «Фершал был, говорит, это, помрет… Медицина – того, бессильна». – «А Игнатка, глядишь – и отмолит». – «Не станет он для такого ирода отмаливать». – «А дите-то чем виновато?» – «Так яблочко от яблоньки…» – «А ты почем знаешь? Ей и двенадцати нету…»
– Умоли! Кого хочешь – только чтоб жила! Или хоть руки возложи на нее! – надрывался Сомряков. – Денег дам!.. Дом построю!..
– Пойдем, – тихо сказал Игнат. – Посмотрим…
На улице седое солнце подглядывало сквозь туман. Из-под липких желто-зеленых листьев красными пушистыми гусеничками падали людям под ноги длинные сережки. Небольшая группа верующих, куда инстинктивно влилась и я, вприпрыжку бежала по песчаной дороге за идущими широким шагом плечом к плечу мужчинами, один из которых святой, а другой – подонок. Солидный бревенчатый пятистенок, принадлежащий последнему, как раз показался за поворотом, когда к шествию подбежала заплаканная женщина в грязном переднике, в которой кто-то узнал сестру старосты, и, утираясь концом головного платка, еще издалека хрипло крикнула:
– Поздно! Померла! Только что! Не трогай никого, иди домой!
Я видела, как Игнат крепко схватил разом обвисшую руку фашистского холуя:
– Никого не слушай, – коротко приказал он. – Только Христу верь.
Мы все продолжили путь, оставляя женщину позади. У калитки Игнат обернулся:
– Не надо за нами ходить, – и никто не посмел ослушаться.
Принесшая скорбную весть женщина приковыляла вслед за нами.
– Точно померла? – спросил кто-то.
– Точней некуда, – ответила она. – Горела, бормотала – да и затихла вдруг, вытянулась вся… И свет в глазах потух. Так и лежит, холодная уж… Ничего не попишешь.
Из дома в эту секунду донеслись хриплые крики – но почему-то не скорбные, а словно восторженные. Кричали мужчины, женщины, дети, сливались слова… У меня бурно заколотилось сердце. Потом кто-то маленький и растрепанный выскочил на крыльцо:
– Живая! Села и говорит! – и прыгнул обратно в дом.
Люди бросились к дверям, началось невообразимое. Вскоре стало ясно, что никакой ошибки нет: девочка действительно очнулась, позвала родителей и попросила поесть, хотя за несколько минут до этого уже коченела, как утверждают буквально все вокруг. Массовый гипноз? Чудо? Ответ на мое недоумение? Я не стала дожидаться развязки – повернулась и поплелась домой, едва ступая от усталости и потрясения.
Интересно, если кому-то доведется перечитать эту запись спустя много, много лет, – что он подумает? Удивится? Посмеется? Приведет рациональное объяснение?
Что касается меня, то я не делаю ни того, ни другого, ни третьего. Это просто было. И я тому пока живой свидетель.
А там, в Ленинграде, найдется ли для Капельки свой монах Игнатий?
– Ну, теперь ты убедился, что это не она?
– Да, кажется…
Евина машиненка остро напоминала клопа – такая же маленькая, круглая, коричневая и – шустрая. Она как раз бойко миновала злосчастную остановку под Псковом и невежливо остановилась, а сразу за ней к остановке пришвартовался высокий синий автобус. Любовники, напряженно обернувшись, смотрели через заднее стекло: по ступенькам гуськом поднимались в салон пассажиры, и каждый на полминуты вынужден был задержаться у раскрытой передней двери, ожидая, пока предыдущий человек расплатится с водителем и протиснется дальше. Толстуха с ужасающим леопардовым принтом по всей поверхности непонятной одежды, два одинаковых парня в джинсах и черных косухах, заскорузлый усталый мужик и высокая крашеная блондинка в короткой юбке и на каблуках.
– Раньше у нее туфли красные были… – нерешительно прошептал Арс.
– Она тебе что – подписывалась вечно в одних и тех же туфлях ходить?! – рассердилась Ева. – Все и так ясно: обычная провинциальная девица, которая считает, что, чем пышней и ярче у нее волосы и морда, тем она красивей. Наверное, часто отсюда ездит по каким-нибудь делам. И в тот раз тоже, конечно, ждала автобус! Только ты так жаждал узнать свою ожившую покойницу, что, разумеется, ее и увидел… Я тоже подтверждаю: это другая. Ту я запомнила: небо и земля.
– Пожалуй, пожалуй… – бормотал Арс, страстно желая, чтобы и на этот раз его подруга, как всегда, оказалась права, и изо всех сил пытаясь в этом утвердиться. – Ну, что, махнем к Харону?
Она скривилась:
– Это уж извините. Сельская экзотика – не моя чашка чая. Без меня, пожалуйста. Давай сейчас быстро перекусим где-нибудь – и домой.
– Поедем в Псков, найдем ресторанчик… – неуверенно предложил он.
Любовница снова поморщилась:
– Уйму времени потратим… Давай лучше на трассе остановимся в частном кафе каком-нибудь…
Арс с радостью повиновался ей, привычно чувствуя себя виноватым: истерил, рефлексировал, женщину задергал, потащил незнамо куда, а ведь могли бы в Карелию, например, съездить на пару дней, в себя прийти… Стряхнуть с себя весь этот морок… Дневник бабушкин дочитать – а там, глядишь, Харон и продолжение отыщет… Может, еще не поздно?
Они ехали по трассе дальше, вновь оказавшись на объездной дороге, и он услужливо вертел головой в поисках подходящего пункта питания. Слева вдруг выросла белая полусфера на высоких тонких подпорках, странно сужавшихся книзу. Арс удивленно проводил ее взглядом, но Ева неожиданно объяснила:
– Это памятник десантникам какой-то там роты – видишь, здесь военная часть… Мне лет пятнадцать было, как раз в двухтысячном, когда они погибли в Чечне – всей ротой. Мы с мамой гостили тогда у ее подруги в Пскове – и вдруг к местному главному собору привезли гробы… Много гробов… И такие толпы людей собрались… Начальство понаехало… Плакали… А когда мы через несколько лет опять собрались сюда, то этот памятник уже стоял. В виде парашюта. А внутри купола – копии их подписей.
– Шестая рота, – припомнил Арс. – Было девяносто парней, а выжило, кажется, только шесть. А чеченов – около тысячи, если не ошибаюсь.
Он глянул на Еву просто так, без задней мысли, – но вдруг увидел, что ее губы сжаты в злую упрямую ниточку, и, не успел он спросить, в чем дело, как подруга взорвалась:
– А сейчас сюда опять привозят гробы! И чуть ли не больше, чем тогда! Я знаю – у нас на работе у одной тетки родственники здесь живут, так в семье их друзей – сына-офицера в цинковом гробу доставили! Он был один из тех, кто брал штурмом тот проклятый аэродром – как его? – который потом как ни в чем не бывало, сдали обратно! «Вертушки» с десантниками горели не хуже тряпочных аэростатов и падали в воду один за другим! Это видео, естественно, выложили в интернет, и несчастная мать несколько раз смотрела его! Зная, что в одном из вертолетов живым горит ее единственный сын! Кому это понадобилось? Зачем это все устроили, я тебя спрашиваю?!
Вопрос был явно риторический, но Арс все-таки ответил:
– Там много лет наших людей убивали… Надо же было, наконец, за них заступиться…
– Я тебя умоляю! – женщина прибавила газу. – Ты же, вроде, нормальный человек… почти… И все еще веришь байкам «первой кнопки»? Как будто сейчас людей убивают меньше – а сколько еще убьют, пока закончится эта авантюра! Когда власть предержащих интересовали люди, живущие в глиняных мазанках? И в панельных многоэтажках тоже! Тю-ю! Уверяю тебя, там совсем другие интересы… Совсем… Какие нам и не снились… А вся это «пропагадость» на тему «Своих не бросаем!» – для лохов, чтобы поддержали. И, если надо, кинули бы в топку сыновей…
– Ты-то что так кипятишься? – спросил Арс. – Сына у тебя нет, в топку бросать некого. Саму, небось, в армию не заберут. Что ты теряешь? Ничего. А Россия приобретает обратно исконные территории, на которых прекратится геноцид русских…
В этот момент над Киевским шоссе раздалось громкое ритмичное цыканье – и наискось один за другим пролетели два военных вертолета – низко, тяжело и целеустремленно.
– Вон они летят, благодетели наши… – пробормотала Ева, паркуясь у придорожного кафе с немудрящим названием «У Тиграна» и ярко нарисованным на вывеске очаровательным белозубым армянином в белом колпаке и с подносом, на котором дымилась гора жареного мяса.
Арс обрадовался, что подруга, как будто, остывает; пара села за чистый столик, и добродушный, очень симпатичный хозяин с шутками-прибаутками принял заказ на шашлык и овощи. Ева попросила принести кофе и, пока его варили, печально смотрела сквозь широкое окно, увитое комнатными растениями, на то и дело мелькавшие в обе стороны разноцветные пятна машин. Потом взяла чашку, задумчиво поднесла к губам и горько заговорила:
– Что я теряю… А действительно – что? Так, пустяки – работу, к которой привыкла, пусть и не любила особенно. Наше предприятие из-за войны и сопутствующих реорганизуется, а я – рядовая и не особо ценная инженерша. Но работа позволила мне более или менее наладить свою жизнь, взять в ипотеку «студию» и вот эту машину – в кредит… Положим, за машину почти выплачено, два взноса осталось – осилю. И буду ездить, пока не развалится. А вот за студию платить еще восемь лет. Сбережений мне при всем этом, естественно, сделать не удалось. Поэтому если я не найду другую работу очень-очень скоро, – а где теперь ее найдешь?! – то придется вернуться в квартиру к матери, которая только того и ждет: ее хлебом не корми – дай поклевать мне печень! Там у меня, вроде, есть комната – только в нее брат привел жену и сына, моего племянника. Их троих придется вытолкать в братнину, проходную. Как ты думаешь, во что при таких условиях превратится моя жизнь? Но я не могу это допустить, значит, придется брать работу, какую попало, лишь бы хватало хоть на ипотечный взнос и квартплату, – а остальное? Я быстро скачусь в полную нищету – такую, когда остатки помады из тюбика выковыривают спичкой. Но буду держаться – студия дороже. Потом я, конечно, как-нибудь выкарабкаюсь… наверное. И будет мне лет сорок пять. А впереди – пустота, быстрое старение, болезни и одиночество.
Арс решил было, что подруга, жалуясь на тяжкую судьбину, прозрачно намекает на то, что ему пора уже сделать судьбоносное «предложение» и взвалить ее финансовые – и личные – проблемы на себя. Дескать, десять лет своей жизни тебе подарила – теперь изволь расплатиться. Но, искоса взглянув женщине в лицо, он понял, что она говорит искренне, причем, в душе, вдруг засквозившей на дне отчаянных глаз, не представляет его, своего мужчину, рядом с собой в будущем. И помощи никакой не ждет. Просто сбросила его со счетов – вечно нерешительного, довольствующегося малым, слабого и трусливого… А что: бабу угрохал – и даже не уверен, что нормально утопил труп! Чтобы не выглядеть совсем уж тряпкой, он внушительно сказал:
– Твои бы проблемы моей бабушке восемьдесят лет назад. Которая в чужой местности, без копейки, в войну и оккупацию, когда кругом расстреливали и вешали, больная и испуганная, оказалась отрезанной от своего дома, семьи и даже маленькой дочки. Которую, как я знаю, она больше никогда не увидела… Но, понимаешь ли, это сейчас люди измельчали и трясутся над своей жалкой ипотекой, а тогда думали не о себе, а о других, о том, что станет после, – с их детьми и… Родиной, прости за высокопарность. И умирали за это, кстати. А для себя надеялись, что все будет хорошо в… – и он вдруг выпалил странное, его самого в тупик поставившее выражение из Машиного дневника: – …жизни будущего века.
Ева вдруг коротко и злобно хохотнула:
– Ну да. Опять кто-то будет жить хорошо в следующем веке – но только не мы и не сейчас! Спасибо! Знаем, плавали! И не раз! Моя мать в девяностые осталась одна с двумя детьми и работала на четырех работах. На одной платили кексами, на другой – вилками, на третьей – акциями, которые так никогда и не обеспечили. И лишь на четвертой – деньгами, но хватало их только на хлеб – в прямом смысле слова. А вилки и кексы она на толкучке по выходным обменивала на картошку и сало. В моем возрасте выглядела на шестьдесят. Но думала: подниму и выучу детей, пусть хоть они поживут – в следующем веке, ха-ха! А ее мать, моя бабка, родилась в городе Волковыйске. С двадцати лет работала на кирпичном заводе и жила в общежитии с «удобствами» во дворе, потом вышла замуж в Ленинград – в комнату, которая раньше была монастырской кельей. На этаже находилось около ста келий, и все они имели двери в узкий темный коридор. Только монахи когда-то жили в кельях по одному, а бабушка, дедушка, мама и три ее сестры жили вшестером. Туалет имелся один – на все сто келий. Причем, без унитаза, а просто дыра в цементном полу – и ничего. Все терпели и ждали: вот предоставят от завода квартиру – тогда и заживем. Квартиру дали через пятнадцать лет, двухкомнатную на всех. Бабушка и дедушка прожили там полтора года и умерли один за другим – надорвались в горячем цехе-то пахать. Но, умирая, они твердили своим дочерям: ну, хоть вы поживете… Теперь прабабушка. Ее в тридцатых арестовали за прогул (вынужденный, у них помирал кто-то) и изнасиловали в «воронкé» – уголовники, с которыми ее туда бросили, чтобы везти в тюрьму. Дали два года – но с бытовой статьей ей «посчастливилось» – на лесоповал не угодила, перекантовалась в помещении, на раздаче горючего. Только выбралась из лагеря еле живая – нате вам: «Идет война народная, священная война». Прабабку – на фронт санитаркой… Уцелела кое-как, только два раза ранило, зато нагляделась такого, что хватило на всю жизнь… И до смерти вещала: мы за вас воевали – за будущие поколения. И коммунизм вам же на радость строили! Пра-прабабушка прошла через все прелести революции, расстрелов и военного коммунизма, их семью, естественно, раскулачили, она похоронила четырнадцать – четырнадцать, слышал?! – детей одного за другим, вот только единственная дочка, которую потом, я извиняюсь, дефлорировали урки, случайно уцелела. Но ей – тоже: «До-оченька, пусть хоть ты поживешь счастливой жизнью, раз уж моя так не задалась…».
Арс сидел опустив голову. Улыбчивый хозяин, весело лопоча с обаятельным акцентом, споро расставил на столе большие синие тарелки с алыми помидорами и пучками зелени, потом торжественно внес букет длинных шампуров с горячим шашлыком.
– Ты мне скажи – кто жить-то будет, наконец? – тише проговорила Ева, косясь, однако, на мясо. – Нам вот тоже навязали эту войну на голову – именно сейчас, когда вдруг показалось, что можно выправиться, с колен подняться… Но нет, опять грянул патриотический призыв: пожертвуйте своим настоящим, чтобы грядущие поколения жили долго и счастливо! Ну, а их тоже убедят отдать жизнь за очередной миф… Но я-то хочу жить сейчас, Арсений! У меня-то другой жизни не будет! И ту, что есть, я уже наполовину прожила. Хочу свой чистый дом – пусть скромный, но уютный – заботливого мужа, ребеночка хоть одного… И чтоб не трястись: не прилетит ли с неба бомба, не оторвет ли моей кровиночке голову? Да и кровиночку эту чтоб было во что одеть, чем накормить, да и самой мелочь на ладошке не считать… Имею ли я на это право?! Имею, конечно, – и мать моя имела, и бабка, и все прабабушки… Но им кислород перекрыли: не смейте, это эгоизм, думайте о других! И мне сейчас перекроют – и все. Все! Пропала жизнь. Чем я тогда отличаюсь от этой твоей «плечевой»?
– Так нельзя… – мягко возразил Арс, в глубине души сам с собой не очень согласный. – Люди проходили испытания гораздо серьезней и страшней. Как дочитаю бабушкин дневник – дам тебе: вот кому испытания – так испытания выпали. И страшно ей было, и сомнения со всех сторон… Но она преодолевала себя – постепенно, с мучениями… Работала кастеляншей – а ведь имела диплом учителя! Просто все познается в сравнении, и твои теперешние «беды» для нее бы даже неприятностями не показались. Это ведь серьезно! Ты вдумайся! Нельзя же жить только своими мелкими…
Ева подняла окаменевшее лицо:
– Да, да. Мучилась, сомневалась – и, наконец, сбежала с фрицем… Хватит уже. Слушать невозможно.
Она задумчиво отведала мяса и вдруг просияла улыбкой – но та не любовнику предназначалась, а всего лишь хозяину кафе:
– Замечательный шашлык у вас! Давно такого мяса не ела! Мягкое, сочное… Просто изумительное!
Польщенный шашлычник зарделся от удовольствия, затряс пунцовыми щеками:
– Вах… На здоровье! Маринад у меня секретный – потому вкусно так! Приезжайте, мы всегда рады – и накормим, и напоим… Вах!
Арс наблюдал за Евой со смешанным чувством сентиментальной жалости и легкого отвращения. Он уже откуда-то знал, что не хочет с ней никаких детей, и ее жалкая жизнёнка ему уже почти не интересна. Ей до бабушки его, например, далеко. Что бы та ни сделала… Надо поскорей добраться до Питера и читать дальше.
Ровно год. Год в царстве Аида? Если есть загробная жизнь, – значит, я и в ней спустя какое-то время после собственной смерти тоже понемногу обживусь и привыкну, барахлом обрасту? Перестану удивляться тому, что сейчас и представить себе не могу? Уже смутно помню – действительно, как на том, оставленном, берегу Леты, – стук в окно: «Радио бегите слушать, радио!!!». И не страх, а досада: только что война с белофиннами закончилась, жизнь кое-как наладилась, и вот опять… Тогда я еще наивно боялась не горя, разлуки и смерти, а трудностей, которые вот-вот навалятся.
А навалилось – все. Я отупела и очерствела душой, как и руками, загрубевшими от черной, им самим странной работы, про которую я все еще продолжаю убеждать себя, что это «временно»… Но я – другая. Давно и необратимо другая. Я редко вспоминаю дочь, словно не я умерла, оказавшись здесь, а она; почти не думаю о сестре и вообще никогда – о муже… Недавно, только осенью, почти неделю я не могла спать и есть, впервые став свидетелем расстрела посторонних людей; потом чуть в уме не повредилась, увидев на виселице знакомых девушек… А сейчас это дело привычное. Даже не страшно писать. Недавно повесили еще одну мою «соратницу» – молодую женщину с черной косой, всегда аккуратно уложенной короной вокруг головы. Она приносила мне отпечатанные листовки, мы – о, да, я теперь опытная «подпольщица» и прекрасно ориентируюсь в конспирации – каждый раз, прощаясь, назначали новое время и место встречи, не спрашивая даже имен друг друга. Не знаю, выдала ли кого-то эта женщина, когда ее пытали, – но висела она одна, с таким же плакатом на шее, как когда-то Валя и Лена. Черной короны волос на голове уже не было – вместо нее седые окровавленные лохмы сплошь закрывали лицо. Проходя мимо виселицы, я подумала: «А ведь мы завтра утром должны были встретиться в Завеличье на берегу. Если бы я пришла туда, на Великую, меня бы там, возможно, взяли. Хорошо, что наши вовремя сообщили», – и это была вся моя реакция: короткая и деловая…
Медикаменты я все так же, не дрогнув, проношу через пост, перестала шархаться от кровавых и гнойных ран, с которыми приползают в дом Руфы партизаны, – а четкими и заученными движениями выпускаю гной, промываю, смазываю, перевязываю. Учу тех, кого еще не научил Игнат, ловить ни в чем не повинных лягушек и сдирать с них целебную кожу… А у моего монаха свои задачи: он молится за партизан, проповедует им веру, ненавязчиво лечит, предупреждает о планах немцев, когда случайно о них услышит… Партизаны его трепетно любят, уважают как «пророка» и называют потрясающе: «Наш красный батюшка». Немудряще и очень лаконично. Вот только сдается мне, все то же самое Игнат делает и для немцев, когда бывает в Лехно: недаром голод, благодаря их щедрым подаркам, от нас незаметно отступил, как на цыпочках ушел, мы почти ежедневно едим мясные консервы. Вернее, сейчас я ем их одна, делясь лишь с мальчишками, – у Игната и Руфы опять какой-то пост… А иногда прямо к нам в дом со стороны Игнатова крыльца вваливается тихая и почтительная кучка немецких солдат или парочка вежливых, щелкающих каблуками офицеров – тоже обязательно с гостинцами. У них он не «красный батюшка», а «guter russischer Pastor» – понятие «монах», похоже, и для тех, и для других слишком сложно…
Иногда мне кажется, что вечно так продолжаться не может, и однажды закончится как-нибудь ужасно. Тогда меня подмывает немедленно бежать к Руфе – хоть среди ночи! – схватить ее за плечи, трясти, как грушу, и истерически повторять ей в лицо, что никогда, никогда, никогда больше не буду принимать участие ни в каком «сопротивлении»; и пусть передаст это всем, кто уже чуть ли не ежедневно, без тени сомнения обращается ко мне то с тем, то с этим: достань лекарств и бинтов, разбросай по ящикам листовки, перевяжи очередную партизанскую рану… Я хочу дожить до конца войны, вернуться туда, где свет, зелень, детский смех, восьмичасовой рабочий день не в темной конуре, а в светлом классе перед тремя десятками сияющих ребячьих лиц! Но если я останусь с этими людьми, то они утянут меня за собой! Они уверены, что я дышу той же ненавистью, что и они, тем же стремлением мстить и побеждать, – а я всего лишь хочу уцелеть… Неужели они не мечтают выжить? Ведь из сводок Информбюро, которыми они же меня снабжают, я знаю, что немцев отбросили от Москвы, что началось медленное, но такое обнадеживающее контрнаступление! И, значит, – есть шанс вернуться…
Почему я все время думаю и пишу «вернуться», а не «дождаться»?
Удушливый день. Странное ощущение, будто в воздухе совсем не осталось кислорода: вроде бы, и делаешь глубокий вдох – до предела! – и понимаешь, что легкие полны воздухом, но не проходит ощущение легкого удушья, хочется дышать часто и шумно, как собака… С утра собиралась гроза, за лесом обнадеживающе грохотало, над спекшимися макушками деревьев вставала сизая пена дождевых туч – и… ничего. Моему разочарованию нет предела! Вероятно, допишу и полезу в наш обширный погреб, где, как ни странно, в такие дни можно просто спокойно подышать и даже почти замерзнуть…
Сегодня утром домой из больницы я ехала вдвоем с отцом Львом, который вдруг стремительно вышел, распахнув дверь, из кабинета Веры Ивановны и почти врезался с размаху в меня. Смутившись, извинившись и поздоровавшись, объяснил, что приехал специально, чтобы попросить ее до работы «прослушать и простукать» ему грудную клетку, потому что еще с зимы «привязался» к нему, якобы, странный кашель… Не очень-то я и поверила. Наверняка, для меня он озвучил ту же версию, что предназначалась и для любого знакомого фашиста, которому вздумалось бы полюбопытствовать, – то есть, приезжал к докторше сговориться о чем-то важном, но не доверяет мне до конца, хотя и знает от Руфы о всех моих стараниях ради приближения долгожданной победы. Настолько долгожданной, что у меня с каждым днем все больше сомнений в том, что мы ее вообще когда-нибудь дождемся.
Но у священника была телега! Своя личная комфортабельная телега, запряженная флегматичным толстозадым мерином, который мирно спал на улице, стоя на трех мозолистых ногах и трогательно поджав четвертую, когда мы вышли из дверей больницы. Я даже разрешения не спрашивала – на правах соседки и «соратницы» первая забралась на широкие козлы, остро надеясь, что отец Лев собирается ехать прямо домой, а не в город по делам. Он молча залез рядом, с кривой добродушной улыбкой читая мои мысли, гуманно дернул вожжой, дабы не доставить неприятных ощущений неодобрительно зыркнувшему мерину, – и тот снисходительно поплелся к выезду из города, целя на полосатую полосу шлагбаума.
Вот и не пришлось мне идти в Лехно на исповедь… Я несколько раз с сомнением покосилась на попутчика: в некогда черном, а теперь серебристом от пыли и солнца подряснике, который при новой власти демонстративно и с удовольствием носит везде, с круглыми очочками типичного счетовода-обывателя на маленьком хрящеватом носике, с жидкой, как у колхозного пьяницы, бороденкой, он вовсе не казался особенно мудрым человеком, способным несколькими словами переменить мое внутренне устройство, разрешить сомнения… Но другого, во всяком случае, у меня нет.
– Отец Лев, – начала я без обиняков, когда мы тащились по унылой дороге средь нескончаемых седых от жары лугов. – Я очень хочу поверить в Бога, но не могу. Видя, что вокруг делается…
Он кивнул без интереса – вероятно, не одна я среди бывших партийцев и комсомольцев мучаюсь этим вопросом, и ответил, как мне показалось, заученно:
– Вера в Бога питается уверенностью в том, что есть после смерти другая жизнь, где и начнется все для нас самое главное. Здесь мы просто к ней готовимся. А подготовка к чему-то важному не может быть легкой. Чтобы наш… выпускной экзамен хорошо сдать, приходится сильно стараться. И мучиться, да. И, кроме того… Если человек хочет увидеть, как жизнь его ежеминутно управляется Божественным промыслом, – он увидит. Потому что иногда уж очень ясно этот промысел являет себя. А если кто-то, наоборот, желает доказать себе обратное, – то даже если Бог явится к нему лично, то человек легко убедит себя, что это была галлюцинация… То есть, все от вас зависит. Но именно по вашему вопросу мне понятно, что вы хотите не поверить в Бога, а, наоборот, найти неоспоримые доказательства, что Его нет, – и успокоиться.
Отец Лев замолчал, а я невольно опустила глаза, почти изумленная очередной «прозорливостью»: он прав. Мне спокойней было бы знать точно, что Бога нет. Тогда я не мучилась бы от мысли, что жду не нашей кровавой победы, а только окончания войны – любого окончания, но как можно скорей; потому что это может позволить мне найти дочку, быть всегда рядом с ней, а какая окажется при этом «за окном» власть, какая музыка из репродукторов донесется, – то не имеет значения. Но я откуда-то знаю, что если так думаешь в глубине души, то эта мысль обязана мучить тебя, иначе ты какой-то… недочеловек. Впрочем, монах Игнатий, например, тоже не особенно ждет победу русских и снятие проклятого «ига», но я точно знаю, что он ждет чего-то большего, вот в чем дело… «Что немцы!.. Весь мир в оккупации, – задумчиво обронил он при мне как-то раз. – Но ее силой оружия не снимешь…». И он-то, сдается мне, считает, что та оккупация обязательно закончится именно после того, как наши тела обратятся в прах, но потом вдруг чудесным образом соберутся атом за атомом вновь, соединятся с неким «духом», и мы воскреснем другими – неведомо какими, но совершенными…
– Если наши победят, вас посадят, за то, что вы сейчас делаете. Это точно сочтут предательством Родины и контрреволюционной агитацией – так что и… высшая мера возможна. А узнают ли о вашей помощи партизанам и вообще о подпольной работе, – это еще вопрос. Свидетелей может просто в живых к тому времени не остаться, – сказала я, подумав. – Что будете делать? Уйдете с немцами? При советской власти вам точно не поздоровится… Да и религию снова запретят. Хотя, о чем я! Они здесь на много лет, если не навсегда. Как бы мы все к тому времени от старости не перемерли!
– Дай Бог, чтобы настал час, когда я задумаюсь, что мне делать после немцев! И как объяснить своим – русским! – почему нес в оккупации священническое служение в церкви, которую построили их родные отцы! – живо ответил мой попутчик. – А пока надо делать все, что в наших силах, чтобы его, этот день, приблизить, – вот что я знаю точно.
– И не боитесь? – удивилась я.
– Я только Бога боюсь, – вздохнул он. – И мне очень хотелось бы, чтобы и вы, и другие нынешние молодые – особенно молодые! – в Него верили. И шли за Ним без страха перед такой мелочью, как очередная немчура на Руси… Только я стар, глуп, и косноязычен. Не знаю, как растолковать вам…
В нос резко ударил смрадный запах тления, мы с отцом Львом одновременно повернули головы и увидели в пыли на обочине дороги собачий труп, быстро на жаре разлагавшийся, – и одинаковым движением отвернулись; даже наша равнодушная кляча на несколько секунд перешла на рысь, отчего я чуть не свалилась с козел. Высокий строй мыслей был разрушен, но вдруг священник цепко схватил меня за руку выше кисти:
– Постойте! Я понял, как объяснить! – почти крикнул он, с неожиданной силой разворачивая меня к себе. – Ведь если Бога нет, то все мы ничем не лучше этой собаки! Сейчас упали бы вы с повозки, разбили себе голову – и дня через три превратились бы вот в такое же вот… Ну, хорошо, это лежало бы под землей, никому не видное, но… Чем бы вы тогда отличались?
Я холодно вырвала руку:
– Тогда – ничем. Я отличаюсь только, пока живу. Тем, что у меня есть разум, а у животных – лишь инстинкты. Наш вид потому и называется: человек разумный.
Отец Лев внимательно посмотрел на меня:
– Ра-зум-ный? – раздельно произнес он с таким выражением, что мне на секунду стало страшно.
Мы как раз проезжали сожженную еще весной до печных труб некогда веселенькую придорожную деревеньку, в которой карательный отряд захватил одного совершенно безобидного в виду тяжелой раны партизана…
– Вы знаете, что значит слово «совесть»? – глухо заговорил священник. – Вы ведь русский язык изучали, должны знать… «Весть» – это «знание», от глагола «ведать», то есть, «знать». А приставка «со» означает совместность: сопереживать – это переживать что-то с другим человеком; сочувствовать – чувствовать так же, как другой, вместе с ним; а совесть… Совесть – это «совместное знание». Только не с кем-то одним, а со всем человечеством. Которому, в свою очередь, это знание было дано свыше. И именно поэтому человек страдает в той или иной степени, когда его действия – или даже мысли! – не согласуются с этим знанием. Иначе говоря, поступок вне совести – грех. А вот у животных, хотя они имеют разум в какой-то мере, – бывают ведь очень умные среди них, никто меня не убедит, что это одни лишь инстинкты! – но именно совести как раз и нет. Им этого совместного знания свыше не вложено. Поэтому и греха они совершить не могут. Предать не могут. Не завидуют. Не раскаиваются в содеянном. Но и не мечтают, не любят…
– Да, насчет раскаяться, – подхватила я. – Это ведь надо на исповедь прийти?
Он слегка усмехнулся:
– Сначала надо именно раскаяться. В самом себе. А потом уже прийти на исповедь, сказать священнику и получить прощение. Не от священника, конечно, а от Бога. Он дал пастырям такую власть.
– Раскаяться – это значит перестать что-то делать, – раздраженно сказала я. – А вот как я могу перестать не любить своего мужа, например? Сказать вам на исповеди: я его не люблю – и полюбить обратно? Как вы себе это представляете?
– Никак, – пожал плечами отец Лев. – Вы, скорей всего, больше не увидитесь. Такая уж эта война… Многие больше не увидятся. – Он встрепенулся на мое невольное движение: – Нет, я вам не Игнатушка, мне ничего про людей и будущее не открыто. Я просто рассуждаю. Вы, если и увидитесь когда-нибудь, то совсем другими людьми, и вряд ли заживете вместе, как ни в чем не бывало. Даже если б любя расстались, неизвестно как встретились бы: это ведь годы пройдут, за которые столько всего важного будет прожито – порознь… Нет, вы, конечно, не полюбите его «обратно» – но можете раскаяться в том, что опрометчиво вышли замуж, не узнав, не полюбив… По дурости, одним словом. Что не взрастили в себе любви не то что супружеской, но и просто человеческой, христианской, – чтобы вспоминать человека, желать ему добра… Вот скажите мне – я понимаю, что вы не молитесь за супруга Богу, потому что не разобрались, верите ли в Него, – но часто ли вы просто желали своему мужу уцелеть? Вернуться живым и целым – куда-нибудь, пусть и не к вам? Вообще – думали о нем как-нибудь хорошо?
– Нет, – мрачно призналась я. – Я его просто списала. Ну, выкинула из своей жизни, как шапку, которую съела моль. Я настолько плохая, что почти не вспоминаю даже о родной сестре и ее дочке, а только о своей. Мы ведь даже не простились, знаете ли… Жара стояла, меня на носилках уносили, мухи тучами вились, кругом такая паника была… Капа кричала так пронзительно и рвалась ко мне, но ее держали… А у меня боль адская…
– Мы не знаем, что такое адская боль, – жестко перебил он. – И не приведи Господь узнать – ни здесь, ни там.
У меня перед глазами пронеслось жгучее воспоминание о расстреле мальчика Володи на глазах его матери, сразу лишившейся разума, – вот кто узнал. И, может быть, те наши товарищи, которых пытали в гестапо, а потом повесили. Не я, конечно.
– Я видела тех, кто знает… – прошептала я, и вдруг из глаз, почти сразу высыхая на горячем ветру, потекли слезы.
Отец Лев легонько дернул вожжи, мерин послушно встал, кося старческим млечно-голубым глазом, рассеянно потянулся длинными серыми губами к яркой бомбочке клевера на обочине. Священник неторопливо искал что-то в своей холщовой котомке, вытянул длинную широкую полосу золотистой ткани – довольно облезлую и помятую. Пока я пыталась вспомнить, как она называется, он через голову надел ее на себя, взял один конец в руку, накрыл им мою озадаченную голову, настойчивым, но нежным движением пригибая ее:
– Узнать все ваши грехи я могу не успеть, как и вы – их вспомнить и исповедать. Сами знаете, где и в какую годину живем, чем занимаемся по мере ничтожных сил… Но вижу, что душа ваша жива и страдает, – этого достаточно… – надо мной быстро и тихо зазвучала непонятная молитва, из которой я поняла только окончание: «…прощаю и разрешаю тебя от всех грехов твоих».
– А теперь, – будничным тоном произнес отец Лев, убрав с моей головы золотую ткань, – вон ваш поворот. До дома уж как-нибудь добежите сами?
И я, ни слова не говоря, соскочила и побежала. Странно легкая, освобожденная от грехов – хотя никогда не думала, что грешу. Прощенная – хотя не просила прощения…
Яблочный Спас – так называют здесь сегодняшний день, в который положено освящать в церквях яблоки нового урожая… Урожая, которого нет. Не знаю, что освящали люди, – я была на работе и не ходила в храм к отцу Льву… Но нет в садах ни яблок, ни слив, ни груш, ни грибов в лесу (только какие-то толстые упругие уродцы под названием «свинухи» – что делать, собираем и маринуем их за неимением боровиков и прочих даров природы, казавшихся такими само собой разумеющимися в прошлом году). Черники и земляники собрали курам на смех. Руфа уверяет, что осенью может оказаться на болотах клюква – пугающие кровавые россыпи, – но я уже потеряла надежду на то, чтобы сотворить на зиму сколько-нибудь значимые запасы… Теперь, пожалуй, и приходу Пауля с его консервами я обрадовалась бы несказанно – но уже около месяца ничего от него не слышно, а все подношения давно съедены Руфиными сыновьями, партизанами и чуть-чуть – Игнатием и мною… Остатки собственноручных любовно сделанных прошлой осенью запасов благополучно подходят к концу (о, моя неистребимая ленинградская расточительность!), цыплята передохли еще весной от обрушившегося неведомого мора, обещанный мне Руфой стакан молока в день как бы случайно позабыт, словно отодвинут в некую будущую кладовую изобилия, хотя моей (деверя) солью она пользуется, как собственной, даже в мое отсутствие, когда ее впускает в дом безотказный монах… Перепрячу, пожалуй: это ведь теперь не приправа, а нечто более ценное, чем деньги, и глупо так просто разбазаривать ее из товарищеских чувств… Да, вот такая я стала. Сама себя не узнаю. Но в стремительно приближающуюся зиму страшно мысленно заглянуть: жизнь на мое по-прежнему нищенское «жалованье» – так теперь все чаще называют зарплату – непредставима. Правда, на работе всегда перепадает бесплатная миска (редко – две) серого хлёбова, осьмушка ржаного хлеба и голубоватый плевок жидкой пшенной каши – не съеденный кем-то из русских больных обед… Сердце сжимается.
Колхоз наш, на год обернувшийся «земским двором», немцы, наконец, упразднили, обложив каждое домовое хозяйство, которому выдали от одного до двух гектаров земли, в зависимости от количества едоков, колоссальным оброком, который крепостным крестьянам, наверно, и не снился… Нужно, трудясь с рассвета до полуночи, сдавать на нужды «Великой Германии» едва ли не все молоко, центнеры мяса, муки и овощей, лен в немыслимых количествах, выделанные коровьи и свиные кожи, еще что-то… Тут крестьяне, кажется, уже готовы заплакать по ненавидимым когда-то колхозам… Соседке моей, правда, и теперь повезло: ее и ребятишек записали членами семьи священника, которого считают вполне благонадежным, и обязали лишь выплачивать сравнительно небольшой налог с личного сада и огорода (кстати, я тоже плачу «подушную подать» – десять рублей в месяц), а корову позволили держать бесплатно: это неслыханное везение, и обе мы с ней считаемся здесь богачками на зависть другим: я – городская и «хорошо устроившаяся», она – «поповна» со всеми вытекающими в новое время льготами. Дети ее первого сентября идут во вновь открывающуюся школу в Лехно. Я наведалась – нельзя ли и мне устроиться по специальности, – куда там! – учителя допускаются только мужского пола (женщины с высшим образованием и в Германии-то не приветствуются, а уж русские…), и их, специально обученных, пришлют из «освобожденной» Эстонии. Ну-ну. Поживем – увидим. Если, конечно, поживем.
Один партизан, молоденький Жора, несколько раз приходивший ко мне ночью из леса на перевязку и снятие швов (теперь я и это лихо делаю недрогнувшей рукой – и не только это!) принес замурзанный листок бумаги, на котором оказалось переписанное от руки из какой-то фронтовой газеты стихотворение так любимого мной Сельвинского… Он теперь, оказывается, военный корреспондент где-то в Крыму – и как здесь, на Псковщине, у партизан оказался этот листок, Бог весть… Жора показал его, спохватившись, уже уходя, – и я успела только прочитать, не скопировать, но две последние строфы врезались в память, как выбитые на камне: «Какие ж трусы и врали / О нашей гибели судачат? / Убить Россию – это значит / Отнять надежду у Земли. / В удушье денежного века, / Где низость смотрит свысока, / Мы окрыляем человека, / Открыв грядущие века».
Неужели – правда? Он коммунист, о Боге нет и речи, но почему отец Лев, когда я последний раз видела его у Руфы, очевидно, только что передававшего партизанам какие-то ценные сведения, сказал всем присутствовавшим буквально то же самое? Вот почти дословно: «Не будет России – мир долго не проживет, так и знайте. Богу мир без нее не нужен, потому что на ней одной все еще держится…».
Ну, и о чудесах – куда ж без них. Прибегала утром соседка – из церковных, с круглыми глазами рассказала об исцелении нашей местной кровоточивой – совсем как в уже дочитанном мною Евангелии. По ее рассказу, все произошло так. Зашли они с Игнатом помочь донести тяжесть местной бабушке, а у той в горнице внучка – женщина лет тридцати, тихая, большеглазая и «бледненькая». Бабка тут же, при краснеющей до шеи внучке, не постеснялась сообщить всем, что та зимой еще «скинула дите», – ничего удивительного, в колхозе-то, надрываясь по четырнадцать часов на тяжелых работах, – а кровь все «сочится». Игнатия в этом случае ни о чем не просили – а сам он почти никогда не напрашивается на «чудесные исцеления», да и семья та вовсе не церковная, внучка – комсомолка и чуть ли не пионервожатой в советской школе работала, как только не выдал ее никто, не понимаю… В общем, когда бабушка в порыве благодарности за притащенную со двора десятиведерную кадку, усадила соседку с монахом пить шиповниковый чай с ржаным крендельком, бывшая пионервожатая вдруг осторожно взялась рукой за потертую полу Игнатова худого пиджачишка – и замерла, потупив голову. Совсем незаметный жест – но Игнат вздрогнул, внимательно на нее посмотрел и строго спросил: «Зачем это ты?». «А я попросить стесняюсь, – ответила больная, и продолжила уж и вовсе, как в книге: – Думала, может, если просто подержусь, – все и прекратится. И прекратилось». «Это не я, – тихо сказал Игнат. – Это Бог тебя помиловал. Но если в храм не пойдешь, не покаешься, причастие не примешь, – вернется». Исцеленная испуганно закивала и даже порывалась поцеловать монаху руку, решив, что он священник… Глаза соседки сверкали, когда она рассказывала, – но я сама уже как-то привыкла к такому, ведь наш «чудотворец» живет у меня за стенкой, а написано, как известно, что не бывает пророка без чести, только в отечестве своем и в дому своем… Похоже, на сей раз этот самый дом, в котором поселился пророк, – именно мой…
Час от часу не легче.
Открылась школа, начались уроки. Не успела Руфа порадоваться, что ее бойкие близнецы теперь школьники, как они, вернувшись после первого учебного дня домой, ворвались к ней в кухню, возбужденно стрекоча: «Мама, мама, а мы «Отче наш» не так читаем! Дедушка нас неправильной молитве научил! Нам сегодня в школе учитель сказал, как правильно молиться, и мы уже даже выучили! И еще стишок! Слушай!».
Руфа послушно выслушала, и ноги ее подломились, села, где стояла. Потом все-таки попросила повторить и записала – вот эти замечательные тексты. Молиться теперь следует так: «Гитлер, наш великий вождь! Имя твое наводит трепет на врагов! Да приидет третья империя твоя! Да сбудется воля твоя на земле!». А стихотворение, которое истово повторяют дети, приводит меня в трепет – не иначе, как врага фюрера: «Слава вам, орлы германские! / Слава мудрому вождю! / Свою голову крестьянскую / Низко-низко я клоню!». Хороша школа! Школа, в которой всего четыре класса, где учат только грамоте, счету до пятисот и четырем арифметическим действиям – дескать, хватит, для рабов. Остальное – история в современной интерпретации, можно представить себе, какая… Счастье, что пронесло, не оказалась я в числе новых «просветителей»!
Руфа спросила меня как педагога, что делать, – я подумала и ответила: «Скажи, что эти стихи и молитвы – только для школы. А дома и в церкви – свои. И надо в разных местах читать разные стихи и молитвы. Другого нам не дано…». «Пока не дано!» – горячо перебила Руфа. А я подумала, что если действительно фашистов когда-нибудь прогонят с нашей земли, то ей придется уходить с ними, потому что церкви снова будут запрещены, а все, кто имел к ним при немцах отношение, – сурово наказаны… У меня голова кругом идет. Я уже не знаю, во что я верю, о чем мечтаю…
Кроме того, чтобы встретиться с Капелькой. Но об этом нельзя. Иначе я завою.
Как же плохо я, оказывается себя знала… Вру. Опять вру. Даже сама перед собой. Все эти месяцы я прекрасно и очень убедительно лгала себе, будто очень рада, что Пауль давно не появлялся собственной персоной, лишь присылал иногда с солдатом презренные подачки. Я, его, оказывается, изо всех сил ждала и досадовала, что не приезжает. Вот, теперь написала – и стало легче, ясней…
Но довольно глупых предисловий: сегодня мой красавец-гестаповец неожиданно приехал лично и… почти похитил меня. Я как раз еле живая притащилась с работы пешком, не найдя попутной телеги, успела убедиться, что моего таинственного квартиранта Игната дома нет (стало быть, опять на поденщине), отмыть заранее нагретой на солнцепеке водой жаркую осеннюю пыль, переодеться в чистое и задаться все более сложным с каждым днем вопросом о завтраке, когда под окном деликатно, как воспитанная собака, фыркнул мощный заграничный мотор, хлопнула дверца автомобиля, и уверенные шаги взлетели по ступеням крыльца… Сердце не подчиняется ни разуму, ни совести, ни долгу – оно оборвалось, пару секунд не подавало признаков жизни, зато потом спохватилось и рвануло с места с такой скоростью и частотой, что я едва добралась до двери на энергичный, хотя и вполне вежливый стук.
Вместо мешка с консервами и галетами у Пауля в руках был букет празднично фиолетовых георгинов, они ярко, как нарисованные, выделялись на его мышастом с серебром кителе и особенным образом гармонировали с серо-голубыми, чисто немецкими глазами на загорелом и несколько огрубевшем от псковского солнца и ветра лице. Вероятно, я не сумела скрыть свой неожиданный сердечный порыв, потому что некоторая сконфуженность с лица моего гостя немедленно исчезла, уступив место редкой и простой человеческой радости. Немец осторожно снял с железной дверной скобы мою похолодевшую от переживаний руку и склонился над ней, горячо и сухо коснувшись костяшек кисти губами. Меня как током дернуло, пронеслась дикая мысль: «Мне уже под тридцать, а я не знала любви… Никогда, ни от кого… Муж не в счет… Он просто чурбан неотесанный…».
– Здравствуйт’е, фрау Мария, – вдруг почти на чистом русском, борясь с одолевающей хрипотой смущения, сказал Пауль. – Как в’и наход’ить мой русиш? Я вз’ял учитель и в’есь… всю… Всю зима… училь. Чтобы прийти к вам другой… друг’им… Потому что надо много говор’ить. И по-н’емецки вы н’е поймешь… н’е пойм’ете… вс’е, что я об’язан… Этот цв’еты…
– Вы прекрасно говорите, Пауль… Удивительно хорошо научились – и за такое короткое время! – обрела и я дар речи, причем, тоже сиплой, будто глотнула ледяной воды. – Прекрасные георгины, прекрасные! Спасибо!
Он щелкнул каблуками, по-прежнему стоя на крыльце и не делая никаких попыток войти в дом:
– Пр’иглашаю вас на мал’енький… Мал’енькую! Прогулку, – он сделал жест в сторону лакированной, приятно округлой машины. – Чтобы н’икому н’е слышно.
– Сейчас! Конечно! – я метнулась в дом, спотыкаясь и путаясь в половиках, на ходу соображая, где висит мой модный ленинградский плащ, обреченный в этом году на натуральный обмен, но пока не сменивший хозяйку, – не вспомнила и решила ехать без него.
Помню, как тряслись и не слушались мои обычно такие шустрые руки, пока я лихорадочно тыкала себе в лицо пуховкой, чихая от пудры цвета рашель, втискивалась в кремовые городские лодочки, влезала, едва попадая в рукава, в уцелевшее платье бежевого в розовый цветочек крепдешина… Когда я выскочила на крыльцо в состоянии странной паники, Пауль ждал не в машине, а около – и немедленно распахнул передо мной дверцу, но не заднюю, а у места рядом с водительским – и я воровато, пригнув горевшую голову, которой явно полагалась и в заводе отсутствовавшая шляпка, нырнула в нагретый салон.
Автомобиль затормозил в неописуемо прекрасной долине – на границе акварельной березовой рощицы, которая по утрам словно источает влюбленность, и скошенного заливного луга, с аккуратными, симметрично, как на немецком пейзаже, расставленными стогами. Невдалеке прихотливо изгибалась словно специально подсиненная в этом месте Великая… Пауль помог мне выбраться с низкого мягкого сиденья и на несколько секунд удержал мою напряженную ладонь в своей. Мы молча пошли по тропинке вдоль кромки рощи, и я несколько раз неловко споткнулась в своих городских туфлях, которые надела, отчего-то вообразив, что меня повезут в «стольный» Псков, так что немцу пришлось пару раз деликатно подхватить меня за талию. Но вдруг он остановился и без предисловий заговорил – глухим и жестким голосом, как закаркал:
– Я н’е хот’еть… Я думал забыть… Н’е мог… Н’е смочь… Я выуч’ил – как это? – р’ечь… Но вы не говор’ить, инач’е я забыть. Я пришель вас звать… за собой… к с’ебе… В хороший кварт’ира с фройляйн… фройляйн слуга… Вы хороший ж’еншшш… фрау… Как это? Достойный. Н’е плохой, как этот, который в публ’ичный дом. Я… Я полюбиль… вас... Тогда, самый п’ервый д’ень. И н’е забыть… Я м’ечтать… Я прос’ить вас. Прошу… быть моя Ehefrau… жена. Но вы русиш. Это н’ельз’я. Запр’ет. Наказанье – отшень большой… Но я им’ель… Им’ею… аусвайс. Мария Рихтер… О, да – Мария, вы тоже. Она н’емец… Их Стал’ин выслал – н’е люб’ил… Но она н’е уехал и ум’ер. В Плескау – з’имой… Ее аусвайс – пригод’ен… год’ится… дл’я вас… Зимой я вас – поехать? Н’ет, отвоз’ить… в Берлин. За Берлин – туда, дал’еко… Там мой дом… Как это? Замок… Его строить мой… от’ец, и его от’ец, и его от’ец… Отшень большой. Вы буд’ет главный фрау… Мой мутер… мать… ум’ер… Давно… И фатер… Н’икто вам н’е сказать и слово… Только уважать и служ’ить… А вы ждать я… Мен’я… Скоро. Потом я вс’е д’елать. Вс’е, что вы хот’еть… Там большой die Kirche, ц’ерковь… Я буду ваш муж… И вы буд’ете им’еть столько киндер, сколько хот’еть. Или совс’ем н’е им’еть – если н’е хот’еть. Я вам вс’е дать, что вы ж’елать… Но мн’е нужен ваш… слово… Пон’имать? Чтобы вы тоже хот’еть… – Пауль, наконец, сбился и замолчал; желваки челюстей ходили так, что казалось, он пережевывает камень.
Как просто. Сейчас вернуться в осточертевшую избу с коричневым дощатым потолком, собрать жалкие пожитки… Или нет – вообще туда не возвращаться – никогда! – пусть хоть провалится, хоть сгорит, проклятая! Просто поднять голову, развернуть плечи, пройти по тропинке гордо, «по-дамски», сесть обратно в сверкающую лаком и чернотой машину, в чем есть, приехать в просторную чистую квартиру, где из крана течет теплая вода в белоснежную ванну, где цветы на обоях – и в вазах, паровое отопление и фаянсовый унитаз вместо зловонной дыры; где на широкой мягкой кровати свежее крахмальное белье, а на завтрак ласковая девушка принесет в постель белую булочку и настоящий кофе со сливками; где не надо сутками копаться голыми руками в обосранном и облеванном чужом исподнем, мечтая о миске мутной жидкой бурды, как о счастье; где утром и вечером рядом будет надежный, красивый и верный мужчина; где… где никогда уже не зазвучит звонкий голос моей Капельки…
– У меня дочка в Ленинграде… – сдавленно шепнула я. – Я люблю ее…
Пауль сделал шаг и встал передо мной, заграждая путь, чуть нагнул голову и с искренним сочувствием заглянул в глаза:
– Мн’е так жаль… Но в Л’енинград… Там больше н’ет живых н’икого… Там вс’е ум’ер… З’има… Голод, наш Artillerie… Н’икто н’е жив… Может быть… Сто… двести… л’юдей… Я отшень карашо знать…
Я не плачу уже много месяцев, но тут глаза обожгло. Я зажмурилась:
– Это невозможно… Пока я не узнаю сама… И лично про нее…
Немец схватил меня за обе руки в неподдельном порыве:
– Я об’ещать! Дать слово des Offiziers! Сд’елать вс’е! Посл’е война, даже т’епер! Я его искать! Когда открыть П’етербург – вс’е узнать! Если твой дочь ж’ивой, – отдать т’ебе… Мария Рихтер им’еть свой Kind… Он ум’ер, но мы сд’елать его жив! И вз’ять в Г’ермания, в замок… Я им’ею… как это… св’язи… друг’и… Чтобы помочь…
Все складывалось идеально. До холодного ужаса идеально. Если я сейчас соглашусь, – а Бог, если Он есть, видит – как! – я хочу согласиться! – то наши меня быстро и ловко ликвидируют… Так, на всякий случай, чтоб не ляпнула чего лишнего… Ну, и как предателя. Которым я, по сути, и являюсь. По крайней мере, готова стать – просто потому, что устала, устала, устала! Бояться, плакать, голодать, мерзнуть, надрываться, надеяться, сомневаться, унижаться – что там еще?! Правда, подпольщики могут, наоборот, обрадоваться и решить, что я теперь должна выуживать из своего сожителя военные тайны и честно передавать им. А потом снова и снова обнимать его ночью и преданно глядеть в глаза поутру. А почему бы и нет? Он же враг. И те мои знакомые и незнакомые, которых с хорошей немецкой регулярностью вешают вдоль улиц Пскова (некоторые чуть не по пять минут извиваются и бьются в петле, исходя пеной, калом и мочой, а редкие счастливцы – те сразу ломают шею), – результат в том числе и его педантичной работы… Я вспомнила мальчика Володю, с рваными дырками на груди обвисшего на веревках, а пуще – его обезумевшую мать… Потом – румяную, как яблочко, девушку-хохотушку с биржи… Некрасивую, и при жизни корявую санитарку на первой увиденной близко виселице… Теперь передо мной пылали мучительно ожидающие ответа светлые, влюбленные мужские глаза – искренние, пытливые, даже сострадающие…
– У меня есть муж, вы же знаете, Пауль… – едва выговорила я дрожащим голосом.
Его резкие ноздри дрогнули:
– У вас давно н’ет н’икакой муж, – и он сделал нетерпеливый и презрительный, словно смахивающий таракана со стола жест.
И – странное дело! – если до того момента я давно стерла своего никчемного Валерика из памяти сердца, то, увидев, как этот симпатичный заносчивый чужак одним движением будто смел его, моего простого и скромного мужа, с лица планеты, а с ним и мои возможные к нему чувства, я неожиданно возмутилась мгновенным низведением до нуля страданий некогда близкого человека, которые он, быть может, переносит в эту самую минуту за то, чтобы все стало, как прежде, – и твердо ответила:
– Я не знаю, вдова я, или нет. И, пока не узнаю, не предам отца своей дочери. Человека, который меня любит и ждет нашей встречи.
В конце концов, как бы Пауль ни хотел, чтобы я верила в обратное, но я-то твердо знала от партизан, что Красная Армия – опомнилась и воюет, одерживает первые, но такие обнадеживающие победы, что пишет стихи в газеты военный корреспондент поэт Илья Сельвинский, и, наконец, что нельзя отнять у Земли Россию – ее последнюю надежду… Россию, которую мой неотесанный, недалекий, разлюбленный муж сейчас защищает. Или погиб, защищая ее. Я опустила голову и молчала. С минуту Пауль, все так же вопросительно нависая надо мной, молчал тоже – но вдруг вытянулся, привычно щелкнул каблуками и коротко козырнул. Я не шевелилась, не поднимала глаз. Офицер сделал несколько четких строевых шагов, огибая меня на тропинке, и без единого слова зашагал прочь. Негромко, без вызова хлопнула дверь автомобиля, коротко кашлянул мотор, зашуршали в пыли колеса.
Я осталась в гордом женском и патриотическом одиночестве, в дурацких туфлях на каблуках и столь же дурацком нарядном платье на опушке березовой рощи в русской деревне под усталым, как я, уже приметно осеннем солнцем, без единой путной идеи о том, как жить дальше…
А дальше ветхая тетрадь в картонной обложке разломилась надвое, и последняя, еще не прочитанная, совсем тонкая часть ее соскользнула на ковер. Невольно прервав чтение, Арс, все это время неудобно лежавший на животе, опираясь на локти, рывком перевернулся и лег навзничь. Четверть века назад он окончил журфак и считал себя достаточно начитанным, чтобы одной небрежной цитатой, вовремя припомненной, ставить на место неприятных людей, демонстрируя окружающим их невежество. Правда, предпочитал он, в силу избранной профессии, большею частью, едкую публицистику всех времен, сложные романы тайно считал нудными и проглядывал наискосок, а еще лучше – получал представление о них по вступительным статьям. Военную прозу полагал отжившей, словно исчерпавшей срок службы, как долго использовавшаяся вещь. Да, конечно, амбразурный героизм, Штирлиц в шикарной форме, исчирканный Рейхстаг – но сколько можно паразитировать на всем этом, пора бы почти за век обрести поновее объект для гордости… Такие мысли иногда украдкой, как замужняя женщина к любовнику, забегали к нему по ночам, Арс пугался своей аполитичности – и наутро тоскливо плелся интервьюировать несчастную женщину в бигуди, у которой несколько лет протекал потолок, а жилконтора оглохла и ослепла. Если уж почитать перед сном художественную литературу – так лучше забористый, как старый виски, мужской триллер…
Так казалось до этих майских праздников. Читая бабушкину книгу, – а он уже понял, что это именно готовая книга, причем, только ее, Машина, и никаких высосанных из пальца дополнений и комментариев не потерпит, – Арс испытывал странное чувство: каждая строчка обращена лично к нему. Словно тогда, восемьдесят лет назад, молодая измученная женщина по имени Маша Иконникова достоверно знала, что через тридцать лет родится ее непутевый внук – мальчик Арсик, который вырастет в самолюбивого распущенного дядю и в самые страшные свои дни, на худшей половине никчемной жизни вдруг возьмет в руки случайно найденный дневник – и жизнь его обретет неизвестный дотоле смысл. Он физически чувствовал, что вот-вот дотронется до чего-то совершенно нового, очень большого и даже ужасного, но не боится, а, наоборот, тянется изо всех сил. Арс на законном основании не доверял художественным произведениям, всегда помня, что все персонажи с их жестокими драмами – вымышлены праздными витиями. А вот Машина книга сохранила образы и лики реальных людей, действительно живших и страдавших на земле, – но абсолютно непостижимых, словно вышедших из параллельной вселенной. В его окружении никогда и близко не появлялся никто хоть сколько-нибудь похожий нравственно даже на простую ленинградскую мещаночку Машу, не говоря уж о стойком в вере и любви священнике-партизане или о странном тайновидце Игнатушке…
Он крепко задумался: «А если бы тот монах был жив сейчас, я разыскал бы его и спросил: "Игнат, я случайно убил блудную женщину, никому, в том числе и самой себе, не нужную, испугался, что меня посадят за решетку или всю жизнь мне за это перековеркают, и утопил тело в омуте, но теперь страдаю и не могу успокоиться, как быть?". Что бы он ответил? "Заяви на себя в полицию и прими заслуженную кару"? Ведь не мог же сказать: "Успокойся, забудь, ты ни в чем не виноват"?». Арс сам не заметил, что изо всех сил концентрируется на воображаемом диалоге, представляет, как наяву, щуплого человечка с жидкой бороденкой и нездешним взглядом, неразборчиво, словно издалека, сквозь упругое вещество времени слышит его негромкий голос, почему-то рисующийся в воображении низким и мягким…
Он до предела напряг некий внутренний, доселе неизвестный слух, не знавший преград, но так и не разобрал слов. Зато в сердце тепло и чуть-чуть болезненно толкнулось смутное, как извне пришедшее знание: не тюрьма, она сделает только хуже… но обязательно – искупление… на свободе – хотя гораздо более трудное…
Понять, какое именно, Арс не успел, потому что не имел привычки к тому, что Ева называла продвинутым словом «медитация», не удержался на заданной высоте или, скорей, глубине – и почувствовал себя словно выдернутым откуда-то или вынырнувшим на последнем дыхании… «Что это… Что это было… Мама! Я боюсь… Мне такого не надо, я простой человек…». Но Арс точно знал, что не только вовек не забудет эту минуту, но станет с нетерпением ждать – и искать! – следующую подобную…
Он поднялся, подобрал с полу упавшую часть тетради и положил к себе на подушку, а прочитанную, увесистую, понес с собой на кухню, где давно уж уютно лопотал крошечный Евин телевизор.
– Есть будешь? – не отрывая глаз от экрана, спросила она, кивая на плиту, но не двигаясь.
Арс понял безошибочно: я тебе не жена и подавать не обязана, достаточно того, что пожарила. Он покладисто поклевал со сковородки чуть теплую индюшатину и мягкие тушеные овощи, потом ткнул пальцем в кнопку кофемашины – и та забулькала, захлюпала, засопела… Он осторожно положил рядом с Евой прочитанный кусок дневника.
– Интересно? – она по-прежнему не глядела в его сторону, опять на что-то обиженная.
– Очень, – искренне ответил Арс. – И, знаешь, ее оболгали! Она не убежала с немцем! Господи, куда же она тогда пропала?! У меня там осталась последняя часть, небольшая. Я сейчас возьму кофе и пойду дочитывать. Не засну, пока не прочту… Как жаль, что дневник обрывается! Неужели так и не найдется продолжение?! Пожалуй, опять смотаюсь завтра к Харону, подстегну его хорошенько, да и сам основательно порыскаю.
– Ясно, – сказала Ева и поджала губы. – Я тебя больше не интересую.
Ну, да, конечно, он понял: любовница вьется в его доме с самого начала выходных, а они еще так и не занимались любовью; прикинул – может, утешить? – но неожиданно испытал приступ такого ослепительного отвращения, что удивился. Вот именно сейчас это невозможно. Пока он не дочитает. И пока не… Он сам испугался того, что готово было прорваться в сознание за этим «не». Арс встряхнулся:
– Послушай, у меня голова сейчас слишком занята другим… Чтобы расслабиться, надо глотнуть коньячку, но после него толком ничего не выйдет, сама знаешь. Я ведь уже не юноша влюбленный… Мне надо отойти от всего этого, правда. А тебе настоятельно рекомендую – почитай. Я сначала и сам думал, что тут записки… Ну, скажем, эдакой глуповатой тетеньки с промытыми мозгами, но… Здесь такое… Сама увидишь… Ты ведь любишь читать.
Ева бесконечно покупала настоящие, бумажные книги в хороших переплетах – только была поклонницей премированных иностранцев с хитро и оригинально закрученными, тонущими в нарядных парадоксах сюжетами (совершенно черный негр везет с сакральной целью сквозь девственные джунгли ослепительно белый рояль), а когда Арс однажды наивно спросил, почему ее не интересует современная русская проза, презрительно приподняла бровь: «А что, такая есть?».
– Давай… – неожиданно согласилась подруга. – Надоели эти рожи… – махнула серым брикетиком пульта – и сразу словно туго лопнул маленький экран.
Арс вынул из кофеварки тяжеленькую глиняную кружку – голубую в черную крапинку снаружи, шоколадную изнутри – и вдохнул горьковатый, чуть миндальный запах…
Восьмое Марта… Женский день… В прошлом году в этот день я еще что-то такое вспоминала – о празднике на том берегу, за первой рекой забвения. Сегодня я уже почти ничего не помню, потому что разве я – женщина? Полгода назад я хотя бы могла так называться в тот вечер, когда от безысходности в очередной раз поклялась бросить этот дневник, для надежности вновь замуровав его в стену уборной и даже приколотив гвоздями, сохраняя для любознательных грядущих поколений… Еще оставались красивые платья, дамские туфли, печеная картошка, смутная надежда, которая казалась неистребимой, но, как выяснилось, была успешно истреблена. Сейчас в моем доме – холодном и грязном, потому что почти нет дров, чтобы топить, и совсем – сил, чтобы убирать, – можно завешивать единственное мутное зеркало, как при покойнике. То существо, которое украдкой, отворотясь в страхе случайно глянуть на себя, шмыгает мимо исцарапанного посеребренного стекла, уже вряд ли можно назвать женщиной. Скорей, измученным бесполым существом, потерявшим всякую опору… Лицо приобрело глинистый цвет, глаза погасли, в туго завязанных волосах заметная проседь, а сами они стали не русыми и не каштановыми – просто посерели. На руки я давно не могу без ужаса взглянуть: они превратились в старушечьи клешни, и этим сказано все. Давно нет ни туфель, ни платьев, ни милых ленинградских безделушек, даже пластмассовой расчески, даже остатков пудры и обмылков – все ушло на толкучке за еду. Я расчесываюсь кривым сломанным гребнем свекрови, а моюсь и стираюсь щелоком, который, как заправская крестьянка, варю сама… Мой постоялец монах Игнатий – основной кормилец в отсутствие «подлых подачек» Пауля, которые вспоминаю теперь, испытывая нечто среднее между нежностью и злостью (на себя): почему я за минувший «тучный год» не догадалась прятать большую часть консервов, а играла в щедрость, позволяя друзьям-партизанам беспардонно грабить себя, а перед Руфой, хорошо обеспеченной своим отцом-священником, которому крестьяне несут и несут продукты, старалась не ударить лицом в грязь, заботясь о ее и без меня не голодающих детях?! Зачем я отдала ей всех кур в обмен на молоко, которого почти не видала?! Почему позволяла невозбранно, кружками выбирать мою соль, которой сейчас, голодной весной после неурожайного, пустого года, могла бы жить?! Теперь, когда, обменяв и раздав все, что имею, я практически голодаю сама, никому и в голову не приходит помочь мне: я же работаю! Да еще получаю бесплатную похлебку через сутки – неслыханная роскошь! – и «жалованье» от новой власти, на которое, правда, и полпуда муки не купишь… Даже Игнат, словно забыв, что живет у меня в доме, и не замечая, как я порой обхожусь кипятком и горбушкой, добытой на работе и сэкономленной, носит большую часть того, что собирает по деревням и – да! – у немцев, – именно Руфе, не мне: как же, у нее ведь дети! Сытые, здоровые и веселые, насколько я могу судить… Но спрос с меня не меньше, а больше, чем раньше: я все чаще таскаю от Веры Ивановны лекарства и бинты через пост, на котором меня за зиму уже дважды – дважды! – обыскали, и только чудом в те дни я шла «порожняком»; помогаю завшивленным раненым и с треском давлю ногтями их паразитов, разношу листовки со сводками Информбюро… Только теперь я делаю это все через силу, меня почти шатает от вечного полуголода и некой новой, незнакомой, вкрадчивой усталости – такой, что охватывает равнодушие ко всему, даже к вечно дышащей в затылок смерти; хочется просто сидеть не шевелясь – часами, сутками… Или завалиться набок и лежать с открытыми глазами, тупо пересчитывая сучки на стене… Но я редко могу даже поспать в относительном тепле после работы, свернувшись калачиком под овчинным тулупом покойного свекра; чуть улягусь – тотчас стук в дверь: «Машка, хватит валяться, наши пришли». Так и хочется ответить: «Да чтоб их черти взяли, этих «наших»!». Из-за которых дотла, с детьми и стариками, сожжены немцами несколько деревень в районе лишь потому, что жители тоже их подкармливали и подлечивали, – ничего больше!
Перечитала написанное. Какая я стала жалкая – до омерзения… Разве я могла бы так написать хоть полгода назад! Отец Лев как-то сказал у Руфы, когда мы проводили партизан обратно в лес и ужинали тем, что после них осталось: «Каждый человек более склонен к злому, чем к доброму. Напрасно считают, что по-настоящему хорошие поступки естественны. Нет, их каждый раз делаешь через силу, первый порыв – к дурному или просто эгоистичному, более легкому… А, сделав хорошее, гордишься собой. Естественным не гордятся. Гордятся преодолением себя… Просто те, кого считают хорошими, больше натренировались укрощать свою природу. Чаще всего они долго и трудно, сознательно работали над собой – как христиане или те, кто, сам того не зная, следует христианским путем. Оттого на вид такие простые заповеди Господни и кажутся порой невыполнимыми». Мне тогда эта мысль показалась более чем спорной, но теперь, когда в собственной душе наблюдаешь такую бездну… Когда чуть ли не от детей готова отнять хлеб, чтоб закинуть в свою глотку…
Ну, вот, пожаловалась на жизнь – пусть хоть бездушной бумаге – а все равно полегчало. Нет, я, разумеется, буду продолжать. И торопливо пихать в чужие ящики листовки, и небрезгливо чистить гнойные раны на разбитых телах, и лекарства носить, молясь, чтоб хоть по воздуху перенесло через шлагбаум… (Кому молясь? Неужели незаметно для себя я все-таки обрела веру? Но ведь молюсь же каждый раз, приближаясь к будке цвета грязи, у которой маячат две серые неумолимые фигуры! Значит, сердце знает, что там Кто-то есть? И где – там?). Потому что… Потому что иначе у Земли отберут Россию.
Уже прорвана блокада Ленинграда. Хочется верить, что и мною вложен один жалкий кирпичик в фундамент будущего сияющего дворца – освобождения родного города… Значит, у меня больше шансов увидеть Капельку и Валеру… После моей же собственной отповеди влюбленному Паулю я под другим углом взглянула на наш брак и возможную грядущую встречу – во всяком случае, я знаю, что не отвернусь от мужа в первую же минуту, а найду слова… Какие-нибудь. Может, и про любовь. Только другую – ту, неизвестную и пока недосягаемо высокую, что едва начинаю ощупью искать в непроглядной тьме. Но это все потом. Если оба останемся живы.
А здесь проклятой гнилой и голодной зимой погибли многие – об этом тоже приходится писать… Людей, скрытно сотрудничающих с немцами, то есть, попросту провокаторов, говорят, фабрикует какая-то секретная школа тайных агентов где-то за городом, и они выдают гестапо доверившихся им друзей. Но и открыто сотрудничают многие – кто за похлебку погуще, а кто и по велению сердца… Поздней осенью в Псков на гастроли как ни в чем не бывало приехал обожаемый мною когда-то тенор Николай Печковский (помню, студенткой я ждала у служебного выхода из театра, замирая от желания получить его драгоценную роспись на фотокарточке!) – и дал сопровождавшийся овациями концерт для местной «интеллигенции» и фашистов! А на следующий день в давно продавшейся с потрохами во главе с главным редактором Хроменко газете «За Родину!» я лично прочла подлинные слова когда-то всенародно любимого артиста-орденоносца: «Я рад служить своему народу и его освободителям – германским воинам!». На сердце потемнело, и кажется, не только на сердце, а и вокруг. Одно дело, когда предают какие-то посторонние люди, а другое – человек, в которого была девически влюблена…
Карательные походы СС и облавы в городе стали делом почти привычным. Псковское подполье большей частью разгромлено: каждая моя встреча с Руфой – это очередная весть о новых запытанных и повешенных товарищах… Каким чудом уцелела наша «ячейка»?! Может, благодаря отцу Льву? «Наша» – конечно, условно: полноправным членом подполья я себя не считаю – очень уж хочется выжить! Меня используют, скорей, как почтового голубя, я не допущена к сборам сведений, планам, донесениям – и слава Богу! Хотя, если про меня кто-то вспомнит на допросе, подвешенный за вывернутые руки к потолку, видя, как приближается к телу раскаленная докрасна кочерга… О таком думать нельзя. Никто и не думает – иначе парализует и чувства, и волю. Поэтому, наверное, наше поредевшее, измученное, несущее постоянные потери подполье находит в себе силы действовать. На днях предстоит большое дело: партизаны ночью взорвут казармы немецкой воинской части, что расквартирована в Лехно, чтобы ее, отдохнувшую и свежую, не перебросили под Ленинград. Операция планировалась несколько недель, учтено все – посты охраны, график смены караулов, скрупулезно изучено расположение всех служб… Меня – да, кажется, и Руфу! – не планировали посвящать в этот грандиозный план, но случайно проболтался наш коротконогий богатырь Трофим, которого опять ранило (к счастью, легко, только плечо вскользь задето) при подрыве какого-то стратегически важного моста, и он пришел «просить молитовку» у обожаемого «советского священника». Хлебал со мной, Игнатом и Руфой горячий чай с больничным сахарином (единственное, что прошлым летом уродилось в гигантских количествах – так это мята и листья – не ягоды! – на смородине и брусничных кустиках: этим и спасаемся) – да возьми и брякни: «Уж и накрутим мы немчуре хвост в субботу! Как рванет – в подштаниках будут из окон выпрыгивать – а мы тут как тут: ну-ка, отведайте, фрицы, наших свинцовых гостинцев!». Руфа, вздрогнув, искоса длинно посмотрела на Игната, который, казалось, и вовсе не слышал, как при нем выдавали военную тайну, – знай себе наглаживал старого кота-мышелова по золотисто-пятнистому, как у копченой скумбрии, животу. Трофим перехватил ее взгляд и басовитым шепотом, от которого задергался горящий фитилек в керосинке, успокоил нас: «Да ну, чо вы, бабы! Батюшка-то свой, красный!».
Когда мы с Игнатом уходили в кромешной ночи к себе, Руфа выскочила в сени под предлогом проводить и, оглядываясь на горницу, внушительно прошипела монаху в ухо: «Если что – второй раз не отвертишься…». Он поднял изумленные светлые глаза и пожал плечами. Руфа отступила во мрак, оставив последнее слово за собой: «Ну, смотри… Блаженненький…».
Она, конечно, гораздо более подпольщица, чем христианка. Если я правильно понимаю тех и других, конечно…
Только сейчас опомнилась и могу написать.
Трагедия… Странное слово, которое у бывшей студентки института Покровского ассоциируется с древним миром, – ну, как же, первый курс, античная литература… Эсхилл, Софокл, Эврипид, Ливий Андроник. Сандалии, туники и тоги… Рабы, патриции, императоры, гетеры. Лавровые венки, носолобые женщины… Кто-то украл, ошибся, перепутал или сподличал – и из-за этого все умерли. Не страшно, не больно, не горько и даже не смешно. Скучно. О, трагедия, имя твое – скука. Или комедия, если тебя придумал англичанин Шекспир.
Летом сорок первого этот жанр вошел в мою жизнь вместе с пыльными колоннами оккупантов – устало и не в ногу – и со временем прочно обосновался, до того, что стал очередной страшноватой данностью, с которой приходится ежедневно считаться. Но до шестнадцатого марта я видела трагедии наших дней только со стороны – в виде с ума сошедшей на глазах у народа матери расстрелянного мальчика или черных трупов на виселице, у которых на плечах сидят, крепко цепляясь когтями, умные вóроны и, извернувшись, выклевывают глаза – тем, у кого их не выкололи раньше, в гестапо.
Но в тот день в середине марта я оказалась внутри событий, в которые не поверил бы и Шекспир, пошлый автор цветистых баек. День был уныл и промозгл, будто не март стоял, а ноябрь, и черно-бел, как киножурнал; серая вода с убийственной ритмичностью капала с крыши в подставленную разбухшую кадку. Промочив свои худые валенки по пути с работы, я кое-как взобралась на крыльцо, хватаясь за ветхие перила, как любая из древних бабок, все еще доживающих тут свой затянувшийся век и вспоминающих крепостное право, как рай… Горница оказалась натопленной – забота моего квартиранта Игнатушки, последние дни вдруг вошедшая у него в добрый обычай, – а на голом столе (вышитая льняная скатерть удачно обменяна в феврале на маленький шматок соленой свинины, который я тайком съела одна, ни с кем не поделившись) стояла покрытая чистым рушником пол-литровая жестяная кружка, доверху полная молока, и щедро отрезанный кусок деревенского чуть теплого хлеба с солью. Я жадно набросилась на дармовую еду, но не пошла благодарить постояльца: на его половине не раздавалось ни звука, и мне подумалось, что он либо стоит на ежедневной изнурительной молитве, либо уже ушел со своими золотыми руками на поденщину, либо заснул, умаявшись очередной тяжелой работой…
Так, не поговорив с ним, не сказав и не услышав теплого слова, я улеглась спать полусытая. Впрочем, уютно «улечься» я могла не поздней, чем осенью, теперь же, после тощей черной зимы, вероятно, следует сказать – повалилась. Едва забросив прокисшие валенки на теплую печь и уронив толстый штопаный ватник на колченогую, полированную временем табуретку, прикрыв побитым молью шерстяным платком гудящие ноги в грубых чулках…
Проснувшись от шума за стеной, когда еще не начинало темнеть, я смутно удивилась, когда услышала громкую русскую речь, перемежаемую ставшей привычной матерной бранью, – никто здесь, разумеется, и не думает щадить нежные дамские ушки. Почему партизаны пришли вдруг при свете дня? И почему так страшно ругаются на половине Игната?
Я стремительно встала, чуть не упав при этом в обморок от резкого движения, и бросилась к внутренней двери. На меня обернулось сразу несколько бородатых обмороженных рож, за которыми маячило бледное большеглазое лицо Игната, ничуть не испуганное, словно удивленное. У двери стояла Руфа, закутанная в коричневую теплую шаль, и помню свое мгновенное недоумение: почему эта женщина раньше казалась мне такой яркой, красивой и светлой? У нее же лицо грубое и серое, как у каменной статуи, глаза словно мутные лужи, а волосы цвета половой тряпки! Руфа сделала широкий шаг ко мне, вцепилась жесткими пальцами в локоть и хрипло прошипела в ухо: «Ты… Только попробуй сейчас за своего дружка… У первой стенки пристрелим…» – я впервые почувствовала, что у нее отвратительно, как помойка, воняет дыхание. Что вообще здесь происходит? Почему у них такие свирепые лица? Даже у Трофима, всегда робкого, добродушного, исполненного благодарности? Тот стоял прямо перед Игнатом и, отвлекшись лишь на секунду моего появления, продолжил прерванную речь:
– …вот так прямо и говори, как есть! Перед лицом всех товарищей, которых ты предал! – я не узнала его голос, низкий и утробный, как рык бродячего пса, готового к трусливому, но поддержанному стаей прыжку.
– Я никого не предавал, – спокойно ответил Игнат. – Я, наоборот, солгал тем немецким солдатам. Сказал, что мне в молитве было открыто, хотя узнал это от тебя, Трофим. Потому что большой грех нападать на спящих, ничего не подозревающих, кем бы они ни были. Тем более, что среди них есть один, который со временем пополнит число праведников. Но, что невиновные не пострадают, я знал, да.
– Праведников?!! – взревел Трофим и изо всех сил толкнул Игната в грудь, так что тот отлетел к топившейся печи, ударился о нее затылком и замолк, оглушенный.
Два других, незнакомых мне партизана зверски тряхнули его и поставили на ноги, как перед судом.
– Не пострадают?!! А девять ребят только из нашего отряда, которых фрицы на месте положили?!! – львицей взревела Руфа, кидаясь к нему. – Их ты что – не считаешь?!!
Игнат с трудом поднял голову, но глянул не на нее, а мимо и вверх, словно безмолвно вопрошая кого-то, а потом, увидев там, должно быть, что-то ужасное, ему одному доступное, зажмурил глаза, нахмурился – и вдруг забормотал еле слышно, как спящий:
– Двое изнасиловали девушку в Подборовье, которая пригласила их в дом… Застрелили и бросили на крыльце, якобы, это немцы… У троих отцы громили в восемнадцатом храмы и мочились на иконы – каждый в своей деревне… Далеко друг от друга… Отец еще одного, красный комиссар, сам повесил в алтаре священника… Прямо над престолом… А его жену и дочерей отдал красноармейцам… Да… Еще один застрелился бы, чтоб не попасть в плен, а так – спасен будет. Одному иудин грех предстоял… Но теперь они – невинно убиенные, им послабление… Один… Не вижу… Двадцать первый век, что-то очень страшное… Нет, не знаю, – он встряхнул головой и обвел всех недоуменным взглядом, как очнулся.
Мы молчали с минуту, потрясенные. Расколдовала нас кукушка. Да, да, любовно вырезанная когда-то добрым умельцем из дерева расписная кукушка в настенных ходиках – она с треском проломилась сквозь свою дверцу над циферблатом и гулко прокуковала пять раз.
– Ах, не знает он! Сволочь поповская! А я-то, я-то!! – Трофим, которому было во сто крат трудней в те мгновенья, чем остальным, потому что именно его кумир и спаситель свергался с хрустального пьедестала, размахнулся и с оттяжкой ударил монаха в поддых – тот повалился на колени, которые стукнулись об пол, как деревянные.
Меня сдернуло с места, я рванулась вперед, закрывая собой Игната, и принялась жалко и беспорядочно выкрикивать:
– Стойте! Одумайтесь! Вы же видите! Он другой! Не такой! Он знает то, чего мы не знаем! Вы же сами только что слышали! Отпустите его, перестаньте! Мы не все понимаем! Наука еще не все открыла! Да послушайте же, послушайте! Скольких из вас он спас, вспомните! Он ничего плохого никогда нам не сделает! Он просто – другой, не как все, поймите же вы это, наконец!!
Многорукое, колючее и потное чудище бросилось на меня, оттаскивая, изрыгая смертоубийственную, невозможную брань, больно толкая под ребра и в позвоночник, – я вырывалась и голосила уже без слов… Боковым зрением я видела, как Игната волокли вон из дома, ударяя в сутулую спину, не давая накинуть теплое… Сцена, наверно, со стороны выглядела безобразно, как и суть всего происходившего. На секунду я отбилась от жестких рук, схватила с крючка тощий ватник, кинулась вслед уводимому, чтобы согреть хоть последние его минуты, чтобы он окончательно понял, что я не с ними, не с ними, а с… Меня остановил железный взгляд Руфы:
– С ним собралась? Ну-ну… Попроси – ребята и тебя шлепнут. Давно пора.
– Ты же верующая… Как ты можешь… Это ведь убийство… – мертвея, шепнула я.
– Это казнь предателя, – отрезала она.
С заднего двора, где давно уж сияет теплая, ровная, как гигантским циркулем очерченная проталина, раздался сухой выстрел – будто лошадь протянули вожжой по спине – не громче. Все стихло. В дом они не вернулись, только один хрипло гаркнул в окно:
– Если кто эту падаль похоронит, рядом закопаю. Мое слово крепкое. Пусть его лисицы жрут.
Лисицы Игната на тронули. Дружная пара огромных черных воронов заняла было на мокрой соседней березе выжидательный пост, но так и не слетела на добычу, неведомо чем остановленная. Наутро, когда весть о расстреле партизанами любимого всеми «святого чудотворца» донеслась до притихшего Лехно, оттуда пришел немецкий грузовик и забрал окоченевшее тело в рваной белой рубахе, на которой алело единственное алое пятно с мохнатой темной сердцевиной, будто мак расцвел. Другой грузовик прошел мимо моего дома в полдень: он вез к лесу карательный отряд СС. Многие слышали ночью далекие автоматные очереди…
Я тоже стояла поодаль, среди могил, когда Игната хоронили, – победители и побежденные, сегодняшние и завтрашние – вместе. Гуськом выходили с кладбища, где ярким цветным мазком был только нарядный, почти веселый, желтый деревянный крест над укрытым темными хвойными ветвями невысоким холмиком. Селяне, как водится, перебрасывались на ходу унылыми пустыми фразами, но вдруг короткий разговор двух ничем не примечательных низкорослых мужичков, уже натянувших лысые треухи, отчетливо донесся до меня:
– Как думаешь, кто он был?
– Кто-кто – ангел небесный, кому еще быть?
– А точно не Христос?
– Да не-е… Зачем Ему за нас, дураков, сызнова распинаться? Он другой раз придет, чтоб человекам другую историю дать. Настоящую, стало быть… Помнишь, Игнат учил?
А я опять заколачиваю дневник в стену. Потому что не знаю, что еще можно написать в нем после всего этого.
Я буду писать. Буду писать теперь много и часто. Теперь, когда нет Игната, – почему только теперь?! – я, наконец, решилась пойти в церковь к отцу Льву, снова исповедоваться и первый раз в жизни причаститься… Нет, не первый. Сейчас я вспомнила, как в детстве бабушка за ручку водила нас с Зиной, послушных шестилеток с синими бантами на макушке, на Первую Роту, в Измайловский собор с куполами в тон нашим бантам, где надо мной нагибался сверкающий золотом ласковый бородач и позволял осторожно снять губами с красивой ложки на длинной ручке Нечто непривычно горьковато-сладкое. После этого нам давали маленькую чашечку с чаем и крошечным сухариком, а бабушка одобрительно кивала, глядя, как мы запиваем, смаргивала неожиданные слезы и горделиво сообщала окружающим: «Как хорошо наши младеницы причастились сегодня!».
Не хочу лгать: я сделала это отчасти потому, что Игната больше нет, и чудеса – или то, что мы все ими считали, – так страшно закончились (прелая коричневатая трава на широкой проталине, белое с толикой алого пятно посередине, запрокинутое спокойное лицо – нет, не могу), а сердце уже привыкло к ним и просило все новых и новых. Я смутно чувствовала, что Игнат брал их где-то здесь, – так и оказалось: сегодня я попала на праздник Благовещенья, о чем и не думала, когда ехала с работы в попутной телеге с опрятным мужичком, который, тщательно смазав постным маслом стриженные в кружок волосы и пегую бороду, собрался на праздничную исповедь именно к лехновскому священнику. Собственно, поэтому я и оказалась в церкви: доставили прямо к беленным свежей известью воротам и сказали: «Тпру!». «Может быть, он подпольщик и под видом исповеди передаст или получит какие-нибудь важные сведения?» – думалось мне по дороге, и я с любопытством косилась на попутчика, ни к какому определённому выводу, разумеется, не придя. Зато он рассказал мне дорóгой, в чем смысл сегодняшнего праздника, – и меня толкнуло в сердце: чудеса никуда не делись! Всего два года назад я бы снисходительно улыбнулась на его трогательную темноту: всякому ведь понятно, что не может ребенок зародиться у девушки, да еще без участия мужчины! И насколько мне это было само собой понятно еще весной сорок первого, настолько же сегодня ясно и другое: чудеса есть. Я видела их сама. До последних минут своей жизни их творил человек, просто живший у меня за стенкой. А значит, – все действительно так и было: сидела в небогатом доме Дева, читала пророчество о Себе Самой, и вдруг увидела – и не испугалась! – вдохновенного Архангела, который сказал Ей: радуйся, Благодатная… А после этого – не в мифах Древней Греции, а наяву, под далеким палестинским солнцем, достаточно скоро произошло и все остальное – именно то, о чем написано в трепаной книге с оранжевыми от времени страницами, что осталась после Игната на его половине, под бедным иконостасом из трех облупившихся икон.
Очередь на исповедь была так многочисленна, что отец Лев мог уделить каждому не более трех минут, поэтому поговорить с ним обо всем, что проросло в душе, не оказалось никакой возможности, да и службу я практически не поняла: чтение старательных желторотых юнцов (а ведь они же все – пионеры! – стукнуло меня) в серебристо-голубых балахончиках и народный распев местного хора, состоящего сплошь из крепких сухих старушек, – все звучало непонятным, но неожиданно родным потоком еще не разгаданной умом, но знакомой древнему «праразуму» речи. Но вот молитва как бы «спустилась» на верующих: все вокруг меня стали то ли петь, то ли произносить речитативом какую-то длинную песнь, я встрепенулась и принялась вслушиваться в надежде понять – тщетно: тут и Бог-Отец, и Иисус Христос, Которого распяли, и Соборная Церковь, и даже Понтийский Пилат… Все смешалось в голове окончательно – но вдруг резанула ум заключительная, с особым торжеством пропетая фраза: «…воскресения мертвых и жизни будущего века». Что-то будто заломило в груди, я закрыла глаза – и понеслись под веками быстрые образы: кошачий глаз луны над будто ртутью облитыми, еще голыми ветвями яблонь, далекий бисер неведомых галактик, странная, томительная радость от стремления не то вверх, не то вглубь, тихий человеческий голос в мерцающей полутьме: «…история еще не начиналась… Она начнется там, в той, настоящей жизни будущего века…». Вот, значит, о какой будущей жизни говорил Игнат год назад в пасхальные апрельские дни, – а мне-то казалось, что это какая-то исключительная, только его вера! Но внезапно выяснилось, что десятки простых людей от всего сердца повторяют те же слова! Для них это нечто естественное и близкое! А для меня? Да, теперь и для меня тоже. Игнат сказал, что мы вспомним свою жизнь и всю человеческую историю, как спутанный кошмарный сон, – но ведь пока она еще длится! И та, другая, в которую все эти люди так верят, в чем-то зависит от предыстории, которую мы творим сегодня – и сообща, и по отдельности…
Поэтому я буду писать дальше, записывать все, что услышу, увижу и почувствую, чтобы потом показать и объяснить дочери, другим детям, которые обязательно еще родятся у меня, и, быть может, внукам… Если раньше удастся понять это самой…
И еще – подойду завтра на работе к Вере Ивановне и попрошу ее дать мне какое-нибудь новое, более серьезное задание: я откуда-то знаю, что это поможет хоть на минуту приблизить не только победу русской армии в этой, еще несовершенной истории, – но и начало той самой, настоящей, известной сердцу жизни будущего века.
Дочитав, Арс понял, что скоро заснуть не сможет. Он никогда не читал ничего подобного. Ему вдруг вспомнилось как, совсем маленьким мальчиком, видя маму за чтением, он иногда просил ее рассказать, о чем книга, – но мама неизменно отвечала: «Это для взрослых. Сейчас ты все равно не поймешь». Он вздыхал, доставал из своего детского секретера любимую «Лесную газету» и принимался разглядывать рисунки, с особенным уважением косясь на читающую маму: в те минуты само понятие «взрослая книга» он ощущал чем-то священным, с трепетом предполагая, что в ней написано нечто настолько сложное, важное и полностью ему недоступное, изложенное такими непостижимыми словами, что он, наверное, никогда не сможет стать взрослым настолько, чтобы прочитать и понять вот эту, например, толстую темно-оранжевую книгу в маминых руках… Уже взрослым он узнал: то были «Три мушкетера», купленные по талону за двадцать килограмм макулатуры, которую мама приперла на себе к приемному пункту, а потом еще целый день отстояла в очереди за самим вожделенным томом, имея на ладони синий чернильный номер, на который требовалось отзываться, выкрикивая каждый час на перекличке свою фамилию…
Но этой ночью Арсу вдруг показалось, что он снова превратился в любопытного мальчишку, а бабушкин дневник – это и есть его первая в жизни настоящая, серьезная «взрослая» книга, которую он взял без спросу и наполовину не понял, а, чтобы понять, нужно просто… вырасти. Или сделать нечто особенное – но не побежать с этой целью куда-то, а построить что-то внутри себя… Бедная бабушка – она была, считай, девчонкой, когда на нее свалилось такое горе и такая ответственность, простой комсомолкой с помраченным умом и проштампованными мозгами, – но почему за два года она смогла написать такую страшную, умную и горестную книгу, которую он, вплотную подошедший к полувековому рубежу, не может до конца разгадать? А этот блаженный Игнатушка – кто он был? Дурачок? Ангел? Предатель? Святой? А может, Сам Бог, решивший на всякий случай еще раз инкогнито пройтись по Своей Земле? А что стало с бабушкой? Разве та могла после всего случившегося у нее на глазах, передумать, плюнуть и уехать с элегантным Паулем? Сознательно отказаться от возможных поисков своей Капельки? А может, Пауль соврал ей потом, что точно узнал о смерти девочки? Но кончилась, кончилась амбарная книга, а вместе с ней оборвались и записи! Он закрыл глаза и еще долго просто лежал в сгущающейся темноте, слушая смятенное сердце, ловя смутные образы, пугаясь внезапных непривычных мыслей. Но за всем этим – в глубине заплутавшей во тьме души – пряталась неизбывная память о собственном недавно совершенном невольном, но непоправимом зле – и приходила странная уверенность, что и решение о самом себе можно тоже, подумав, найти в этой удивительной книге…
Было понятно, что, дочитав безжалостную исповедь Марии, невозможно просто отложить ее спокойной рукой на тумбочку, сходить в туалет, завернуть на кухню, сунуться в холодильник, пожевать там что-нибудь, не закрывая двери… Чмокнуть мимоходом Еву в душистую макушку… Ева. А где она, собственно?
Арс, наконец, заставил себя подняться и медленно двинуться в направлении кухни. Там горел свет и благостно молчал телевизор – а точеный профиль женщины был склонен над столом. Услышав шаги, она встрепенулась – не вздрогнула от неожиданности, а именно так: затрепетала не только телом, но и душой.
– Ты принес окончание? – быстро спросила она. – Я уже дочитываю первую часть.
Он покорно сходил в комнату за остатком книжки, положил перед подругой на стол и робко наведался:
– Вижу, тебя захватило…
Ева подняла голову, в глазах метнулось что-то нехорошее:
– Еще бы. Ты не понял? Это первая правдивая книга о войне – связная, подробная, грамотно написанная. И, главное, – она не подверглась цензуре. Самое главное! Все люди – люди. И немцы, как видишь, не гоблины, и русские – не былинные витязи; ни те, ни другие не провозглашают никаких лозунгов. И Маша эта… В смысле, бабушка твоя… Нормальная баба со всеми вытекающими, а не… Ты заметил, что она только раз упоминает Сталина? И то не восхищается им, а просто – мол, тот в Москве… Знаешь, я не уверена, что она все-таки не уехала в конце концов с этим своим красавцем. Он, судя по всему, упорный был парень, мог потом и еще раз подкатить… А она к тому времени уже так намерзлась и наголодалась, что, может, и совсем поумнела. И сейчас доживает свой… уютный такой… век… где-нибудь в Бразилии. Если, конечно, Пауль успел, когда убегал, прихватить туда денежки…
Арс дернулся, будто любовница оскорбила не только память бабушки, но и его самого:
– Ты дочитай сначала хотя бы то, что у нас есть, а потом уже умничай! – почти крикнул он. – Не всегда надо людей по самой себе судить!
Она глянула презрительно:
– Ой, какие мы грозные… Светлый образ героической бабушки, кажется, затмил утопленную шлюху. Уже хорошо. Может, хоть делом каким займешься… Кстати, а как ты в своей будущей великой книге намерен трактовать образ этого сельского экстрасенса?
– Какого экстрасенса? – опешил Арс.
– Ну, как его там… Игнатушку. Твоя бабушка ведь и сама подозревала что-то подобное – помнишь, здесь у нее написано, дескать, может, через сто лет то, что казалось ей там чудом, станет чем-то совершенно обыденным. Ну, как телега, едущая без лошади, была бы для древних призраком преисподней, а для нас – обычный автомобиль… Теперь-то в экстрасенсах уж точно ничего необычного! Все знают, что есть люди с особыми способностями… Как бы подключенные к каким-то каналам… или энергетическим полям… Понятно, что большинство из них – мошенники, лохов дурачат, но какие-то единицы честных – точно существуют, это и отрицать глупо. Ну, а в религии, конечно, их почитают как святых… Вот Маша и нарвалась на одного такого. Раньше они и сами себя считали божественными посланниками, именно, как этот беглый монах, – ну, а уж бабы за ними, понятно, толпами бегали – с визгом и писком. Бабушке твоей трудно было, страшно, надежды какой-то хотелось – вот и попала под влияние, да и кто бы в тех условиях не попал! И не осудишь – время-то какое страшное…
Ева не говорила ничего, с чем не согласился бы Арс еще, быть может, позавчера. Как всегда – рассудительная, трезвомыслящая и – красивая, красивая, красивая… А все, что говорит красивая женщина, имеет словно двойное влияние на мужчину. Была секунда, когда он качнулся к ней и чуть не протянул руки со словами: «Иди ко мне…» – но по сердцу в этот момент как полоснуло, он отдернулся, выпрямил спину:
– Знаешь, я посплю несколько часов и поеду к Харону: продолжение надо искать, пока есть время, это серьезно! Ты дочитывай и ложись, я постараюсь не разбудить тебя, когда встану… Носом буду землю рыть – но найду. Она не могла перестать писать просто так, с бухты-барахты, значит, есть другая тетрадь, или листки, или я не знаю… Это не должно пропасть просто так! И я сам. Кажется, это важно, чтобы не пропал я сам…
Ева глянула несколько озадаченно, но промолчала – только шустро пробежала по губам эта особая, женская, всепонимающая усмешка. И все же Арс успел расшифровать ее: «Поехал проверить, не ожила ли опять твоя убиенная? Ну-ну…». «Надо же, какая стерва», – отчетливо подумал он.