К книге
Шестая рекаНа брегах Ахерона
56%
На брегах Ахерона
5

Дневник Марии Иконниковой

29/VII-1941 г.

Сегодня мне сделали ценный подарок – соседка с красивым и странным именем Руфа подарила начатую амбарную книгу, завалявшуюся у ее отца, бывшего колхозного счетовода. Странно – до той минуты я думала, что в моей жизни уже не может случиться ничего радостного. Нет, не так… Наверное, вот как надо написать: я никогда не думала, что простая, на четверть исписанная тетрадь (эти страницы, покрытые загадочной цифирью, уже вырваны и пошли на растопку) с занозистой сероватой бумагой в косую линейку, в переплете из заляпанного картона может вдруг вызвать такую сумасшедшую радость у женщины двадцати шести лет. Подумать только – еще позавчера утром я всерьез подумывала о том, чтобы пешком пройти восемь километров до Пскова не с целью показаться врачу в больнице, для чего мне и пропуск выписан (теперь он называется аусвайс), а чтобы добыть хоть какой-нибудь бумаги, например, в той же больнице выпросить пачку ненужных бланков у Веры Ивановны, врачихи, которая меня лечила после операции. Потому что ни в нашей деревне, ни в какой-либо из окрестных, невозможно ни листика чистого достать, случаются только газеты и журналы – теперь уже «старые», из прежнего, довоенного, еще советского времени. А потребность записывать все, что вижу и думаю, во мне за минувший месяц выросла так, что стала мучить всерьез, – кончики пальцев по-настоящему ломило от отсутствия в них привычно бегущего по листу карандаша. К счастью, на дне моей сумочки нашлись целых три едва начатых – химических, которые можно макать в воду или просто лизать, и получится, как чернилами написано. Я пыталась даже на газетах что-то царапать, но – не то: и писать неудобно, а уж разбирать – и подавно. Я ведь учитель, люблю ровные строчки, и теперь, похоже, язык у меня скоро сделается совсем фиолетовым, потому что хочется писать ненасытно… В новых страшных обстоятельствах дневник придется, конечно, прятать – и тайник я еще в начале июня ненароком нашла идеальный: здесь к дому пристроен теплый зимний туалет, обшитый тесаной доской, и одна из досок – я совершенно случайно это обнаружила – отходит от бревенчатой стены, оставляя промежуток, чтоб как раз втиснуть такую книжку. Там я ее буду хранить всегда, доставая только, чтобы сделать запись. И, кроме меня, никто никогда не возьмет его в руки, ведь, чтобы заметить тайник, о нем нужно знать, – ну, или споткнуться и упасть в туалете, схватившись за стенку, как я тогда, в самом начале лета, когда все еще было хорошо… Моя Капелька и сестра Зина с дочкой Томочкой играли в мяч вот на этой лужайке под окном, где сейчас бродят разбежавшиеся из курятника подросшие цыплята со своими на вид какими-то драными, будто кошки, матерями. Было, как в том стихотворении Елены Ширман, которое я прочла несколько лет назад в «Смене», – вот именно так: «А утром – настежь! – окна в сад! /И слушать в гомоне ветвей /Не выдуманных мной детей / Всамделишные голоса…». И казалось, что всегда теперь так будет, – по крайней мере, каждое лето… Тогда еще в памяти не погасло последнее прикосновение крепких спортивных рук Валерика, когда он обнял меня на ходу, подсаживая вслед за детьми в грузовик, который через пару минут увез нас сюда, за Псков, в опустевший дом моей недавно умершей старенькой свекрови. И разлука предполагалась недолгой: с двадцать пятого числа, сразу по окончании последних соревнований его питомцев (он – заместитель заведующего спортивным бассейном и заодно кружковод по плаванью для сдающих на БГТО), Валера должен был выйти в отпуск и сразу же приехать к нам, в просторный и еще вполне крепкий дом своего детства. Он очень волновался, как бы половина умерших родителей, теперь «бесхозная», не отошла в загребущие руки колхоза, не поселили бы в ней посторонних людей. Брат его, проживавший с женой (больная – или просто ленивая – почти не выходила на улицу, я с ней только раз поздоровалась, и все) с другой стороны дома, детей не имеет, поэтому ему бы вряд ли передали родительскую часть… Не старое время теперь – с его завещаниями и драками за наследства предков! Этот брат – старший, нелюдимый, двух слов с нами не сказавший за три недели, – успел с женой сбежать в Ленинград уже на третий день войны, потому что он известный в районе коммунист, и его бы, конечно, немцы не пощадили… От этой семьи мне и остались плешивые, просвечивающие розовой кожей сквозь грязно-белые перья куры, охраняемые злым, как сторожевая собака, одноглазым петухом, которые пока сами кормятся на улице, – а дальше что с ними делать? Впрочем, Руфа перережет их для меня и научит, как сохранить мясо на зиму… В подполе нет ничего съестного: то, что давал колхоз на трудодни, съедалось, разумеется, на месте, а на огороде в этом году царствуют плевелы – то есть, там что-то посажено, но я ничего в этом не понимаю, да еще и располосована вдоль, как сарделька: только-только начала вставать с кровати, не вскрикивая от боли, – какая уж там поливка-прополка… Может, хотя бы яблоки созреют на старых деревьях за домом? Но погибнут картошка с морковкой – что я буду есть зимой, если доживу до нее?! Напрасно меня оперировали: иногда кажется, что лучше б в пути умереть и не видеть всего этого, не думать о Капельке…

Страшен человек: там, в Ленинграде, мне казалось, что даже отдать дочку в детские ясли – немыслимо, ведь там ее заразят дифтеритом или скарлатиной, да и вообще – как это я не буду видеть своего ребенка целый день? Я же умру! Потому я целых четыре года и просидела домохозяйкой, будучи по диплому учителем русского и литературы… И вот я не только не вижу дочку, но и не знаю о ней ничего уже целый месяц, с тех пор, как меня увезли на той телеге в Псков – обезумевшую от боли, так легко согласившуюся на разлуку! Я не знаю, жива ли она сейчас, в эту минуту, – и не умерла от этого незнания. Более того, я не желаю себе смерти вдали от нее – хотя встреча кажется невозможной. Наоборот, я мучительно думаю, как мне выживать, пытаюсь сориентироваться и приспособиться к новой жизни… Капелька, Капочка моя… У меня такое чувство, что я предаю своего ребенка тем, что не рыдаю от тоски по нему ежеминутно, не ищу способов вырваться в Ленинград. Да и как вырваться, если мы теперь чуть лучше, чем пленные! Впрочем, лучше ли? Тем, говорят, хоть миску супа наливают каждый день, а мне? Я здесь одна, чужая для всех, кроме почему-то сочувствующей Руфы – крупной, рыжеватой и белолицей молодой женщины (здесь сказали бы – «бабы», но про нее я не думаю, что ей это подходит) из соседнего дома, с двумя мальчиками лет шести-семи. «Остальных Бог прибрал», – совершенно спокойно сказала она. Я не удивилась: здесь каждый, прежде всего, не человек – хороший или плохой, любимый или нет, – а рот. В который колхоз велел пихать вместо пищи трудодни… Она живет отдельно от отца, бывшего колхозного счетовода, матери не помнит – та не пережила очередных родов, а мужа ее два года, как насмерть зашибло бревном на лесопилке… Невеселая, страшная жизнь и без всякой войны, а уж теперь-то…

Да что я о посторонних! Они, по крайней мере, у себя дома, и близкие, какие остались, – рядом, а я… Может быть, немцы, когда кончится война, разрешат поехать в Ленинград к семье? Или хоть выдадут аусвайс, чтобы привезти Капочку сюда? Все идет к тому, что к зиме войне конец: раньше на востоке еще грохотало, теперь совсем стихло… Руфа Ездила в Псков с какой-то оказией – за слухами и на рынок, как сама сказала, – и долго слушала там «Вести с фронтов» из уличного радио, которое и теперь, как при прежней власти, работает с шести утра до полуночи: передавали, что советское правительство сбежало, но его поимка – вопрос нескольких недель, а бои идут в самой Москве, где добивают последние очаги сопротивления «жидобольшевиков»… Господи, неужели правда? Ведь еще месяц назад казалось, что наша страна настолько могучая, что только самоубийца сунется к нам, – и вот, бои на улицах столицы… Не укладывается в голове: «Германские мотоциклетные части триумфально проехали по Красной площади, которая по просьбам освобожденного русского народа скоро будет переименована в Площадь Адольфа Гитлера» – эту фразу Руфа запомнила дословно. Я никогда не была на Красной площади – и теперь уже никогда не побываю.

Ну, вот, перечитала первую запись в своем дневнике и расстроилась: полный сумбур – такой же, как и у меня в голове и душе, наверное. Сама не понимаю, где начало и где конец. Нет, так нельзя. Сейчас огонь горит, наверное, только у меня в окне – нехорошо, можно привлечь ненужное внимание. Сегодня заканчиваю, а завтра попробую написать все по порядку…

30/VII-1941 г.

Еще ночью я придумала, с чего начать. Ну, конечно же, с того, кто я такая, как, когда, с кем и почему оказалась здесь, и, главное, где это – «здесь».

Меня зовут Мария Андреевна Иконникова, мне двадцать шесть лет, я родилась в Петрограде, еще до Октября, там же – город стал уже Ленинградом – окончила десятилетку и педагогический институт имени Покровского, работала учителем русского языка и литературы в своей же школе, которая мне, выпускнице, и дала направление на учебу. Хотя всегда мечтала стать писателем… Потом я вышла замуж за Валеру и в начале 1937 года родила дочку Капочку, Капитолину. С сестрой Зиной (мы двойняшки, и она тоже учительница, но математики, и замужем за Юрой, который работает инженером на заводе) после смерти нашей мамы мы остались одни в двух довольно больших смежных (потому-то одну из них и не отобрали) комнатах в старой коммунальной квартире на 4-й Красноармейской улице. Папу мы не помним, он служил в артиллерии и погиб на империалистической войне, когда мы были еще совсем крошками, сохранилась только одна его бледная фотография в военной форме… У Зины тоже есть дочка, Томочка, она на четыре месяца старше моей Капельки. В наши комнаты мы обе привели мужей, потому что те не имели своей площади, – но нам всем вместе не тесно: мужья наши подружились, девочки с раннего возраста играли в общие игрушки… Зина через шесть недель после родов вернулась работать в школу, а я с удовольствием приглядывала за обеими девчонками и вела хозяйство, поэтому жили мы «одним котлом», очень дружно, – так и проще, и справедливей, и дешевле… Тайком, не поделившись тайной даже с Зиной, не говоря уж о муже, однозначно не одобрявшим такого бесперспективного, по его мнению, занятия, я написала рассказ о сестре милосердия, после длительных метаний сменившей Белую армию на Красную, – и рассказ неожиданно одобрил ленинградский «Костер», пообещав напечатать с некоторыми исправлениями ближайшей осенью. Я предвкушала сладкий триумф – свой задорно прикушенный кончик языка, пунцовые от обиды щеки Валерика, Зинин искренний восторг… Кроме того, с осени этого, 1941 года, я решила все-таки выйти на работу, а девочек мы уже записали в детский сад… В общем, все шло прекрасно – настолько, что мне иногда по ночам становилось страшно: у других дети болеют тяжелой скарлатиной и даже умирают, взрослых иногда не пойми за что арестовывают, мужья уходят к другим женщинам… Только у нас тишь да гладь, даже соседи по квартире попались тихие, чистые и трезвые. И весь последний год я ждала внезапного удара – только никому не говорила: никто бы не понял. А я во всем видела беду, слышала ее приближающиеся шаги. Вот, например, в последнем номере журнала «Смена», который я получила в конце мая, почти перед отъездом сюда, была напечатана бодрая песня для школьников – «Здравствуй, лето!» – и я увидела такой куплет: «Мы придем к началу года / вновь под школьный кров, / Отряхнем мы пыль походов / с грубых башмаков. / Вспыхнут смех и разговоры / вновь среди друзей, / Вспомним светлые просторы / Родины своей!». Остро помню, что я, дойдя до него, подумала: откуда вы знаете, что вернетесь?! И все ли вернетесь? Может, кто-то не переживет лето! Эта мысль была так отчетлива и страшна, что я даже, помнится, кинула журнал на стол и сказала себе, что со мной, верно, что-то не так, раз приходят в голову такие мысли!

Весной умерла мама Валерика, которая всю жизнь прожила здесь, в этой деревне. Она родила одиннадцать детей – и похоронила всех, кроме двух младших сыновей: моего мужа, успевшего до колхоза уехать в Ленинград учиться, и его брата, оставшегося с женой при матери, на второй половине дома, хорошего пятистенка. Тогда Валерик и предложил нам с Зиной не тратить деньги, снимая дачу под Ленинградом у чужих людей, а провести с детьми лето в почти «собственном» доме – в той его части, что осталась от покойной свекрови. На самом деле это разделенная перегородками натрое огромная горница с закопченной русской печью в центре, крашеным полом и почти черными от времени бревенчатыми стенами, сплошь увешанными смутными фотографиями незнакомых мне крестьян, – за стеклом, в рамочках и трогательных веночках из искусственных цветов. Не фотографии, а могилы какие-то… Деверь с женой еще до приезда Валерика на похороны матери перетаскали все, что нашли ценного, на свою половину – даже выцветшие занавески с окон поснимали, не говоря уж об утвари. Еле-еле удалось уговорить их на время нашего приезда вернуть самую необходимую мебель и чугуны для стряпни – все остальное, вплоть до последней тряпки, мы привезли с собой из Ленинграда – Зининому мужу пришлось нанимать трясучую полуторку на своем заводе… Но это и к лучшему: у меня есть один недостаток, в котором я никогда никому не признавалась: я очень брезглива. Так брезглива, что некоторые могли бы побрезговать мной. И едва ли смогла бы без содрогания пользоваться чужими сальными перинами, одеялами и простынями. Так что свою маленькую радость я удачно скрыла перед возмущавшимся мужем и сестрой, которая все сокрушалась о необходимости везти с собой целое хозяйство… Но ехали мы с радостью – я уже предвкушала долгие прогулки с детьми в лесу по первой нежно-зеленой траве – и удовольствие набрести вдруг на благоухающую ландышевую поляну или притащить домой корзину красивых морщинистых сморчков… А Зина мечтала о романтике потрескивающих в печи поленьев после прохладного влажного дня, когда мы, уложив детей, погасим ленинградскую керосиновую лампу и сядем перед огнем пить чай и предаваться воспоминаниям.

Надо сказать, это все удалось в полной мере: ландышей я на второй же день приволокла целое ведро – и они наполнили воздух таким густым благоуханием, что у всех разболелась голова, и пришлось ночью вынести их в сени. За сморчками и ходить не пришлось – девочки нашли их немедленно, пока мы с Зиной разбирали вещи, – прямо во дворе, в кустах чубушника за курятником, – и привели нас туда за руки, изумленно докладывая по дороге, что обнаружили в кустах странный «лес из маленьких деревьев»… С тихонько забурлившей внутри радостью я признала в «деревьях-лилипутах» с института знакомые «сморчки конические», которые показали мне начитанные пионеры в лагере, когда я студенткой проходила там педагогическую практику. И мы собрали не одну, а две полные корзины этих чудесных хрупких грибов, потушили их в чугунке на предусмотрительно привезенном из Ленинграда примусе (управляться с норовистой плитой печи еще предстояло учиться и учиться), заправили добытыми у прибежавшей знакомиться соседки Руфы жирными, никогда раньше не виданными деревенскими сливками, в которых стояла ложка, – и к вечеру все четверо уже маялись жестоким поносом, то ли от грибов, то ли от сливок. Впрочем, та же Руфа утром принесла нам настойку непонятно чего на местном перваче и поклялась, что «как рукой снимет». И сняло. Так что мы даже дружно побежали купаться на озеро…

Я специально пишу так подробно обо всех этих мелочах – потому что они были последние. Две с половиной недели непривычных сельских будней, – только мы и понятия не имели, что так выглядит простое человеческое счастье, о котором спохватываешься, лишь утратив его. Теперь-то я знаю, что оно во всем, – даже в занозе, которую однажды вогнала себе в пятку Тома, – и целым делом было вытаскивать пинцетом для бровей странно громадную деревяшку из отчаянно брыкающейся ноги пятилетней девчонки, которую я едва удерживала на лавке, где она билась не на жизнь, а насмерть. Даже в ароматной коричневой плюхе навоза на дороге, в которую я задумчиво вступила только что на совесть натертым мелом теннисным тапочком, гуляя в одиночестве на закате с книжкой стихов Сельвинского под мышкой. Даже в трогательной, случайно влетевшей в горницу и при свете беспомощно зависшей на потолочной балке крошечной летучей мышке, похожей на заблудившегося ангела-негритенка, которая, когда была выпущена на волю, вдруг расправила остроугольные черные крыла такого невиданного размаха, что мы с Зиной разом закрыли головы руками от ужаса! Даже в неожиданно сверкнувшем красным в свете моего фонаря злобном оке черной крысы, попавшейся ночью в надежную крысоловку, – оке, глянувшем на меня сквозь железные прутья с такой дремучей ненавистью, что я вскрикнула, как от укуса… Я уж не говорю о мятых железных кружках земляники – кружках, которые Капа и Тома просто пересыпали себе в раскрытые смеющиеся рты; о похожих на землянику, только почему-то с черными, а не желтыми крапинками, божьих коровках, которые одна за другой улетали с пухлых девчачьих ладошек в небо за хлебом – «черным и белым, только не горелым»; о скользком сизом коровьем носе, который мы все по очереди целовали во дворе у Руфы… Многоликое последнее счастье этого лета. Счастье, утраченное навсегда.

Настал день, когда все пошло клочками, разлетелось на лоскуты. Воспоминания как пьяные. Всеобщее смятение, бабий вой на улице, грохочущие мимо забора телеги с детьми и сундуками, наши перепуганные девчушки, растерянные мы с Зиной на крыльце, почему-то в нарядных крепдешиновых платьях, не виданных в этих спартанских краях, – в полном недоумении и глупом ожидании какой-то сказочной «машины», которую наши мужья почему-то должны были вот-вот за нами «прислать» – и целых четыре невозвратимых дня, потерянные в этом ожидании, бестолковые, прошедшие в выкриках и несбыточных надеждах… Чуть позже – стремительно приближающаяся с запада канонада и подступающая изнутри, как рвота, всеобъемлющая паника – дурная, неуправляемая… Сестра председателя колхоза, коммуниста-двадцатипятитысячника, женившегося и осевшего в деревне, понимая, что для нее возможный приход немцев точно не кончится ничем хорошим, решилась бежать к дальней родне под Ленинград, добилась колхозной лошади с телегой для драгоценного скарба, самой себя и взрослой дочери – но вот последней очень нравились золотые, на браслетке, Зинины часики – еще мамины, подаренные на окончание школы (мои такие же, но от бабушки, год назад выскользнули у меня из рукава в сугроб, и я их так и не нашла, хоть и разгребла его голыми руками почти до дна). За эти часики нас брали на телегу – но без вещей, на что мы охотно согласились, потому что к тому времени уже невозможно было представить себе некую спасительную «машину», продирающуюся нам на выручку навстречу потоку беженцев… Выехать должны были двадцать восьмого июня на заре, но кто же знал, что именно ночь разделит мою жизнь на «до» и «после»…

Дальше писать будет сложно и страшно. Поэтому малодушно заканчиваю на сегодня.

1/VIII-1941 г.

Все равно ведь придется написать… Вчера целый день пролежала на высокой кровати покойной свекрови – на свой лад замечательной кровати: при любом движении лежащего, она начинает вся волноваться, будто под матрасом не панцирная сетка, а волны Черного моря. В июне спать на ней было очень покойно, даже блаженно – кровать как бы обнимала меня, сразу же начиная баюкать, – а теперь, с животом, безобразно порезанным вдоль, как у выпотрошенной курицы, только начинающим по-настоящему заживать, эти волны иногда причиняют нешуточную боль… Да, той самой ночью со мной случился приступ острой боли под ребрами справа – такой, что ни дышать, ни повернуться. Собственно, и вечером, во время быстрых сборов маленьких котомок с едой в дорогу, что-то покалывало в боку, да я пристыдила себя: вот неженка! Кругом такое творится, а ты… В общем, до утра я, полностью изнуренная, простояла на лавке на коленях, опираясь локтями о стол, а, когда пришла долгожданная – проклятая! – телега, у меня уже началась частая горькая рвота… «Да что ж это я за неудачница такая! – помнится, обидчиво подумала я. – Почему именно сейчас и со мной?!». В телегу Зина и сестра председателя с дочерью втроем почти несли меня, Руфа взволнованно выбежала из своего дома с известной целебной настойкой – на этот раз у меня хватило ума ее не принять, иначе не знаю, доехала бы я до Пскова или умерла в дороге… При малейшем толчке я вскрикивала, весь мир перед глазами словно заволокся прозрачной, иззелена-желчного цвета пеленой… В ушах шумело. Сквозь этот далекий шум я со странной отстраненностью слышала хныканье собственной дочки, испуганно теребившей свою вдруг утратившую надежность маму, озабоченные переговоры взрослых на тему возможной бомбежки Киевского шоссе, к которому мы держали путь… Боль шла накатами, все чаще и чаще, я еле сдерживалась, чтобы не стонать без перерыва: среди всех этих сотен и тысяч подкошенных внезапным горем людей, вырванных из родных домов, разлученных с близкими и бредущих в неизвестность, именно я в те часы оказалась самой несчастной, ухитрившейся в такое время стать дополнительной обузой для окружающих, – но и самой счастливой тоже: оказывается, нестерпимая физическая боль превосходно умеет заглушать душевную, словно отступающую на второй план. Притупилась даже тревога за ребенка. Теперь, мысленно оглядываясь на тот день, я удивляюсь: казалось бы, материнский инстинкт не перебивается ничем, но… Я сама тому опровержение.

На подступах к Пскову в телеге откуда-то взялся пожилой мужчина (вроде бы, кто-то из наших попутчиц узнал его в толпе беженцев), и выяснилось, что он – фельдшер с какого-то пункта; его большие шершавые руки жестко щупали мой огрызающийся горячей болью бок и напряженный живот; помню гудящий, как контрабас, голос, прорвавшийся сквозь монотонный гул в голове: «Она не доедет ни до какого Ленинграда… Дай Бог до Пскова живой довезти… Потому что камень перекрыл желчный проток… Каждую минуту может случиться разрыв… От любого толчка… Тогда она умрет в течение нескольких минут… Никак нельзя помочь – только срочная операция… Прямо сейчас…». Что-то пискляво возражала Зина, хором заревели девчушки, но Тома быстро умолкла, схватив материнский подзатыльник, а Капелька не унималась и все звала: «Мамочка, мамочка, не умирай…». Я видела ее, как сквозь туман, и, кажется, даже силилась улыбнуться. Но на самом деле, единственное, что я отчетливо помню, – так это собственное полное и законченное равнодушие, охватившее меня. Хотелось одного – чтобы эта боль прекратилась – любой ценой. Вообще любой. Без исключений… Больницу уже смутно припоминаю: расплывчатые белые пятна халатов и косынок; я вою в голос, утратив стыд, когда меня кладут на носилки; Зина бежит рядом, роняя мне на шею теплые слезы, и скороговоркой твердит: «Мы ждем тебя в Ленинграде, слышишь?! Мы ждем тебя в Ленинграде!».

Почти за пределами уплывающего сознания кто-то насильно удерживал рвущуюся Капельку, я знала, что должна повернуть голову и хотя бы увидеть ее, но сил не хватило, и мы так и не сумели проститься – даже взглядом.

***

Арс тихонько отложил тетрадь на тумбочку и поднялся. Он снова ощущал мелкую внутреннюю дрожь – но не такую, как вчера или как даже этим утром. Это было не физическое – душевное, почти умилительное. Мама. Он ровно ничего не знал о ее детстве до войны и блокады, не мог даже представить ее себе совсем маленькой: самая ранняя фотография с ней датирована была 1948-м годом: общий снимок класса, где девчонки в темных платьях и белых фартуках с «крыльями» стояли в три ряда – со строгой «классной» из разряда мымр в центре. Он достоверно знал со слов мамы, что она, одиннадцатилетняя Капочка Иконникова, стоит во втором ряду третья слева, через двух одноклассниц от учительницы, – средненькая девочка с двумя жалкими бантиками внизу за ушами, потому что волосы заплетены в одну из трех разрешенных тогда в школе девичьих причесок – «корзиночку». Еще можно было носить косы или «баранки» – все остальное порицалось как «распущенность»…

Он и теперь не знал, как она выглядела еще раньше, но мог живо вообразить резвую четырехлетнюю девочку из сомнительного сословия «советских интеллигентов» – в меру шаловливую, наряженную любящей мамой в красивое платьице, играющую в цветущем саду среди яблонь с двоюродной сестричкой, что старше лишь на несколько месяцев… Сестричкой, которой остается жить недели три, – но все смеются, собирают сморчки и ландыши. А потом с мамой девчушки случается что-то непонятное, пугающее, – и вот она уже лежит серая и отупевшая от боли на носилках, ее утаскивают по коридору чужие люди – а сестричкина мама никуда не делась, и Капочка ей отчаянно завидует сквозь рыдания. Но от того, что обрушится сверху через час, никакая мама не сможет защитить…

Наверняка, бабушка терзалась и дальше в полном неведенье: жива ли ее дочка, и если да, то как складывается ее жизнь… А теперь внук, читая о чужих страданиях, душевно погружаясь в них, чувствует себя каким-то провидцем, способным прозревать будущее: например, он знает всю жизнь Капочки с момента прощания с матерью до смерти – то есть, ему открыт отрезок времени в семьдесят один год; для него это – прошлое. В тот же самый отрезок мучительно и напрасно пыталась мысленно проникнуть бабушка: но для нее он относился к будущему, которое почти никогда не выдает своих тайн… Арс впервые задумался по-настоящему: хорошая или плохая судьба досталась его матери? Самое страшное ее миновало: войну мама почти не помнила – только какие-то пустые отрывки («В июле сорок второго мы с соседскими ребятишками во дворе играли так: «Раз-два-три! Фигура дистрофика на месте замри!»»). Образ матери сохранила тоже более чем смутно («Платье с узором из гроздьев сирени, и пахло невероятно вкусно»). Да, тетка, конечно, славно племянницу подкосила – да ведь и ту нетрудно понять: у самой страшная рана так и не зажила – спасибо, что из дома не выгнала, чужим людям не отдала, да и умерла, когда еще не заказано было выправиться… Капа не растерялась, родила себе сына, любила его – да и он ее особенно не огорчал. Нормальная жизнь, у миллионов бывает хуже…

Ну, если только тот год не считать. Просто вычеркнуть. И из ее жизни, и из его.

Тот год, когда мама была замужем. Когда сын не узнавал ее – свою мамулю, которая совсем недавно перед сном приходила погладить ему спинку и спеть песенку. С которой они весело шли под знаменами на первомайской демонстрации, держась за руки и стуча пестрым «раскидайчиком», купленным у доброй старушки… Да, да, сейчас уже редко кто помнит: полвека назад дети рвались на демонстрации Седьмого ноября и Первого мая лишь потому, что на тротуарах улиц, по которым тек ало-пестрый поток счастливых трудящихся, стояли уцелевшие старорежимные бабули и продавали всякие интересные штучки, которые нельзя было купить в отделе игрушек: глиняные петушки-свистульки с узорами на боку, разноцветные мячики на резинках, жужжалки на палочках, наивные искусственные гвоздики… Мама радостно покупала сыну – и себе самой! – все эти милые игрушки и с честным усердием дула петушку в хвост, заставляя его сипло гудеть…

Все кончилось, когда однажды осенью в дом вернулся папа. Ну, теперь-то Арс, конечно, знал, что мама решила не заморачиваться, путано объясняя ребенку появление чужого человека в их комнате, и выдала расхожую простодушную версию: папа много лет провел в командировке, очень далеко, а вот теперь вернулся и будет жить с ними. Шестилетний мальчик, конечно, поверил матери и некоторое время думал, что у него теперь все, как у других: полный комплект родителей и, вдобавок, скоро родится маленький братик. Он даже хвастался этим в детском саду, куда как раз с той осени пошел «на короткий день», только никого такое банальное чудо не впечатлило: в ту пору мама и папа имелись почти у всех, да и братики особой редкостью не считались. Только очень уж нелюдимым и суровым поначалу оказался счастливо обретенный отец: раздраженно отмахивался от наивных попыток «сына» наладить с ним отношения посредством то демонстрации свежего рисунка, то просьбы показать новый диафильм… «Папа устал, не приставай к нему!» – суетливо бросалась в таких случаях мама к своему Барсику и мягко отводила за руку в уголок за шкафом, где стояла его кроватка, ящик с игрушками и маленький секретер с детскими книжками и красками для рисования. Мальчик очень скоро усвоил, что к папе вообще лучше не приближаться: тот либо демонстративно игнорировал его, либо глухо раздражался – и было видно, что он едва сдерживается, чтобы не обрушиться на прилипчивого «отпрыска» с бурным гневом, вечно сидящим где-то очень близко, словно наготове… И, конечно, он однажды не выдержал – когда мама ушла за покупками, а ребенок, соскучившись, тихонько включил их маленький черно-белый телевизор, не обратив внимание на то, что вечно усталый папа прикорнул на диване, прикрыв лицо газетой. Тут-то Арсик и пережил свой первый настоящий испуг, когда с уютного плюшевого дивана вдруг с треском взвилось огромное краснолицее чудовище, вращавшее белыми от ярости глазами, одним прыжком достигло обездвиженного ужасом мальчишки, размахнулось широкой растопыренной пятерней и отвесило ему оглушающую затрещину, от которой, казалось, сразу взорвался весь мир. Потом оно рявкнуло: «Да когда ты уже сдохнешь, гаденыш!», сгребло полубессознательного ребенка за шиворот и со всей силы швырнуло в «детский уголок» – так что Арсик с лету вписался лицом в свой пластмассовый грузовичок, стоявший на откинутой крышке секретера, игрушка поехала, и мальчик ломяще больно ударился носом об угол открытой дверцы. Когда он сполз на пол, глотая и размазывая юшку, даже не было сил плакать… Так и ждал маму из магазина – сидя на полу в истовой вере, что сейчас она пожалеет, прижмет к теплому плечу, поцелует в макушку, подует на распухший носик и приложит к нему монетку, а потом подойдет к папе и… ну, ладно, пусть не выгонит его из дому на первый раз, но просто скажет, чтобы он никогда… и если хоть раз еще…

Когда мама вернулась, папа что-то резко и грубо выговорил ей, несколько раз употребив странное слово «пащенок», и через минуту она, очень белая, с очень темными губами, появилась в детском уголке. Арсик заметил, что в первый момент мать вздрогнула, увидев кровь на лице сына, но сразу же, быстро глянув куда-то вбок, втянула голову в плечи – и тут же резко вздернула подбородок. «Сколько раз тебе повторять! – незнакомым визгливым голосом крикнула мама. – Что нельзя беспокоить папу, когда он спит, гадкий мальчишка! Почему ты не слушаешься, бессовестный?! В следующий раз будешь еще больше наказан!». Мальчик навеки запомнил, как именно в этот момент в его душу словно шприцем впрыснули чувство острого горя, причину которого он еще не способен был осознать, как странные слова рванулись из сердца, но в последний момент были все-таки остановлены: «Ты мне больше не мама», – вот, что он хотел сказать, но не посмел…

С того дня, сообразив, что защитить своего сына жена никогда не решится, отчим больше не сдерживался – бил мальчишку наотмашь по голове не то что за малейшую провинность, а просто, когда тот подворачивался под руку, лупил, не обращая внимания на округлившиеся голубые глаза мамы, которая по-прежнему упорно не вмешивалась в «мужское воспитание». Где-то в глубине души взрослый Арс понимал чувства своего усатого мучителя: сам-то он и мысли не допускал, что рядом с ним может появиться какой-нибудь ребенок его женщины, оставшийся в наследство от ее прежних отношений. Не хватало еще! Чужой приплод и есть чужой. Бить его он, разумеется, не стал бы, будучи человеком цивилизованным, но мягко выдавил бы куда подальше, например, к обожающей бабуле во Владивосток. А отчим вместо отсутствовавшей бабушки решил использовать спортивную школу-пятидневку, договорившись со своим приятелем-директором о том, что с первого сентября сбудет туда на ближайшие десять лет приблудного жениного мальчишку – и мать не сказала ни слова против, наоборот, горячо убеждала сына: «Тебе там будет весело с другими мальчиками! Ты станешь известным спортсменом, и мы будем тобой гордиться!».

Но Арс со временем простил маму за вероломное предательство: ведь она тоже оказалась жертвой своего прóклятого века и им воспитанного окружения, в котором самое несчастное замужество считалось более предпочтительным, чем участь незамужней, то есть отбракованной, всегда открыто презираемой…

Тем более, что заплатила она за все сполна.

Да… Не хотелось вспоминать, а пришлось. Арс выбрался, наконец, из постели, превратившейся в кучу кое-как сваленного белья, и поплелся на кухню сварить себе крепкий кофе. В редкие минуты тяжелых размышлений он всегда жалел, что давно уже собрался с последними силами (похоже, на это и ушедшими) и бросил курить.

Может, и отделалась бы Капитолина малой кровью, если б не затеяла в угоду мужу эту позднюю тяжелую беременность, – но, наверно, очень уж хотелось ей поскорей управить свою недожизнь, превратить в такую, чтоб выглядела не хуже, чем у людей, чтоб было, чем укоротить языки злопыхателей: «Какой же я «неликвидный товар», когда меня солидный человек с ребенком взял, мы общего родили, и теперь семья как семья». Ее муж действительно постоянно выказывал бурную радость по поводу грядущего рождения «во-от такого сына, наследника», и дошкольник Арсик иногда думал, что папа, увидев нового мальчика в семье, обрадуется еще больше и как-то смягчится. Ведь вокруг грудных малышей все время вьются довольные родители, и странно было представить, что одной рукой папа гладил бы головку новорожденного, а другой – лупил старшего по такой же, лишь чуть покрупней, белобрысой голове. Маминому усатому военруку было тогда примерно столько же, сколько стукнуло Арсу сейчас, так же, как он, тот отгулял положенное и всерьез задумался о стабильности – ведь мало увидеть родившегося сына, нужно успеть его вырастить. Только вот жену свою отчим воспринимал не чем иным, кроме как ходячим инкубатором, и если беспокоился о ее здоровье и самочувствии, то лишь с целью предотвратить возможный вред еще заключенному в камеру ее тела младенцу. Потом он, наверное, так же заботился бы и о том, чтобы в живой «молочной кухне» хватило молока его выкормить, – но этой заботы ему судьба не доверила…

В двадцатых числах августа, уже после страшного случая на реке с так и не вынырнувшей Севкиной головой, мама с папой неожиданно среди ночи вызвали такси и уехали в город (идя к машине и поддерживая обеими руками стремившийся книзу каменный живот, мама запрокинула голову, закусив губу, и в темноте ярким длинным пятном светилась ее шея). С огромной спортивной сумкой, в американских джинсах и синей кепке, папа, не оборачиваясь, взгромоздился рядом с водителем – и, если б Арсик знал, что видит своего истязателя последний раз в жизни, то, наверное, пустился бы в пляс. Но он не знал, поэтому испуганного, обескураженного, забывшего даже зареветь, его на время взяла к себе добрая пышная хозяйка дачи, с чьим сыном, тоже записанным с осени в школу, они успели за лето крепко и чисто подружиться.

Первое сентября драматически приблизилось, но за мальчиком никто не приезжал – и доброта хозяйки заметно увяла: ей нужно было через день везти сына в Ленинград на медкомиссию, да и вообще перебираться в город, а дачники словно забыли про своего ребенка. Мама приехала тридцатого числа – и в первый момент Арсик не узнал худую и прозрачную, едва заметно шатавшуюся женщину безо всякого живота, зато с черными, словно очки, кругами вокруг погасших глаз. Только когда она обняла его, Арсик точно убедился, что это и правда мама, – по тому неистребимому запаху, который зовет каждого теплокровного детеныша к родившей его самке за пропитанием и лаской. Хозяйка усадила Капитолину пить чай на веранде, а мальчики устроили прощальную игру с железным паровозиком на скамейке под окном – и, подслушав обрывки тихого разговора двух женщин, дошколенок с холодом в желудке понял, что у мамы неделю назад родилась мертвая девочка («Представляешь – вся темно-фиолетовая, и головка откинута!» – всхлипывала мама)… У мужа хозяйки имелся новенький песочного цвета «москвичонок», на котором он в тот же вечер отвез обеих женщин и их сыновей в Ленинград.

Дома пыльная светлая комната предстала перед ними почти пустой: в ней не оказалось ни грозного «папы», ни новенького цветного телевизора (старый черно-белый остался, и у Арсика, успевшего серьезно соскучиться по мультфильмам, отлегло от сердца), ни высокой хрустальной вазы, ни красивого голубого паласа, чтобы купить который, мама бегала весной отмечаться в очередь, ни даже приземистой, под Новый год по знакомству приобретенной советской мебельной стенки… Заметив удивление сына, мама тихонько стиснула ему руку: «Ничего… Ничего… Это все равно его деньгами было оплачено… Жаль только, что сберкнижку тоже на него выписали… Вот и снял до копейки… Пускай… Наплевать… Я хорошо теперь буду получать… Купим… Еще лучше… Не пропадем…».

Через день он пошел в обычную, серокаменную, с барельефами Пушкина и Маяковского на фасаде, школу напротив. В ближайший год из то и дело доносившихся отголосков маминых разговоров с жалостливыми соседками по квартире Арсик понял, что, узнав о своей рухнувшей надежде на наследника, «папа» ни разу не навестил Капитолину в роддоме, – она так и пролежала там без единой передачки, из горькой гордости не позвонив ни соседям, ни коллегам, – а, вернувшись домой, обнаружила, что немедленно исчезнувший из ее жизни муж, подогнав вместительный грузовик, увез с собой все «совместно нажитое», что почему-то считал безраздельно своим…

С тех пор – и до тихой кончины от совершенно безболезненного, лишь за три недели до смерти обнаруженного рака – мама стремилась искупить свой вольно-невольный грех перед сыном, серьезно пострадавшим за год ее нелепого и жестокого брака. С первого класса он помнил мать только ласковой, со всем согласной, терпимой даже к его отвратительным подростковым выходкам, когда он из молодечества пил при ней водку и мог, не предупредив, остаться у кого-нибудь ночевать. Капитолина смиренно обзванивала больницы и морги – но никогда не упрекала вернувшегося в грязной и рваной куртке юношу; лишь, ставя ночью на его одежду искусные заплатки у себя за шкафом, она виновато плакала, украдкой всхлипывая, – но именно эти слезы неожиданно оказались лучшим воспитательным средством, потому что юноша однажды догадался, что палачом иногда гаже оказаться, чем жертвой.

Арс поставил допитую чашку в раковину и, благо Ева еще не вернулась с задания по окончательному заметанию следов, отправился в комнату, где, накинув на скомканное белье покрывало, повалился поверх и вновь приступил к чтению.

2/VIII-1941 г.

Всю ночь думала – как назвать ту жизнь, в которой я так нежданно очутилась? Слова не подобрала, но в голове почему-то крутились странные мифы исчезнувших народов о жизни в царстве мертвых, куда души попадают, перебравшись через некую реку, с дальнего берега которой возврата на землю уже нет… В загробном царстве Аида целых пять рек – так учит античный фольклор, который я сдавала на младших курсах института. Главная река – боли и скорби – называется Ахерон, она опоясывает все владения Аида, так что всем известный Стикс, через который души умерших перевозит корыстный Харон, – всего лишь маленькая и не особо широкая речка, вытекающая из нее. По этой логике я сейчас в загробном мире, Стиксом стала моя тяжелая операция под хлороформом, а роль Харона сыграл хирург, который даже обола с меня не потребовал – перевез задаром; потом я узнала, что тот путь через реку занял около четырех часов… Когда я очнулась, боли меньше не стало – теперь ее причинял любой вдох. Мучением стало даже передвинуть глазные яблоки вправо, где снова что-то белело – и оказалось халатом медсестры. «Больно…» – сообщила я, едва разлепив спекшиеся от жажды губы. Почему-то думалось, что отнестись ко мне все обязаны с гуманностью и сочувствием, но в ответ я услышала: «Знамо дело, больно. Лежи и не шевелись. Болеть долго будет – тебя, почитай, сверху донизу разрезали. И пить не проси – все равно не дам: после операции запрещено», – и она просто ушла, не оборачиваясь. В ушах по-прежнему гудело и бабахало… Я было застонала – и боль прострелила меня даже от этого скромного усилия; стало ясно, что приходит конец, – но… в Аиде не умирают. Зато там полно товарищей по несчастью – и это именно они, прооперированные раньше и уже поднявшиеся на ноги женщины, смочили мне губы водой, на лоб положили – и меняли! – мокрую марлю, неловко утешали тем, что «…только первые два дня до крика, а потом терпеть – ничего, можно»… Эти два дня помню смутно – как сплошной океан разнородной боли: верно, третья подземная река, огненный Флегетон, несла меня в своих кипящих водах к самому Тартару… Моя дочь? Сестра? Муж? Война? Мне не было дела ни до кого и ни до чего, хотя я и улавливала сквозь завесу страдания тревожные разговоры об эвакуации и нашей стремительно отступающей, сдающей город за городом армии, потом отчетливо слышала неотвратимо усиливавшуюся канонаду, понимала, что в Ленинград мне не попасть никакими силами, и я неминуемо окажусь в захваченном врагами Пскове, – но ничто из этого не могло притянуть к себе мое достаточное внимание… Спустя несколько дней, когда уже шел июль и я начала хотя бы мучительно переворачиваться на койке (разящие стрелы солнца, рвавшегося в раскрытые окна, испепеляли на лету даже больничных мух, и те падали, в полете получив, должно быть, разрыв своего черного мушиного сердца), я обнаружила, что не только лица моих измученных соседок по палате, но даже совершенно здоровых на вид врачей, сестер и санитарок выражают крайнюю, лихорадочную тревогу. Они честно выполняли свои обязанности – но делали все машинально, и было очень заметно, что мысли этих людей далеко отсюда в пространстве и времени. Персонал вокруг нас постоянно менялся, его становилось меньше и меньше, несколько раз нам забывали принести еду, но я, тем не менее, очень нескоро додумалась, что медики – не вечные часовые на священном посту, а такие же люди, которые так же мечтают спасти свои семьи и избежать страшной участи… Ну, а больные… Странно сказать, но, как Зина и я еще несколько дней назад, стоя на крыльце своего дома и провожая взглядом груженые телеги, ожидали какой-то волшебной «машины» от мужей, так и здесь мы почему-то дружно верили в некий единственный, но безразмерный «грузовик», который за нами обязательно пришлют, потому что «Ведь не могут же нас здесь просто так бросить»… Бросили, и еще как. Из больницы действительно вышел груженый грузовик – но он вывез не людей, а неведомую «документацию».

Я уже вставала и подходила к окну, когда под вечер девятого июля город занимал враг. Сердце превратилось в маленькую льдинку и беспомощно дергалось где-то внутри – едва трепыхалось, бедное… Я была уверена, что вход фашистов в завоеванные города обязательно сопровождается выстрелами, грубыми выкриками победителей, рыданиями и мольбами побежденных, повальными грабежами; представляла, что солдаты станут врываться в дома, выбрасывать оттуда и на месте убивать жителей, как древние варвары, кинутся насиловать всех женщин от мала до велика – и с ледяным, парализующим ужасом ждала последней развязки. В голове метались обрывки безумных мыслей: сложившись пополам, выскользнуть из палаты, спрятаться в горе грязного белья, уйти огородами за Великую – и параллельно с этим я четко осознавала не то что глупость, а даже смехотворность всех подобных порывов… Но по пыльной улице лишь медленно ехали огромные крытые машины, устало и равнодушно, не победным маршем, а обычным штатским шагом шли не в ногу загорелые солдаты в выцветшей серой форме, прокатился длинный низкий автомобиль…

Мы впятером молча наблюдали падение родного для всех, кроме меня, города из окон второго этажа – слов не было, все остолбенели в обреченном ожидании. Когда бесконечная вереница чужих людей и диковинной техники все-таки иссякла перед глазами, мы выдохнули, осознав, что жизнь наша пока не прервалась, хотя немцы уже полчаса, как здесь. И тут старуха Пахомовна, из большого уважения негласно назначенная в палате общей «бабушкой», вдруг размашисто перекрестилась и громким, «народным» голосом, каким поют в деревнях частушки, изрекла: «Ну, вот, бабоньки. Слава Богу. Наведут они теперь у нас порядок, пооткрутят большевичкам яйца-то. Хоть напоследок, как раньше, поживу. Думала, уж не придется, да вот сподобил Господь».

3/VIII-1941 г.

В больнице я провела еще две недели. По мере того, как постепенно отступала навязчивая боль, в обратной пропорции росла гложущая тревога: что теперь будет? как дальше жить? куда податься, когда выпишут? чем добывать средства на пропитание? Немцев в нашем отделении мы не видели, хотя слышали в окно их лающую речь – с первого, административного этажа. Связные сведенья мы получали теперь, в основном, от нашей докторши, Веры Ивановны, про которую оставшиеся санитарки и сестры, которым некуда было идти из Пскова, шептались, что вполне могла она законно эвакуироваться, ее на даже какое-то место в эшелоне записали, – но твердо сказала главврачу: у меня, дескать, здесь тяжелые оперированные больные, я не могу бросить их на произвол судьбы – и осталась. Шепот этот был вовсе не восхищенный – скорее, подозрительный: пышная блондинка с голубыми глазами, сорокалетняя Вера Ивановна очень походила на немку, поговаривали, что и фамилия ее – Мельникова – была дальновидно переведена на русский, а на самом деле она – Мюллер и ждет-не дождется «своих»… Прохладным, словно нарочно поставленным «медицинским» тоном она каждый день на утренних обходах отвечала на сыпавшиеся со всех коек вопросы: «В городе все спокойно, ничего страшного не происходит. Да, жизнь меняется на новый лад. Сейчас горожан берут на учет, присваивают рабочий номер – и трудиться придется всем: идет война, действуют законы военного времени… Деревенские по-прежнему работают в колхозах, только теперь они будут называться по-другому: земские дворы. Потом, говорят, землю раздадут крестьянам, которым просто придется платить небольшой налог… Городом управляет русский человек, бургомистр Черепенькин. Уже даже газета появилась, там работают те же самые люди, которые раньше выпускали наш «Псковский колхозник»… Обещают, что скоро и радиоточку починят, можно будет слушать передачи… Много очень хороших изменений, выпишетесь – сами увидите».

Выписывала меня она же (врачей в больнице, которой теперь руководит какой-то немец, осталось совсем мало, они падают с ног, работая за весь эвакуировавшийся коллектив) – и обошлась со мной самым добрым, просто ангельским образом, вошла в мое бедственное положение, насколько это вообще было возможно в нашей крайней ситуации: «Видите, я даю вам справку, в которой подробно написано, что вам сделана серьезная операция и что вы нуждаетесь в осмотрах врача, восстановительном лечении и не можете выполнять тяжелые работы. Это важно, потому что вас поставят на учет как рабсилу и могут заставить работать на расчистке дорог или лесозаготовках, например. А это губительно для вас – и сейчас, и вообще. Въезд и вход в Псков теперь по пропускам, вокруг военные посты со шлагбаумами. По этой справке в управе вам дадут аусвайс на свободный вход и выход из города – для осмотра у врача, но только временный, на месяц. Оттуда идите сразу на биржу труда, покажите свою лояльность, встаньте на учет и получите номер, тогда у вас появятся хоть какие-то документы от новой власти, вы не будете вызывать ненужных подозрений… И мой вам личный совет: за этот месяц найдите себе приемлемую службу в Пскове! Тогда после выздоровления вы не окажетесь на непосильных работах ни в городе, ни в колхозе и получите постоянный пропуск. И хоть мизерный – но доход… Хотя бы с голоду не умрете». Красивая цветущая докторица не выглядели ни удрученной, ни испуганной: похоже, собственное будущее ее не пугало.

Зато мое… За порогом раскаленного июльским солнцем старинного трехэтажного здания больницы меня ожидала бездна – и мне следовало в нее нырнуть, как в четвертую реку подземного царства – Лету. С этого момента я должны была забыть навсегда, что всю сознательную жизнь жила, училась, работала, растила ребенка в самой свободной стране на земном шаре – Советском Союзе, «в нашем радостном краю», как пели в трогательной картине «Подкидыш»… Меня окружали честные хорошие люди, русские и каких-то других национальностей, о чем я не задумывалась вовсе; я знала, что государство заботится обо мне и моей семье: взрослым предоставят работу по специальности, ребенка обеспечат бесплатным молоком и местом в детском саду и школе; если кто-то заболеет, – нас вылечат, а если нападет враг, – защитят. Я смотрела веселые кинокомедии и документальную хронику, шила красивые платья, как у Орловой и Ладыниной, ходила на каблуках под руку с мужем, слушала последние известия и классическую музыку по радио, покупала журнал «Огонек»… Сама пыталась писать рассказы… И всегда подспудно была уверена, что все это возможно в моей жизни лишь потому, что за кадром всех кинокартин и за пределами журнальных страниц, в безграничном эфире всех радиостанций – огромная, могущественная, непобедимая страна, равной которой нет нигде в мире. Я чувствовала себя в полной безопасности – каждый день, каждую ночь. Например, позапрошлой зимой у меня разболелся среди ночи зуб – и муж повел меня ставить мышьяк в дежурную амбулаторию. Мы шли пешком по хорошо освещенному Московскому проспекту в глухое время – но видели несколько постовых милиционеров в тулупах и валенках и спокойно идущих в обоих направлениях тепло одетых мужчин и женщин, у которых тоже были какие-то дела, – и никто не чувствовал никакой опасности! Нам с Валериком даже в голову не приходило, что кто-то может наброситься на нас, ограбить, причинить вред… Или вот взять хотя бы первый июньский номер «Крокодила», который Валера принес домой прямо накануне нашего отъезда в деревню, – еще пошутил, что купил журнал, потому что на обложке изображены мы с ним во весь рост. Там действительно была нарисована очень на нас похожая молодая супружеская пара, стоящая на аллее летнего городского парка; мужчина и женщина с улыбкой смотрели вслед двум удаляющимся красным командирам и разговаривали: «Чем так знамениты эти двое военных? – Летчик – тем, что сделал три замечательных перелета. – А артиллерист? – Тем, что у него не бывает перелетов». Я с внутренней симпатией посмотрела на картинку: эти супруги тоже чувствовали себя в безопасности – они видели тех, кто ее обеспечивал, и не сомневались в них. И я не сомневалась.

А теперь стояла в палевом крепдешиновом платье с узором из растрепанной сирени, точно такой же, какая доцветала вокруг нашего дома в день отъезда, – специально, уезжая, оделась во все лучшее, даже сквозь боль и дурноту наивно желая сохранить хотя бы это новое платье, раз уж нельзя было собрать чемодан вещей; в хороших городских туфлях, с модной кремового цвета сумочкой в руке – на пороге деревянного здания больницы в чужом и жалком, насквозь пропекшемся городе… Правительство не позаботилось, и армия не защитила: того летчика, наверное, сбили, а у артиллериста случился первый и последний перелет. Сердце рвалось на части от убийственной мысли: предыдущая жизнь кончилась навсегда, именно канула в Лету, куда через секунду предстояло ступить и мне.

4/VIII-1941 г.

И – ничего. Первые шаги оказались совсем не смертельными. На улицах действительно толклось много военных в выгоревшей форме – но все они были заняты своими делами и на меня не обращали никакого внимания. Может, кто-то и провожал взглядом мое яркое «кобеднишное» платье – творение явно не местных мастериц кройки и шитья, но после первой же робко пройденной улицы стало ясно, что никто не собирается кидаться на меня, хватать, тащить – и вообще причинять какой-либо вред. Русских людей оказалось совсем немного – может, попрятались от невыносимой жары, но, скорей всего, большинство успело унести ноги – остались лишь те, кто не рискнул менять родной дом на опасную неизвестность или вопреки очевидности до последней минуты не верил в то, что Красная Армия отдаст Псковскую твердыню. Все-таки я наткнулась на простую пожилую женщину с корзиной и спросила ее, где такое новое учреждение – управа. Оказалось – недалеко, в центре города, красивый старинный двухэтажный особняк. Женщина объясняла мне, как пройти к нему, так обыденно и равнодушно, словно эта управа испокон веков там находилась, и в ней не было ровно ничего необычного, и уж тем более – страшного.

Толкая тяжелую дверь под вывеской на двух языках, я ожидала, что сейчас окажусь чуть ли не в логове хищного зверя: мне стало по-настоящему холодно, зуб на зуб не попадал, несмотря на сухое пекло. И опять ждало удивление: я попала почти точно в такое же казенное учреждение, какие десятками насчитываются в моем родном городе! На входе стоял русский парень в странной полувоенной форме и с белой повязкой на рукаве; даже я, намучившаяся с немецким в школе и в институте, везде имея по нему только «удовлетворительно», смогла прочесть и перевести черную надпись на ней: «Polizei». Он был уже не красный от жары, а пунцовый и весь мокрый – и на мой вопрос о том, где выдают пропуска из Пскова, – отдуваясь, махнул рукой на какую-то полуоткрытую дверь, у которой в коридоре собралась небольшая очередь тоже ничуть не испуганных и не страдающих – обычных людей, которым припала нужда обратиться в «присутствие» за каким-то документом. Когда пришел мой черед, я оказалась в унылой комнате с канцелярским столом и пыльной очкастой теткой в неуместно шерстяном платье, чьи пальцы с ярко-бордовыми ногтями были грубо заляпаны фиолетовыми чернилами. Бланки с подписями и печатями лежали сбоку от нее, и, лениво пробежав глазами мою справку и советский документ, служащая быстро вписала в нужную графу мои имя-фамилию крупными немецкими буквами и мелкими русскими. Я тупо стояла с бумажкой в руках, пока она раздраженно не бросила мне: «Что вы стоите? Идите, не видите – очередь!». Я вышла на негнущихся ногах, пораженная тем, как живуча бюрократия, – везде, при любых обстоятельствах! Враг лишь две недели хозяйничает в этом городе, а на него уже спокойно работают обычные люди, у них образовалась – и успела приесться! – неистребимая рутина, все упорядочено…

Надо ли упоминать, что на бирже все прошло точно так же, разве что очередь оказалась длинней, – но люди в ней вовсе не напоминали согнанных для угона на каторгу рабов… Нет! Многие даже радовались, что «немец» сразу предоставляет возможность заработать, – пусть хоть на миску супа, так ведь без работы и ее взять неоткуда! Мне выдали справку о постановке на учет – снова на двух языках, а в журнале перед моей фамилией такая же понурая девица старательно нарисовала зеленым карандашом кружок, пояснив, что это означает, что у меня есть заключение врача о том, что мне противопоказан тяжелый физический труд. «Надо же, как вам не повезло, – сказала она на прощанье, смачно, задними зубами, как собака кость, грызя кончик карандаша. – На что вы теперь жить будете, если на работу не возьмут? Лучше бы вы эту справку не показывали…». Я выскочила от нее, как ошпаренная, испугавшись до печенок, что она решит мне помочь и из самых добрых побуждений зачеркнет зеленый кружочек…

До шлагбаума у сельской дороги, ведущей на Изборск и Печоры, я уже еле доковыляла. Там стояли трое молодых солдат с карабинами на груди – и, наконец, впервые на меня обратили внимание как на женщину: парни стали дружно флиртовать со мной, гортанно, со смешками, переговариваясь, сверкая голубыми глазами на размякших от жары лицах, – но назвать это грубыми приставаниями ни у кого не повернулся бы язык. Тем более, что и работы у парней было много: в обе стороны через пост проезжали телеги с сеном и бидонами, гнали увешанных колтунами овец, протащили огромную кошелку с двумя живыми, норовящими подраться белыми гусями, провели тощую корову… К тому времени мне было уже не до особых наблюдений и мелких неудобств: с непривычки кружилась голова, начинало мучительно тянуть еще не полностью заживший шов на животе, гудели и заплетались ноги, отвыкшие от долгой ходьбы в тесных туфлях. Я с тоской оглянулась по сторонам с целью попроситься в какую-нибудь телегу, но попутные вдруг исчезли все до одной. Через пару сотен метров меня уже шатало от боли и крайней усталости, пот лил ручьем, я шла согнувшись и сгибалась все ниже – вот тогда и произошла моя первая настоящая близкая встреча с оккупантами…

Я углядела у дороги небольшой, седой от жары раскаленный валун и буквально упала на него, сложившись пополам. Боль разрывала внутренности, в голове стреляло. Сверху обрушилось солнце, как мне показалось, с единственной целью: добить – потому что в те минуты я очень ясно осознала, что если меня не подберет в телегу какой-нибудь добрый человек, то самой мне до дома не добраться. Никакими усилиями. А это значит, что я – ленинградка, учительница, жена и мать, интеллигентный человек – умру на захолустной сельской дороге, как собака. Вот именно той самой – собачьей – смертью – и истлею в канаве… Если есть у человека душа, то моя обречена будет вечно скитаться по берегам пятой, самой скорбной из рек Аида – мрачного бездонного Коцита, среди душ других таких же, как я, не получивших даже простого человеческого погребения… Помню, что я прекрасно это понимала, – и была точно так же равнодушна к своей участи, как и около месяца назад, умирая в трясучей телеге, и чуть позже – не имея сил бросить последний взгляд на собственного ребенка в приемном покое еще советской больницы… Мне хотелось только одного – чтобы это как-нибудь кончилось. Скорей… Еще чуть-чуть… И накроет спасительная темнота… Прохладная… Вот сейчас…

Прямо передо мной раздался громкий сухой шорох и металлический звук, я инстинктивно глянула на дорогу – и все-таки вздрогнула: у обочины остановился, сверкая темными покатыми боками, щегольский автомобиль – и в нем сидели немцы! Более того, один из них уже вылез с заднего сиденья и быстро направлялся в мою сторону – высокая, стремительная фигура! Сейчас он достанет пистолет и попросту пристрелит меня… Я опустила голову, зажмурилась – и в ту же секунду моих ноздрей достигла приятная, словно ледяная струя парфюмерного аромата… «Ну, конечно… Этот негодяй еще и душится», – проскользнула у меня отвлеченная мысль.

Одна сильная рука настойчиво подхватила меня под локоть, а другая – осторожно, но крепко взяла за талию, как для вальса, меня повлекло вверх и вбок, над ухом зазвучала резкая чужая речь, но я с изумлением услышала в ней сочувственные интонации, а потом проскочило и знакомое со школы слово: «фройляйн» – барышня. Да и моя Зина уже в институте по собственной инициативе долго и довольно безуспешно пыталась изучать немецкий и, случалось, зубрила дома какие-то тексты и диалоги, иногда прося меня несколько раз их прослушать, – и тогда все подробно переводила, чтоб я «не сидела истуканом». Я твердо помнила, что есть еще и «фрау», то есть, замужняя женщина, которая, как мне смутно казалось, будучи, очень вероятно, матерью, должна во всех народах пользоваться бóльшим уважением у мужчин, чем просто девушка. В те секунды, когда меня все-таки схватили и куда-то волокли, я ни о чем таком, конечно, не думала, но, наверное, глубоко в мозгу это прочно сидело, потому что, услышав очередное «фройляйн», я вдруг шепотом поправила немца: «Фрау…» – и испугалась своей непомерной дерзости: я противоречила человеку, который в любой момент мог меня безнаказанно прикончить!

– Entschuldigen Sie mich bitte, – фашист вытянулся на миг, как сумел, не уронив меня, и, хотя мне, может, это и послышалось, негромко щелкнул каблуками.

Самое удивительное, что эту фразу я почти поняла: он извинился и еще «пожалуйста» добавил! Было мгновение, когда, отвлекшись от страданий, я глянула на врага с искренним интересом. Рядом со мной у открытой задней дверцы машины стоял молодой светловолосый мужчина, бронзовый от загара, с яркими серо-голубыми глазами, честным открытым лицом, гладко выбритый, ладно упакованный в темно-серую форму, в которой меня смутно удивили две серебряные молнии в черных петлицах; вдобавок, у воротничка, как брошка у старорежимной бабушки, болтался крупный серебряный крест.

– Ich bitte Sie, ins Auto zu steigen, – услышала я и, каким-то чудом соединив в уме «битте» и «авто», догадалась, что меня приглашают – именно приглашают, а не насильно вталкивают – в автомобиль.

Куда бы они ни намеревались меня везти, сопротивляться было бы бессмысленно – я кое-как забралась внутрь – и сразу, откинувшись на мягком кожаном сиденье, почувствовала значительное облегчение. Фашист не заставил меня двигаться, чтобы залезть самому, – он обогнул автомобиль и сел другой стороны. Между нами на сиденье оказалась высокая фуражка, с которой скалился крупный серебряный череп, а с водительского места обернулся явно не командир, а кто-то вроде нашего сержанта, совсем молодой парень, и в его взгляде тоже не было никакой злобы – он просто смотрел с добродушным любопытством, даже едва заметно улыбаясь. Старший если и улыбнулся мне, то только глазами – на его спокойном лице ничто не дрогнуло, но, помолчав минутку, он самым обыденным тоном, будто только и делал, что развозил по домам подобранных на обочине русских девушек, спросил:

– Wo wohnt ihr?

Этот вопрос я выучила еще в шестом классе, только вот тогда нас научили отвечать, что мы живем в городе Ленинграде, причем, следовало обязательно добавлять: «Wissen Sie, es ist ein Freilichtmuseum!» – знаете ли, это музей под открытым небом! – а вот как по-немецки «деревня», я не знала ни тогда, ни теперь, поэтому сконфуженно пробормотала:

– Дубовое… – и, озарившись внезапным воспоминанием, добавила: – Geradeaus, dann links. (Прямо, дескать, а потом налево)

Машина тотчас тронулась и мягко покатила по дороге – даже толчки на ухабах казались приятными – мы молча качались, как в большой надежной лодке на редких волнах, и то расстояние, которое деревенская телега натужно преодолевала почти час, если лошадь шла шагом, мы пролетели за каких-нибудь десять минут: заметив двойную березу у «нашего» поворота, я громко произнесла: «Links!», хотя мне уже казалось, что полкилометра до своего дома я сумею проползти и сама, – вот только как было сообщить об этом немцам, имея столь ограниченный словарный запас? Но машина послушно повернула, и уже через несколько секунд вдали показались крытые серой дранкой крыши, одна из которых принадлежала родительскому дому моего мужа. Надо сказать, что наше Дубовое – и без того небольшая, всего в одиннадцать дворов, деревня, стоящая на значительном отшибе от волостного центра Лехно с сельсоветом, колхозом, школой и медпунктом. В июне и начале июля, когда пришли страшные вести о войне, половина домов так или иначе опустела, поэтому, если кто и видел вражеский транспорт на узкой земляной дороге с глубокой, как яма, засохшей лужей, то, скорей всего, спрятался от греха подальше, а то и вовсе огородами устремился в лес.

– Mein Haus (мой дом), – сообщила я, и мы тотчас затормозили.

Офицер немедленно выскочил со своей стороны, шустро обогнул автомобиль и распахнул мою дверцу. Он проделал все это так ловко, как нечто само собой разумеющееся, что я вдруг вспыхнула от стыда за свое мгновенное осознание того, что победитель-фашист, чья серая форма делает его похожим на двуногую крысу, обходится со мной гораздо вежливей, чем это делал мой муж, которому ни разу и в голову не пришло открыть передо мной хоть какую-нибудь дверь… Остро вспомнился момент, когда мы однажды входили в театр имени Кирова: Валерик невозмутимо первым прошел внутрь, дверь закрылась за ним и ударила меня по лицу – но он этого даже не заметил и, когда я пожаловалась, не извинился, а сердито буркнул: «Смотреть надо, куда идешь!».

Скорей всего, если бы мне удалось без осложнений выбраться из машины, мое знакомство с немцами на этом и закончилось бы: я твердо помнила, как по-немецки «спасибо», а у них, уж наверняка, было и без меня полно своих дел. Но, непривычная к выходам из роскошных низких автомобилей, я, выкарабкиваясь, сделала какое-то резкое движение – и меня буквально скрутило от жгучей боли в животе. Непроизвольно я громко взвыла и чуть не упала под ноги озадаченному офицеру – к счастью, он не растерялся и вовремя подхватил меня, рявкнул что-то водителю; тот выскочил из-за руля и успел подпереть собой мою неустойчивую персону с другого бока. Втроем мы медленно двинулись к крыльцу, и я даже не представляю себе, что мог подумать обо всей этой картине любой честный советский колхозник, если бы ему довелось лицезреть сию печальную сцену.

– Was ist mit Ihnen los? Sind Sie krank? – спросил офицер, когда ему пришлось отпустить меня на время, чтобы я смогла выудить из сумочки огромный ключ от соразмерного ему висячего замка.

Я была почти уверена в том, что он спрашивает, не больна ли я, уловив смутно знакомую фразу из какого-то Зининого учебника, и ответила шепотом по-русски, ткнув пальцем в свой мучительно дергающий живот:

– Операция… Больница… Как ее… Кранкенхаус, вот!

– Eine Operation? Sie sind aus dem Krankenhaus! Oh, mein Gott… – тут уж мне и перевод не требовался.

В пустых сенях была еще одна дверь, которую я удачно отперла другим ключом, – и все мы оказались в кромешной тьме, потому что перед отъездом Зина с Руфой, конечно, закрыли ставнями все окна, – но моя рука автоматически нащупала коробок на комоде справа от двери, я чиркнула спичкой и привычно зажгла керосиновую лампу. Со стен глянули смутно осуждающие лица из рамок, сверкнуло серебро на сером кителе моего провожатого – я выкрутила фитиль до предела, и стало почти светло.

– Wo ist Ihre Familie? – вопрос о семье был прямо как из школьного учебника.

– В Ленинграде, – ответила я. – Муж и дочь…

Неожиданно на последнем слове мой голос дрогнул, потому что, произнося его, я вдруг в один миг испытала всеобъемлющий ужас от быстрой мысли, что потеряла своего ребенка навсегда, и это почти точно… Невыносимая мысль пришла ко мне с такой непреложной ясностью, что я непроизвольно закрыла лицо руками, вероятно, желая в эту минуту хоть каплю сочувствия своей беде, – все равно от кого, пусть хоть от фашиста, пусть хоть от варвара, но живого человека – и простонала:

– Mein Kind… In Leningrad… Was passiert jetzt mit ihr?! Mein lieber kind… (Мой несчастный ребенок в Ленинграде – что с ним теперь будет?)

Он ничего не ответил, но мягко усадил меня на лавку и повернулся к мявшемуся у входа водителю с краткой повелительной речью, из которой до меня дошло только «wasser» – вода, и я сразу же поняла, что этот мужчина как специально создан, чтобы предугадывать мои желания. Правда, я тотчас вспомнила, что деревянная кадка в сенях была перед нашим бегством намеренно опустошена и перевернута вверх дном, – что, вероятно, и сообщил через минуту снова возникший в дверном проеме солдат. Из его слов я не поняла ни одного, но это уже не имело значения: я представила, как после их отъезда буду самостоятельно таскать от колодца ведра с водой – и сегодня, и изо дня в день… Но офицер, выпрямившись, разразился в сторону нерадивого подчиненного небольшой гневной речью, в которой злосчастная «wasser» упоминалась несколько раз, – и тот сорвался с места, загремели в сенях жестяные ведра. С полминуты постояв надо мной в раздумьях, офицер тоже направился к выходу, засучивая рукава. Я в изнеможении опустила голову на стол, обхватив затылок руками.

Через час кадушка была полна до краев, а передо мной на столе лежало несколько консервных банок и коробок с немецкими надписями, целая буханка черного хлеба и – в аккуратной тряпочке – отливающий розовым, как намытое тело дебелой девицы, кусок местного сала, добытого, верно, в Пскове… Я размазывала слезы по лицу и все повторяла два слова, будто боялась, что благодетели не поймут мой немецкий и так и не постигнут всей меры моей благодарности:

– Danke… Danke schön… Schön… Danke…

Офицер медленно нагнулся ко мне – и я увидела сквозь слезы, какое у него красное и мокрое лицо – еще бы, перетаскав столько ведер наравне с нижним чином, он еле дышал от напряжения и перегрева. Я впервые увидела, как он улыбается: чуть-чуть растянулись губы, и стали теплее глаза. Я тоже улыбнулась и кивнула, смаргивая слезы. Он выпрямился – и вдруг по-настоящему, звонко щелкнул каблуками, что в декорациях крестьянской избы уже явно смахивало на гротеск:

– Hauptsturmführer Пауль-Огуст Виттенборг. Immer bereit, Ihnen zu dienen, – отчеканил он, вытянувшись в струнку. – Auf Wiedersehen.

– Мария Иконникова, учитель… Это… Der Lehrer… Auf Wieder… До свиданья, – кое-как собрав по сусекам скудные остатки языковых знаний, выдавила я, опираясь на стол.

– Auf Wiedersehen, фрау… Мария, – не рискнув попытаться повторить мою фамилию, фашист постоял еще несколько секунд – мне показалось, или нет, что он посмотрел на меня с неким новым, более глубоким, человеческим, что ли, интересом? – и быстро вышел, тихо прикрыв за собой дверь.

Так что моя первая встреча с немецко-фашистскими захватчиками, как называло их еще пару недель назад советское Информбюро, оказалась совсем не смертельной.

Правда, рассчитывать на то, что следующая не станет последней, я, увы, не могу…

7/VIII-1941 г.

Сало, такой щедрый фашистский подарок, уже, наверно, съели сыновья Руфы. Мне и кусочка от него отрезáть себе не стоило – предупреждала же Вера Ивановна, что после моей операции надолго необходима строгая диета без грамма жира! – но я так наголодалась в больнице… В общем, получила еще одну почти такую же ночь, как перед отъездом: резкая боль и тяжелая рвота не проходили до утра, но с рассветом, как будто, полегчало. Когда я стала понемногу забываться на так и не застеленной толком кровати, как раздался легкий стук в окно. Я сползла с одра и впустила удивленную Руфу. Она шла с детьми из Лехно, от отца, и цепкий взгляд ее упал на мою дверь – без замка! Решив, что брошенный дом уже обнесли мародеры, она поспешила робко проверить, что после них осталось, и неожиданно увидела мое пугающе пепельное лицо… Эта странная полукрестьянка (дочь счетовода, она и сама всегда трудилась в колхозной конторе, не ломалась на непосильных работах) в первую минуту обрадовалась мне совершенно искренне, но потом, поняв, что моя дочка волей случая отправилась с тетей в Ленинград и потеряна надолго, если не навсегда, молча прижала мою голову к своему плечу.

– Может, и ничего… – наконец, прошептала она. – Может, и управит Бог. Ты, главное, молись…

Месяц назад я бы снисходительно усмехнулась над ее дремучестью, но в те минуты моя комсомольская совесть почему-то ни капли не возмутилась, а, наоборот, мелькнула нелепая мысль: «И правда, если вообще не на кого надеяться, то что остается делать?!» А потом самая неожиданная – вторая: «Может, Бог и послал нам все это, чтобы мы в Него, наконец, поверили? Ведь мама же наша верила!». Вслух я на всякий случай не выразила ни одной.

Руфа развила вокруг меня бурную деятельность: распаковала увязанные вещи, всякую утварь и мелочи, постелила настоящую чистую постель, сбегала в сарай, в чулан, к себе домой и обратно, принесла снятого молока и плошку давленого картофеля, буквально «на коленке» состряпав подобие ленинградского «пюре». После того, как она меня чуть ли не с ложки накормила, мы с ней попили травяного чайку с немецким сахаром, а потом, получив королевский подарок – злополучное сало («Ух ты, фунта два!» – взвесила его на руке), соседка разразилась целой речью, надо сказать, очень толковой:

– Ты не надейся, скоро тебе отсюда вырваться не удастся. Поэтому надо думать, как зимовать. Не смотри, что сейчас лето, – мы тут уж знаем: и оглянуться не успеешь – зима на дворе! В сарае я посмотрела: эту горницу топить дров тебе хватит. Керосина для лампы и примуса тоже полно еще в чулане. Картошка в этом году уродилась – принесу тебе немного, да и в земском дворе – так колхоз теперь называется – еще выдадут. Но работать тебе там нельзя: легкой работы нет, а на тяжелой ты надорвешься. В лесу сейчас грибы пошли – белые уже есть, а грузди скоро повылезут – пойдем, как оправишься немного, собирать их с тобой – и насушишь вдоволь, и заквасишь полную кадушку. За домом у вас старые яблони и сливы, смотрю – зеленых много, значит, снимешь урожай. Я тебе вокруг них траву подкошу слегка, иначе ты, поди, к деревьям и не проберешься… Запасешь на всю зиму моченые яблочки с мятой и черной рябиной, еще бабушка моя так делала – научу… Покажу тебе, как в печи сливы завялить, – хороший чернослив получится… Ну, а у тебя ж еще куры есть… Как вы уехали, – я их к себе загнала, не пропадать же, там четыре хорошие несушки и петух молодой. Ну, и цыплят сколько-то осталось – каких лисы не передрали. Эти тоже подрастут. Могу, конечно, вернуть их тебе, только зачем? Ты ведь им корму не заготовишь, да и вообще уморишь всех от неумения, а я их со своими буду держать, а за это часть яиц тебе отдам. Ну, и, когда резать кого из твоих решим, – тоже не обману: и курятинки поешь, и супчика, а там уж, как Бог даст. Деревне нашей повезло – на отшибе мы, почти что хутор теперь, поэтому на дома никто не позарится, а вот в Лехно немцы, почитай, в каждом доме на постой встали. А где и хозяев в баню жить выгнали, – такие дела… Но старостой Михалыча поставили – хоть и Иудой оказался, сам им служить вызвался, а крестьян не обижает. Выговорил что-то вроде оброка: то есть, работать как бы на себя будем, а немцам отдавать строго определенную часть. Большую, конечно, но при колхозе чаще всего себе вообще ничего не оставалось, на трудодни едва посевную картошку вымаливали, а тут все, что сверху наработаем, – наше, и поделим по справедливости. Я теперь счетоводом буду вместо папы – это почетная должность…

– А папа-то твой что ж? Где он? – вставила я в вольный поток ее словес: меня все более и более удивляла ее чистая грамотная речь (в июне, до несчастья, мы долгих бесед не вели, каждая жила своей жизнью); а слово «папа» и вовсе поставило в тупик: в деревне может быть только «отец» или «батя», если еще не «тятька» какой-нибудь.

Она пожала плечами:

– Так он теперь своим прямым делом занят. Служит… – и, заметив недоумение в моих глазах: – Ах, да, ты ведь не знаешь, а раньше и сказать было нельзя. Это он при Советах счетоводом стал – хорошо, не расстреляли: местный начальник НКВД – кум наш, детям моим крестный, потому и оформлять не стал… Он же священник у меня, мой папа. Мы давно уже, лет пятнадцать тому, как из Питера… Ну, а немцы у нас в Лехно Крестовоздвиженскую церковь открыли – на второй же день, как пришли. Просто прикладами засовы сколотили – и двери распахнули. Народ как хлынет туда… А некоторые прямо на четвереньках вползали через порог – да и лбом в пол – и ну рыдать от счастья! Я последняя вошла – да и тоже на колени упала: такое осквернение кругом, что и не описать тебе… Кучи по всему полу валяются, на фресках надписи похабные, у святых глаза выколоты, пририсовано… всякое… А из стен только крюки торчат… Иконостас над алтарём, правда, сохранился – видно, слишком высоко, поленились ироды лазить. Ну, Маша, народ как вошел в храм, – так и не вышел, пока все не убрали, не почистили. Сутки трудились, а бабы иконы с рушниками из дому принесли без счета и развесили… Умелец у нас там есть один, в колхозе плакаты рисовал – красиво так, просто художник. И точно, говорит: у меня и дед, и отец богомазы были, так неужели ж я образов для храма не спроворю? Краски мне только в Пскове, батюшка, добудь – а я уж расстараюсь! И мука нашлась белая, сразу просфор напекли… То четверг был, в субботу вечером папа уже всенощную служил, а в воскресенье народу на литургии было – яблоку негде упасть. И немцы, представь, среди наших стояли и никого не трогали. Простые парни в форме, только крестились по-своему. А куда им идти? Кирх-то нет в России теперь. А ты говоришь…

Но я ничего не говорила. Я с ужасом смотрела на эту женщину, явно гордившуюся своим отцом, который так вот просто предал простившую его, давшую кров и стол страну и стал открыто сотрудничать с захватчиками, не побоялся в глаза своим односельчанам смотреть… Так вот, почему у нее такое странное имя…

– Папу теперь все так уважают, – бесхитростно добавила Руфа. – Он только на улицу в подряснике выйдет – и сразу к нему со всех сторон люди бегут, благословения просят, руку целуют, плачут, просто дотронуться норовят… Изголодались…

Я откинулась на подушках, делая вид, что нуждаюсь в отдыхе, и соседка скоро ушла, поправив на мне одеяло… На самом же деле в душе моей поднялось невыразимое смятение, и, вместо того, чтобы крепко заснуть и набраться сил, я провела целый день в странных, никогда раньше не тревоживших меня в моей скромной и ясной жизни размышлениях.

16/VIII-1941 г.

Я всегда хвалила себя за способность не коснеть в заблуждениях, даже если жить с ними легко и приятно, – но, кажется, еще целую неделю не могла полностью принять сердцем тот факт, что жители советской деревни на деле оказались совсем другими, – не теми простыми и добросовестными тружениками, чьи фотографии печатали газеты, о ком ставили красивые добрые кинофильмы… Люди с улыбчивыми открытыми лицами, какими виделись мне все советские крестьяне-колхозники, прежде всего, любили свою Советскую Родину, не сомневались в истинности всех выстраданных революцией идей и никогда не приняли бы никаких благ из рук победившего врага. Да, может быть, в глубине души они и задумывались, как и я сама: не управляет ли миром какая-то высшая, справедливая и могущественная сила, которую принято называть Богом? Но никому из этих честных трудящихся, созданных моим доверчивым воображением, не пришло бы в голову сломать замки на двери церкви, которую народная власть сочла нужным держать запертой, – или даже просто в мыслях оспаривать это решение. С религией в Советском Союзе покончено навсегда, и не потому что ее запретили, а потому что сами люди признали и поняли ее вред, – в этом я была твердо уверена до войны, это подтверждалось всем, что я видела, слышала и читала. Теперь же оказалось, что очень многие лишь притворялись, будто согласны с тем, что партия считает правильной жизнь без всяких религиозных обрядов, а на самом деле только и делали, что ждали, пока придут фашисты – палачи и звери – и откроют им церковь. Человек, который умел рисовать красивые колхозные плакаты, как выяснилось, уже готов писать вместо лозунгов иконы, и все это время был уверен, что Иисус Христос действительно существовал в истории! Скромный немолодой счетовод в круглых очках и толстовке, которого я видела когда-то навещающим внуков в соседнем доме, сейчас, в эту минуту, когда я о нем думаю, протяжно поет в полутемном помещении нечто непонятное мне, но важное для него, одетый в черное платье до пят и блестящую накидку, – и много лет знавшие его сельчане не смотрят с хмурым осуждением, а дружно, со слезами радости подпевают, а потом еще целуют ему – мужчине! – руку, как дворяне раньше целовали дамам… Если где-то и существует Бог, – разве нужны ему все эти смешные представления? Неужели есть люди, которым все это кажется настолько серьезным, что они готовы ползти на четвереньках по загаженному полу, чтобы просто услышать еще раз этот протяжный вой, давно отмененный простым здравым смыслом? И благодарить врагов за то, что они это разрешили?

Но вот выходило, что таких людей неожиданно много, и не в одном же нашем волостном центре Лехно, – а, чего доброго, по всей России? Я далека была от мысли, чтобы считать такую прорву народа темными невеждами, а себя одну – просвещенной обладательницей последней истины. Значит, требовалось изменить что-то в себе самой? Не могло же так случиться, что кругом оказались лишь слабаки и предатели, от которых мне следовало немедленно отшатнуться? Руфа, например… Женщина, которая только что сумела так обнадежить, так успокоить меня – и даже пюре картофельное соорудила – ведь, если бы она была врагом, то не помогла бы мне? Значит, она друг… Друг, который считает нормальным стоять в церкви плечом к плечу с солдатами захватнической армии и молиться своему Богу?

Да, но я сама – далеко ли ушла от нее? Ведь, умирая на дороге от бессилия, жары и боли, я, как честная русская женщина, должна была оттолкнуть помощь фашистского офицера – и погибнуть от его пули или своей болезни! Но я же этого не сделала!

И не только этого…

Тяжелая болезнь и одномоментная потеря из виду всех близких подвигла меня к еще более глубоким размышлениям – о том, что давно уже подспудно билось во мне, но было насильственно задвинуто вглубь – как нечто неподобающее, стыдное, даже срамное… Почему все это время я думала о болезни, о войне, о дочке, о немцах, о религии, о предательстве – даже о Боге! – но мысль о муже, моем верном Валерике, задвинула в самый дальний угол сознания, как что-то неудобное, как бы оставленное на далекое «потом»? Да, мы поженились без пылкой любви и даже без особой влюбленности: во мне еще не изжила себя взлелеянная мамой непонятная «девичья гордость», заставлявшая с негодованием отвергать абсолютно любые мужские ухаживания… Однажды я повела своих старшеклассников в бассейн сдавать нормы по плаванью на БГТО, разговорилась с инструктором, начались какие-то невнятные, почти дружеские встречи с чтением стихов Уткина и Сельвинского, прогулки на фонтаны; человек, вроде, незлой, симпатичный… Потом вдруг: «Может, прогуляемся в ЗАГС?» – а сестра уже замужем, ребенка ждет, как при них «старой девой» – неудобно… И ведь жили дружно, почти образцово, воспитывали ребенка, обсуждали новости, вместе ели и… спали – в одной комнате, но на разных кроватях: я на маминой, а он и вовсе на диване. Его ночные редкие «набеги» в мою постель (смущенное шлепанье босых ног в темноте, вороватый нырок ко мне под одеяло, частый ритмичный скрип пружин, мой мучительно устремленный в сторону Капелькиной колыбельки слух, отчетливое отвращение и напряженное ожидание момента, чтобы успеть вовремя оттолкнуть мужа в вечном страхе новой беременности) – все вызывало у меня только раздражение и досаду, особенно после того, как на правах замужней я была допущена ко «взрослым» женским разговорам на кухне и узнала, как то же самое происходит у других; впрочем, я и раньше смутно чувствовала, что подвергаюсь отвратительному унижению, что «это» может и должно быть по-другому – по-хорошему… Но обсудить нашу брачную жизнь Валера с отчетливым презрением отказался: при первой же моей конфузливой попытке осторожно коснуться словами сокровенных отношений, он, обычно рассудительный, вдруг некрасиво вспылил: «Думай, что говоришь! Ты же мать! И еще – учительница! Как ты молодёжь воспитываешь, имея такие гадости в голове?! Совсем у тебя, что ли, стыда нет?!». И я прикусила язык, сразу бесповоротно поняв, что разговор на эту тему у нас не получится никогда. И это еще полбеды: одновременно я точно так же ясно сказала себе, что в свой срок обязательно появится тот, с которым можно будет говорить и «об этом» – и обо всем остальном; с которым мне не придется стискивать зубы от легкой брезгливости, с которым я буду… Буду – что? Во всяком случае, ждать его, тоскуя и скучая, представлять в разлуке его лицо, глаза и улыбку…

И только я об этом подумала, как перед мысленным взором неожиданно и страшно встало лицо моего «спасителя» Пауля в сером с серебром мундире – да, красивое, мужественное и открытое лицо офицера, не погнушавшегося таскать, как простой солдат, для жалкой посторонней женщины в побежденной стране тяжеленные ведра воды из деревенского колодца. Валерик принес бы одно. Ну, два. И только после моих просьб и жалоб… Вот потому-то я о нем и не жалела, не вспоминала сейчас, не тревожилась за его жизнь, возможно, уже прервавшуюся в захваченном фашистами Ленинграде… Я отчаянно замотала головой, и образ Павла-Августа – его имя ведь так примерно переводится? – благополучно растаял в смятенном сознании…

Я не люблю мужа, никогда не любила, и сердце мое свободно для любви. А Бог, возможно, есть. И люди, таившие веру в Него в те годы, когда за нее наказывали, – достойны уважения и подражания. К этим трем выводам я как раз почти успела окончательно прийти сегодня, когда постучалась Руфа, взявшая надо мной что-то вроде добровольного «шефства», обусловленного немецким ли салом, хозяйскими ли курами, собственной ли доброй душой, – но искреннего и трогательного… На этот раз она сообщила, что завтра собирается в Псков по поручению своего отца – добыть в Троицком соборе свечей, ладану и еще чего-то, чего я не понимаю, и он выговорил ей для этого лошадь с телегой и достал через своих немецких покровителей постоянный аусвайс; ну, а раз мне все равно приспел срок добираться в больницу на осмотр, то я могу составить ей компанию: и мне хорошо, и ей не страшно.

Ну, что ж, я очень рада. Довольно воспоминаний – пора начинать жить. Завтра в Псков отправляемся с Руфой вместе.

14/IХ-1941 г.

Прошло много дней, почти месяц, – и вот только теперь я снова беру в руки мой дневник. Но даже теперь не представляю, как рассказать о том, что случилось семнадцатого августа, в день нашей такой мирной поездки в Псков. Добравшись тем вечером до дома, я поклялась себе, что брошу эту писанину навсегда, – потому что все равно нет на свете тех слов, которыми можно описать увиденное и пережитое. И остаться прежней теперь не получится. Кажется, что мне уже не двадцать шесть, а сорок – или шестьдесят – или восемьдесят… Да и вообще – можно ли жить после такого дальше?

Но теперь, когда выяснилось, что я так же встаю каждый день, и занимаюсь неотложными делами, и не давлюсь едой, а жадно и с аппетитом ем, даже сна не лишилась, как могла бы, а проваливаюсь, словно в болотный туман, лишь коснувшись головой подушки, – я понимаю, что писать обязана. Чтобы сохранить мои свидетельские показания для кого-нибудь, кто, возможно, уцелеет в этой бойне и доживет до суда, который неминуемо постигнет злодеев.

Нет, это, наверное, излишний пафос. Какой суд? Кого и над кем? Когда? Через сто лет? Но эта жалкая амбарная книжица к тому времени рассыплется в прах. Да и если предположить, что в следующем веке кто-то все же откроет ее, то это будет совсем другой человек – потомок победителей или воспитанных ими рабов, который, прочитав мои записи, вполне возможно, примет не мою сторону! Впрочем, мне никогда не узнать – зато есть твердое убеждение в необходимости зафиксировать на бумаге все, что происходит вокруг, и что чувствую я, советская, русская женщина и мать.

Но довольно оттягивать неизбежное. Опишу, как было.

Рано утром мы с Руфой благополучно миновали пропускной пункт с серой будкой, полосатым шлагбаумом и двумя усталыми солдатами, считавшими минуты до окончания смены, и въехали в Псков на бывшей колхозной, а теперь неизвестно чьей телеге, которую волокла дряхлая беззубая кляча. Напрасно Руфа умело понукала ее, звонко шлепая вожжами по костлявой спине, похожей на ребристое песчаное дно реки, – загнанная скотина так и не ускорила свой шаркающий шаг. Руфа высадила меня у больницы, намереваясь дальше ехать по своим делам, и мы условились ждать друг друга через два часа под столбом, на котором надрывалось классической музыкой вполне живое радио. Я прислушалась и узнала Сороковую симфонию Моцарта, слабо пробивающуюся сквозь хрип и треск, и на сердце снизошло умиротворение: перекресток двух довольно сонных пыльных улиц, бледное, уже не убийственно жаркое, как две недели назад, а просто теплое солнце, легкий влажный ветерок с невидимой, но близкой Великой… На миг почудилось, что все будет хорошо: скоро наладится, потом устоится… Но мимо проехал открытый грузовик с двумя рядами военных в чужой, все еще непривычной форме, и я, очнувшись, потрусила в сторону больницы, где немедленно натолкнулась глазами на большое, очень покоробившее меня объявление: «Вход для русских со двора».

Зайдя в помещение через неказистую заднюю дверь, я обнаружила узкий темный коридор без единой табуретки, вдоль которого, опираясь на стены, ожидало очереди стоя человек пятнадцать. Все понуро молчали, каждый тяготился собственной болью и заботой – мне предстояло промаяться среди них целый час… К моей радости, Вера Ивановна никуда не делась, работала заведующей русского хирургического отделения под началом главного врача-немца и одновременно вела приемы, была все так же красива, свежа и бодра, а, увидев меня, обрадовалась:

– Я как раз сегодня с утра вас вспоминаю! – сказала она после того, как осторожно ощупала мой живот. – Думаю, ведь пора уже Иконниковой прийти на осмотр, потому что иначе придется другую женщину брать, а не хотелось бы…

Я удивленно посмотрела на доктора, но она сразу все объяснила:

– У нас вчера освободилась должность кастелянши, я сразу решила, что если вы придете, то предложу ее вам… – и, на мое нерешительное движение: – Я прекрасно помню, что вы учитель из Ленинграда. Но школы закрыты, неизвестно, когда откроются, и… чему там нужно будет учить детей.

Не зря я когда-то мечтала стать писателем – наверное, могло получиться: мне удается очень тонко улавливать интонации самых обыденных человеческих слов. Я сразу почувствовала, что Вера Ивановна говорит не о том, учителя каких специальностей потребуются для школы в будущем, а имеет в виду другое… Совсем другое. Я кивнула. – …но вы – интеллигентный человек, на которого можно положиться. Кроме того, вы находитесь в ситуации гораздо более затруднительной, чем у других, – оказались в непривычной для себя обстановке, в чужом доме, в военное время… Работать вас все равно заста… вам все равно придется, а тяжелый физический труд может оказаться губительным, тем более, что после такой серьезной операции восстанавливаться придется долго. Но на ваше состояние никто не посмотрит, конечно, – сами понимаете: война. И это еще не все: вам нужно чем-то жить. На должности кастелянши вы будете получать в месяц пятьсот рублей. Санитарка у нас получает двести, а медсестра – четыреста. Я – восемьсот как специалист, но не завидуйте: пуд муки стоит тысячу, а на ваше жалованье как раз можно купить пуд картошки… Литр молока теперь по пятьдесят рублей, а десяток яиц – двести… Но вы живете в деревне, там можете достать молоко и яйца дешевле или вовсе даром. А вот купите на свои деньги три кило муки, немного постного масла, полпуда картошки – и уже продержитесь. Тем более, что там у вас сейчас и грибы, и фрукты, может быть… Но и не это главное! А главное, что работа посуточная… Наверху у нас отделение для господ офицеров и солдат – не госпиталь для раненых, он в другом месте, и там работают немецкие военные врачи – а именно больница. Внизу наши люди, больные поступают постоянно, круглосуточно идут операции, всегда требуется чистое белье, и это нельзя поручить санитаркам – они безбожно воруют, а наказана буду я. Кастелянш у нас две, работают через сутки…

– Как через сутки? – удивилась я. – Ведь суточная работа – через трое…

Она слегка нахмурилась:

– Вы все время забываете про условия военного времени. Рабочий день длится теперь четырнадцать часов, выходных не существует. Во время получасового перерыва работники получают тарелку супа и сто граммов хлеба, стоимость которых вычитается из заработной платы, то есть… – Вера Ивановна понизила голос: – …живых денег они фактически не видят. У вас ситуация будет в корне иная: питаться вы сможете бесплатно, потому что многие больные, которым плохо, или они слишком слабы, отказываются от своих порций еды, – и всем этим пользуется персонал, на что немецкое руководство закрывает глаза. Им ведь тоже хочется, чтобы мы лечили хорошо, а не падали с ног от голода… Кроме того, через день у вас будет выходной, и вам не ежедневно придется ходить семь километров до работы и столько же обратно, а только либо сюда, либо домой, да и попутная телега чаще всего найдется… Зато вы получите рабочий паспорт – официальный немецкий документ. Пропуск в город вам выдадут постоянный, сможете между сменами ходить на рынок, что-то менять на продукты… Не говоря уже о том, что ночью, скорей всего, вам всегда удастся поспать – и не один час: рабочее место в отдельном помещении – бельевой, от которой вы получите личный ключ… Как работающую, вас не подвергнут трудовой повинности, вроде разборки завалов, копания канав, рубки деревьев… Господи, Маша, неужели вас надо уговаривать?! Ведь это редкий случай, вам просто удача улыбнулась…

– Почему же с этого места ушла прежняя кастелянша? – спросила я.

Вера Ивановна сухо ответила после маленькой, но много сказавшей паузы:

– Она нашла другую работу, где больше платят.

Лицо докторши окаменело, и мне стало ясно, что пытать ее расспросами бесполезно. Я все еще колебалась: вероятно, до меня не вполне дошло, что не придется тихо и уютно жить в своем удаленном ото всех невзгод домике, предаваясь воспоминаниям и размышлениям, лелея надежды, слушая зимней ночью завывание пурги, мешая в печи догорающие угли, похожие на груду сокровищ Хозяйки Медной горы… Я вздрогнула: меня все равно найдут, выволокут, погонят в летнем пальто сквозь мороз и тьму, сунут в руки кирку или топор, а если я заупрямлюсь, – ударят палкой…

– Опомнитесь, Маша… – Вера Ивановна встала и заглянула мне в глаза. – Что вам решать? Это ведь один раз в жизни такой шанс бывает!

– Да, да! – наконец, «проснулась» я. – Конечно! Спасибо! Большое, большое спасибо!

В этот миг мне вспомнилось, как недавно я твердила другому благодетелю: «Danke… Danke schön…».

Через десять минут будущая сменщица Аня в тесной и темной конуре под названием «бельевая» вводила меня в курс дела:

– Здесь подушки ватные, старые и в пятнах, одеяла протертые – это для наших, смотри, не перепутай. Вот рваные наволочки и простыни, возьми и зашей – умеешь? – и тоже к нашим положи… А это фуфайки, кальсоны… Халаты… Тут старые, там – новые… На этих полках все целое. Одеяла на той неделе привезли шерстяные, немецкие… И подушки перьевые, не ватные… – Аня с удовольствием на секунду прижала одну из них к своей румяной щеке. – Эти только в офицерские палаты… Но я сплю на одной – и ты спи, только не забудь простыней накрыть, чтоб в глаза не бросилась… Ага! Опять грязное несут! – (В приоткрывшуюся на миг дверь просунулась рука и бросила на пол набитую чем-то окровавленную наволочку.) – Его ты должна пересчитать и рассортировать вон по тем мешкам, наволочки отдельно, простыни и все прочее отдельно, а в конце смены сдать, когда придут из прачечной… И всегда все записывай – что принимаешь, что отдаешь, потому что, если нагрянут с ревизией и что-то не сойдется, обвинят в краже и… – Аня выразительно глянула и провела ребром ладони себе по горлу. – Немец – мужик въедливый. Случится крупная недостача – так повесят и не задумаются…

– Ты имеешь в виду – ее повесят на меня и вычтут из зарплаты? – наивно спросила я.

– Дура, – спокойно ответила девушка, развязывая наволочку. – Тебя саму повесят – на виселице. Ну, может, расстреляют. Про другие наказания я пока не слышала.

Аня сказала это так серьезно и веско, что мне сразу стало ясно, что она не шутит. Сердце нехорошо сжалось, дрогнуло подозрением:

– А… – решилась, наконец, я и севшим голосом прошипела: – Твоя бывшая напарница… Ну, которая… уволилась… Может, у нее именно… выявили недостачу… и… и…

– Валька-то? – презрительно махнула рукой Аня. – В публичный дом она вчера ушла. Добровольно. Там, – она ткнула себе за плечо большим пальцем, указуя на окно, – для немцев организовали. Вот у нас с тобой жалованье полтыщи в месяц, а у них – в неделю да на всем готовом. Ну, и соблазнилась. А силком туда никого не гонят, и без того желающих пруд пруди.

Я застыла столбом, отказываясь верить, в голове почему-то стучала дурацкая мысль: «Они же комсомолки, наверное!». Аня ловко разбирала белье, я глянула – и подступила тошнота: до той минуты все мое интеллигентское представление о чужом грязном белье ограничивалось кучками использованных простынь в купе скорого поезда, стремительно летящего в Крым, а теперь… Все, вперемешку запихнутое в эту наволочку, было залито засохшей кровью, свежей рвотой и поносом. Я закрыла лицо руками и отшатнулась, Аня проследила за мной философским взглядом:

– Ничего, обомнешься… Меня тоже поначалу блевать тянуло с непривычки. А теперь хоть бы что. Да и не особо часто, чтоб уж прямо так-то вот… Привыкнешь, поди…

Когда я выбралась на улицу, прошло уже больше двух часов, но Руфа под оговоренным столбом еще не появилась, зато вместо классической музыки шла какая-то передача на русском языке.

– …еженедельные беседы с Домной Евстигнеевной… – сквозь треск услышала я. – Если кто-то пропустил первые программы, то мы с удовольствием поясняем: наша героиня – старая мудрая женщина-крестьянка, которая согласилась раз в неделю приходить к нам, чтобы поделиться своим почти вековым жизненным опытом, поговорить о том, что важно сейчас для каждого русского человека… Как отнестись к тому, что происходит сейчас на Псковской земле, Домна Евстигнеевна? Что вы думаете по этому поводу, расскажите нашим радиослушателям! – В эфире пошуршало еще немножко, и вольно потек грудной женский голос, знакомо фольклорный: – А что тут ска-ажешь? Потерял народ наш ра-азум, когда жидовских вшей себе за ворот запусти-ил. Вот они его и объе-ели… Ну, да война вы-ыучит: жидовскую храбрость мы зна-аем! Немец жиду в печенку въелся, вот он русский народ и гонит на убой за свои жидовские интере-есы…

Я замерла от неожиданности: все, что угодно, ожидала я услышать из репродуктора, от арии Зигфрида до речи Гитлера, но не протяжный голос простой крестьянки… «Это актриса! Ее наняли и сунули под нос текст, – быстро сказала я себе. – Русский человек никогда не смог бы так запросто…».

– Маша, Маша! – раздался неподалеку звонкий голос.

По улице плелась в моем направлении наша полудохлая лошадь, а в телеге возвышалась жизнерадостная фигура моей соседки: платок сполз с ее головы, ржаного цвета пряди горели на солнце, будто над ее головой уже сиял святой нимб…

Ну, вот, я все-таки дописала до этого момента – и придется продолжать. Но что странно: дочь сельского попа на соломе в расхлябанной колымаге, запряженной списанной из колхоза клячей, непонятно, почему, напоминала античную богиню, озаренную светом Олимпа, летящую в золоченой колеснице. Такой я запомнила последнюю минуту перед тем, как все вокруг словно обрушилась. Оказывается, до тех мгновений жить было еще сносно и вовсе не так страшно, как казалось, потому что в глубине души робко цвела надежда на то, что жизнь как-нибудь выправится…

Я не успела даже махнуть ей рукой, как откуда ни возьмись буквально в двух шагах от нас с лязгом встал открытый грузовик, из которого мгновенно посыпались вооруженные солдаты. Один из них грубо схватил меня за локоть и зверски толкнул в спину, другой на моих глазах сбросил Руфу с телеги на землю и жестоко пнул в бок, заставляя подняться… Вокруг слышалось: «Schneller! Schneller!» – солдаты хватали всех подряд оказавшихся на улице людей, больно тыкали дулами карабинов в спину, сгоняя в обезумевшую толпу. Нас погнали в одном направлении, куда-то к центру города, заставляя почти бежать, потому что за любое промедление тотчас с размаху били прикладом по спине, по рукам, прикрывавшим голову… По дороге присоединяли к нашему перепуганному, блеющему стаду других зазевавшихся на улице пешеходов или даже вырывали людей из каких-то дверей, ни о чем не спрашивая, ничего не объясняя. Но мы с Руфой поймали взгляды друг друга, инстинктивно сблизились в одуревшей от страха толпе, схватились за руки… «Что это, Руфа?!» – плохо чувствуя ноги от ужаса, прошептала я. «Не знаю… К Торговой площади, вроде, гонят…» – выдавила она, и я увидела, что лицо моей златокудрой подружки серо, как сухая земля. «Облава, бабы… – сипло просвистело рядом. – Хреновы наши дела…».

Но лучше б это была облава.

Мы действительно скоро оказались на рыночной площади – я помнила ее с июня, когда с Зиной и девочками мы ездили гулять в Псков и покупали здесь детям какие-то лакомства, а потом завернули в Псковторг… Теперь от здания бывшего Гостиного двора остались только разбитые осколками снарядов стены, а вдоль фасада прямо в тротуар были врыты одиннадцать дурно отесанных столбов – что-то заставило меня пунктуально подсчитать их. Один, дальний, оказался пустым, а на остальных молча извивались прикрученные стоя люди – десять мужчин разного возраста с повязками на глазах. Широкое пространство между рядом столбов и противоположным домом густо оцепили солдаты с автоматами, в выбитых окнах дома напротив торчали три пулемета, а за оцеплением тихо гудела разношерстная толпа, в которую нам и пришлось влиться. С обеих сторон пригоняли и пригоняли новые группы перепуганных людей, вталкивали их на площадь; нас с Руфой, намертво сцепившихся, пропихивало все ближе и ближе к оцеплению, и вот мы оказались в первом ряду… Тревожный гуд голосов распадался на отдельные фразы: «Заложников расстреляют…»… «Убили немца…»… «Где?..»… «Вчера на Гоголевской…»… «Если он сейчас не объявится…»… «Ну, только если ему жизнь надоела…»… «Нашли в канализации…»… «Схватили на улице первых попавшихся…»… «Десять наших за одного ихнего…»…

– Я поняла… Нас согнали смотреть на казнь… Чтоб неповадно было… – прошептала Руфа; ее губы по цвету почти не отличались от пепельного лица.

Помню свою недоверчивую мысль: «Не может быть… Просто пугают… Попугают и отпустят… Это же мирные граждане… Ни в чем не виноваты…». Похоже, и сами заложники до конца не верили в то, что сейчас их жизнь оборвется, непонятно почему и за что, – ведь какой-нибудь час назад они жили обычными заботами, шли по делам, строили планы – и вдруг ни с того, ни с сего… Нет, невозможно, это глупость какая-то… Просто ошибка… Один из них, крупный мужчина средних лет почти передо мной, чуть слева, отчаянно елозил затылком по столбу, желая, очевидно, растрепать узел и освободиться от повязки, – ему это удалось, она сползла на подбородок, и поверх глянули на толпу совершенно безумные глаза. Он обвел народ мутным взглядом и вдруг визгливо закричал на всю площадь:

– Гнида!!! Трус!!! Выходи!!! Где ты, сволочь?!! Почему я из-за тебя подыхать должен?!! У меня детей четверо!!! Ты их кормить будешь?!! Ты?!! Люди!!! Земляки!!! Да выкиньте вы сюда эту подлюку!! Чего вы смотрите, люди?!.. Да что ж это!.. Как же!!! Да почему ж я… – визг перешел в рыдание, к несчастному уже спешил наискось через улицу, занося на ходу приклад, долговязый солдат, но приговоренный вдруг замолчал сам, бессильно повиснув на врезавшейся в круглый живот веревке.

Но его крик запустил цепную реакцию: совсем юному пареньку лет шестнадцати со светлыми, почти белыми от солнца волосами, привязанному через одного человека, тоже удалось как-то стряхнуть свою повязку – и на всю площадь раздался почти детский крик:

– Мама-а!!! Мамочка-а!!! Спаси-ите!!! – мальчик забился на своем столбе, в отчаянье почти разрывая впившиеся в него веревки.

А дальше было, как с Тарасом Бульбой и Остапом, только хуже: где-то далеко позади меня раздался не мужской – женский истошный вопль:

– Володенька!!! Мальчик!!! Сынок!!!

– Господи, да это же Вовка Дмитриев из Завеличья… Учительши сын… – послышался ужасный шепот рядом со мной.

Сквозь толпу яростно продиралась вперед обезумевшая, еще молодая женщина с растрепанной темно-русой косой:

– Люди!!! Пустите!!! Там мой ребенок!!! Ребенка нельзя!!! Пустите!!! Володенька!!! Я сейчас!!!

– Мамочка, спаси меня!!! Мама-а!!! – звенел над нашими головами захлебывающийся мальчишечий крик.

– За покушение на жизнь немецкого офицера… – прозвучал в это время громкий, с грубым акцентом голос с места казни.

– Не пускайте ее, держите! – взмолился в толпе кто-то милосердный. – Ей нельзя это видеть!!!

– … подлежат расстрелу десять заложников, – и на том же дыхании, по-немецки: – Цилен!

– Мама, мама, мама!!! – беспрерывно повторял, извиваясь на пределе сил, мальчик Володя, а люди крепко держали его мать, почти валили ее на землю – но она вырвалась:

– А-а-а-а!!! Не-ет!!! Сынок!!! Пустите!!! – и, легко оттолкнув двух огромных немцев, женщина выскочила на открытое место.

– Фойр!

Дробно застучали автоматы – не может быть, это, конечно, же, холостые патроны! – я закрыла лицо руками и зажмурилась… Через несколько секунд на площадь упала ватная тишина, словно перестали дышать десятки людей вокруг, а потом мне почудилось, что я – в чистом поле, и шумит, звенит травою ветер, – но вдруг этот звон стал нарастать, заполнил собой весь мир, и ничего, кроме него, не осталось.

Оказалось, что я лежу на булыжной мостовой, надо мной нависают в белой пелене два страшных смутно знакомых глаза, голова моя мотается из стороны в сторону, но не чувствует никаких прикосновений… Это Руфа изо всех сил хлестала ладонями по моим щекам – молча, потому что на время лишилась голоса. Потом она, наверно, сумела поднять меня: помню сквозь общую оглушенность, как уже вела прочь, обхватив поперек спины, и пыталась не дать обернуться туда, где в уродливой неподвижности висели на столбах залитые кровью мужские тела, и под одним из них уже не рыдала, а хохотала в пыли, разорвав одежду, седая косматая старуха.

Я остановилась, глянула на Руфу осмысленно и высвободилась.

– Врешь ты все, – твердо сказала я. – Нет никакого Бога.

***

Сердце у Арса колотилось так, что начало подташнивать, – он отложил амбарную книгу, отстраненно глядя, как дрожит рука, сжимающая ее. Все-таки, вначале было Слово, подумалось ему. Потому что как иначе объяснить, что, видя на экране своего огромного, в полстены, телевизора простых людей, убитых и искалеченных не восемьдесят лет назад, а на днях, он не испытывал такого ужаса и муки. То есть, чувствовал жалость к ним и сострадание к их обезумевшим от горя матерям, отчаянно рыдавшим в камеру или перед ней же – окаменевшим; возмущался бесчеловечностью убийц… И надо всем довлел подлый, прекрасно осознаваемый страх за себя самого: как бы в скором времени и родной Питер не накрыло, если продолжится в том же духе…

Но, прочитав эти страницы из дневника неведомой юной бабушки, Арс похолодел, невольно пропустив все через сердце: одно дело видеть пиршество смерти, происходящее за тысячу километров, на экране в виде плоских изображений, которые, в крайнем случае, можно немедленно погасить, а другое – стоять в двух метрах от невинно убиваемых и не иметь возможности ни помочь им, ни убежать… И еще эта несчастная мать… Бедная бабушка, как она с ума не сошла… И ведь написано хорошо, грамотно – ну, да, учитель русского, рассказы писала, и один из них даже одобрила строгая редакция какого-то советского журнала… Вот, значит, в кого у него самого эта тяга к словесности…

«Ах, бабуля, бабуля, ты не представляешь, какую я книгу теперь напишу про тебя… Только как после всего… ты могла с этим красавцем Паулем… Впрочем, там дальше наверняка об этом написано. Может, он действительно был добрым и как-нибудь спас тебя – а люди-то из зависти и не такого наговорят…» – раздумывал Арс, и в эти минуты совершенно отступила за кулисы яркой жизненной сцены его собственная еще не прожитая драма. Смутное воспоминание сверлило затылок… Что-то вроде «Расстрел в Плескау» – так ведь немцы называли Псков. Арс взмыл с кровати и подскочил к компьютеру.

Ну, конечно! Когда-то очень давно на какое-то Девятое мая он брал интервью у старичка, ребенком пережившего псковскую оккупацию, тот рассказал, что фашисты однажды, в самом начале, расстреляли каких-то заложников на площади, и Арс отыскал в интернете фотографии, сделанные немецким корреспондентом… Да, они по-прежнему висели в сети, эти изображения, – собственно, их и нашлось-то всего два: на одном несчастные были еще живы и ждали смерти, привязанные к столбам, а на другом уже мертвы – кто сполз на землю, кто повис на веревках… Жуткие фотографии. На второй оказались три жертвы крупным планом, а вот на первой мерзавец сфотографировал часть публики и только двух заложников – позвольте, да у этого большого мужчины в сапогах и расстегнутом пиджаке действительно повязка не на глазах, а на подбородке! Забыв, что перед ним не альбом, а экран монитора, Арс в помрачении ума схватил его двумя руками и рванул к себе, опомнился, сообразив, что чуть не выдрал провода с корнем, вспомнил, что фото можно увеличить до предела, – и немедленно это сделал. Обессиленный, вероятно, только что закончивший свой обвинительный вопль, мужчина находился как раз в таком ракурсе, что люди в первом ряду перед оцеплением, по отношению к которым он помещался немного слева, попали в кадр, а значит, среди них была, не могла не быть бабушка! Арса трясло с ног до головы, когда он вглядывался в черно-серые пятна лиц и фигур на заднем плане… Увидел сбоку от половинки немецкого солдата целых шесть светлых ног в туфлях – точно, женские… А вот три головы; та, что посередине, – в платке, выше других… Руфа? По обе стороны – одна светлая с мутным пятном лица, другая чуть потемней. Нет, та, которая светлая, – это берет! Могла ленинградка быть в берете в сорок первом? Как вообще выглядела бабушка?! Мама ее не помнила – но это означало лишь, что из памяти пропал образ матери в ситуациях общения с ней, а фотографии-то остались же!

Арс вскочил, как полоумный, бросился на колени перед нижней полкой книжного стеллажа, принялся лихорадочно выбрасывать на пол папки и альбомы, будто пробрался в чужой дом и искал тайник… Есть! Он вытащил древний, почти столетний небольшой картонный альбом, рваный и захватанный, где фотографии когда-то были просто вклеены, – скорей всего, маминой тетей Зиной, а может быть, и прабабушкой! – и большею частью давно оторвались и выпали, оставив за собой неопрятные пятна. Мелькнули на седых карточках едва угадываемые привидения толстопопых карапузов на кружевных скатерках, мужчин, карикатурно плечистых в модных пиджаках и широченных, почти как юбки, брюках, очень взрослых женщин с черными губами на белых лицах… И – да – на одной из фотографий стояли в крапчатых платьях, голова к голове, как сросшиеся висками сиамские близнецы, и улыбались на заказ две одинаковые девушки лет двадцати трех: похоже, что русые, завитые плойками, с круглыми, то ли светлыми от природы, то ли выцветшими от времени глазами, одним и тем же способом подбоченившиеся… Двойняшки Маша и Зина. Давно не было на земле силы, которая помогла бы теперь определить, которая из них его бабушка. И отождествить с той, что в берете, или той, что простоволосая, вечно смотрит на самое страшное зрелище в своей жизни…

То есть, он надеялся, что самое.

Вдруг в его потемневшей комнате по стене пробежали разноцветные огоньки – и остановились, продолжая суетиться на месте. Альбом выпал из рук преступника, он не понял, как оказался у окна, осторожно выглядывающим из-за занавески на улицу. Прямо перед его парадным стояла, празднично сверкая синим и красным, покатая полицейская машина. «Клац-клац-клац», – цепкие крокодильчики, державшие плотную коричневую гардину, один за другим разжимали зубы, выпуская металлические колечки, и ткань стала медленно оседать под весом судорожно тянувшего ее Арса. В сердце плеснуло кипятком – и он быстро разливался по груди, лопатке, захлестывал горло. «Вот как это бывает… внезапный инфаркт у мужиков… ну, и хрен с ним…» – ясно подумал несчастный, наваливаясь на подоконник, но взгляд от переливающихся внизу самоцветов упорно не отрывая, – и увидел, как из подъезда упругим спортивным шагом вышел широкоплечий парень в штатском и ловко запрыгнул в машину, которая немедленно тронулась, с места в карьер набирая скорость, как для погони. И сразу же с противоположной стороны во двор въехала другая – серая и неказистая, его собственная…

Как Ева парковалась на месте сгинувшей полицейской машины, Арс уже не видел: после нескольких бесплодных попыток сипло вдохнуть, какая-то, наконец, удалась, и в груди словно постепенно разжималась невидимая шершавая лапа. Он все-таки сполз на холодный ламинат и принялся с наслаждением дышать – раз за разом все глубже и свободней.

Но к тому моменту, как Ева поднялась в квартиру, очень гордясь удачным завершением ответственного сверхсекретного задания, – это было понятно по четкому, как на плацу, стуку каблуков в прихожей – Арс уже лежал в постели с закрытыми глазами, зарывшись под одеяло с головой. Он знал, что любовница считает себя вправе потребовать немедленной платы за, как ни крути, а соучастие в убийстве, пусть и непреднамеренном: ну, хотя бы, на невинную вечернюю ласку раскрутить его – с гарниром в виде задушевного разговора. Но едва ли не впервые Арс почувствовал, что красавица Ева серьезно раздражает его: не влекла сегодня ни ее гладкая теплая кожа, ни приторный мед духовитых волос, ни игривые искорки в узком кошачьем взгляде… Он знал, что изображать спящего бесполезно: женщины как-то умеют шутя разоблачать таких притворщиков. И теперь Ева, ожидавшая от сожителя хотя бы вежливой благодарности, без ложной деликатности включила настольную лампу и громко сказала:

– Хватит притворяться. Ты во сне, в лучшем случае, сопишь. А когда лежишь тихо с закрытыми глазами, это всегда значит, что просто хочешь, чтобы я тебя не трогала.

– Так если ты это знаешь, зачем специально делаешь наперекор?! – законно возмутился он. – Видишь же, как мне хреново сегодня! Неужели непонятно, что человека в таком состоянии лучше не теребить?! Посмотрел бы я, какова ты была бы на моем месте!

– И сколько ты намерен теперь рефлексировать – дней? Недель? Месяцев? А может, лет? – истерично спросила женщина. – Я тут вместо него стараюсь, еду к черту на кулички избавляться от шмоток, на которых, может, кровь женщины, которую он угробил… Сдаю машину в левую химчистку, где нет камер, а он не может просто морду повернуть и сказать «спасибо»!

– Спасибо… – утробно процедил Арс таким тоном, чтобы она догадалась, что это слово на самом деле означает «заткнись».

Ева поняла угрозу и дальновидно не стала раздувать скандал, а оскорбленно отправилась то ли есть, то ли мыться, бормоча как бы про себя: «Лучше б домой поехала… Бьешься, бьешься ради него, как рыба об лед…». Положим, билась она не ради него, а ради себя, – чтоб хоть в конце четвертого десятка похвастаться помолвочным кольцом перед подружками за «Мартини».

«Только вряд ли скоро появится у нее такая возможность», – зло подумал Арс, закидывая руки за голову. Испуг при виде полицейской машины не отпустил его до сих пор, что-то продолжало трепетать внутри, щекоча под ложечкой. Начали накатывать новые страшные мысли: это что теперь – навсегда? Любой случайно встретившийся полицейский будет одним взглядом приводить в ступор и на грань инфаркта? От каждого звонка в дверь до конца дней станет обрываться и падать сердце? Даже елочные лампочки, похоже, навечно превратятся в мигалку на приехавшей за ним машине? Хорошо – можно, наверное, перестать бояться разоблачения через пару лет, когда появится уверенность, что от погибшей девки в том омуте лишь череп остался, но совесть – она тоже успокоится? Или так и будет терзать, душить сомнениями: убил или не убил шлюху? Показалось или не показалось, что Севка не вынырнул? Это же действительно – до коих пор? Так и правда заработаешь приступ или свихнешься! Перспектива вставала самая мрачная, заслоняя собой любые планы на будущее, любые мечты и надежды…

Вернулась усталая обиженная Ева, молча легла на свою половину кровати спиной к нему и через четверть часа глубоко задышала ртом. Да уж, тут не обманешься: спит со спокойной совестью. Или с отсутствующей. Но и переволновавшийся, уставший думать и бояться Арс тоже потихоньку начал задремывать в почти кромешной тьме, разбавленной только легкой сиреневой майского ночного неба за шторами.

Он изо всех сил вглядывался в звенящую голосами праздных людей золотую воду – и то видел хохочущую голову как ни в чем не бывало кувыркающегося Севки, то вдруг понимал, что это Мишка или Камиль, потому что голова то слишком темна, то кудрява, а если огурчиком – значит, Яшка… Нужно срочно это выяснить! Он вскочил с теплого камня и побежал в воду, по-прежнему, словно в спасательном поясе, – в верном резиновом лебеде с трясущейся впереди головой. Бросился и отчаянно поплыл, досадуя на туго надутый круг, который уже сносило – за край золотой дороги, туда, где обрыв – «и все» – зато там, наверное, Севка, потому что иначе где ему быть! Он изо всех сил стал грести против мощного длинного течения – только упругая лебединая шея вдруг стала сморщиваться и опадать, как утративший силу фаллос, да и сам гуттаперчевый бублик на поясе быстро становился дряблым и плоским – вовсе не спасательным, не спасительным! Арсик отчаянно бился в золоте, вздымая вокруг словно огненную лаву, – но свет вдруг стал нежно-зеленым, и сиял уже высоко вверху, над вязкой, как сироп, толщей воды, мягко обхватившей его целиком и плавно опускавшей на дно…

Арс подкинулся с глухим воплем и почти скатился с постели. Едва отдышался. Черт, ведь и правда, если бы он сказал матери о том, что из воды один мальчик не вынырнул, Севку могли вытащить раньше и откачать. Хотя вряд ли, конечно: пока он там раздумывал да головы считал, прошло слишком много времени, а потом мама бы пока сообразила, пока расспрашивала, да пока дозвалась… И отчим, пожалуй, вмешался бы, размахивая своими обезьяньими лапами… По всему выходило, что Севка так и так был обречен в тот золотой день… Как и эта, наверняка, пьяная «плечевая», которая, скорей всего, просто оступилась или поскользнулась…

Но лежать Арс больше не мог – неведомая, но совершенно необоримая сила влекла его из постели, из комнаты, из дома. Просто невозможно было не попытаться узнать, проверить, убедиться… Он доберется утром до бывшего своего дома и скажет гостеприимному Харону… Что, например? Ну, что ехал мимо по делу и решил все-таки забрать самовар на память, а не позвонил, потому что решил спонтанно, на ходу… Харон общительный, наверняка уже со всеми там перезнакомился и знает, что исчезла женщина, слышал разговоры, сделал выводы… Расскажет, что думают люди по этому поводу… А может, там какой-нибудь поисковый отряд сейчас прочесывает местность…

В голове случались и ясные минуты, когда Арс четко понимал, что исчезнувшую проститутку никакой поисковый отряд искать не будет, – хотя бы просто потому, что туда никто не обратится. Сутенер и полицейские поспрашивают немного дальнобойщиков и вообще всех возможных клиентов – и только зря потратят время… Но эти минуты озарения были кратки и невнятны – вперед и вперед гнали его, как собаки медведя, стаи разнородных сомнений, глобальная растерянность, невозможность бездействия в изматывающем ожидании конца…

Через полчаса незаметный серый фольксваген, чисто вымытый и вычищенный, снова вылетел на Киевское шоссе. По мере того, как утро постепенно разгоралось, – в погожие майские дни это происходит буквально на глазах – каждую минуту в мире что-то менялось к лучшему: все более яркие краски являло светлеющее небо, все отчетливей становились изжелта-зеленые брызги первых листьев на ветвях придорожных деревьев, веселей глядели вполне очнувшиеся ото сна темные влажные ели… Один раз Арсу пришлось даже нешуточно вздрогнуть: натренированное боковое зрение водителя вдруг уловило неуклюже колыхавшееся коричневое пятно в березняке – неужели это благополучно проснувшийся мишка направляется за легкой добычей к человеческой помойке? Проверить не пришлось – видение осталось далеко позади, но Арса эта встреча встряхнула душевно, ночные кошмары и бред начали отступать от сердца, мысли прояснялись: что на него нашло? Какой еще полиции он ожидал ночью по свою душу в Петербурге? Когда и суток не прошло с того момента, как все случилось! Да и спустя время – какой может быть арест? Ведь, чтобы выйти на него, некий абстрактный гений сыска должен был бы провернуть титаническую, немыслимую работу – и, скорей всего, ничего не добиться. Это только в детективных сериалах эффектные дамы на высоких каблуках шутя распутывают хитросплетения преступных мыслей в головах кровавых убийц – но и им для этого требуется, по меньшей мере, труп! Но именно этого-то и нет у местных холмсов, если таковые имеются, что очень и очень сомнительно! Другое дело, если бы он сбил порядочную женщину, которую кто-то любил, – да при условии, что этот любящий человек оказался бы достаточно обеспеченным или влиятельным для того, чтобы заставить полицию заниматься настоящими поисками… И то – вряд ли! Арс увез тело за сотню километров, в место, никак с погибшей не связанное, где ее могут найти, только если, на беду, кто-то в ближайшие дни утонет в зоне притяжения омута, – а какой идиот сейчас полезет купаться? Разве только пьяный рыбак на лодке перевернется – но это ведь невероятная редкость, которую смело можно сбросить со счетов! Такие дурные совпадения – тоже для фильмов, а в жизни – как тот водолаз говорил: люди туда специально спускаются не чаще, чем раз в столетие, если даже немецкие каски нашли! Для водолазов это, поди, тоже удовольствие ниже среднего – да и не каждый согласится на такую работенку: можно ведь и самому не всплыть из проклятого места… Нет, пора перестать беспокоиться. Совершенно не о чем волноваться. Лучше нервишки полечить или за книгу засесть, пожалуй: работа захватит полностью, а там и Евин братишка пособит – ну, и конечно, придется записать его после этого в шурины, да и ладно: пора. А то не ровен час – и наследников завести не получится, а все-таки надо бы. Созрел.

Так рассуждал Арс, снова, как позавчера, стоя в пробке на трассе, там, где дорогу предполагалось невиданно расширить, – но для начала ее сузили так, что туда и обратно машины пропускали по светофору… Ничего страшного. Раз уж сгоряча отмахал двести пятьдесят в эту сторону – значит, судьба свидеться со стариком Хароном еще раз: может, тот уже нашел на заманчиво захламленном чердаке продолжение дневника и читает, потому и не звонит пока. А если нет еще – то Арс поищет недолго сам, да и окрошечка в прошлый раз была дивно хороша, вдруг опять повезет. Ну, а обратно поедет засветло – не хватало оказаться на том же месте в темноте: не то чтобы он боялся привидений, но все-таки очень неприятно было бы…

Сегодняшняя пробка рассосалась не в пример быстрей, чем та, предпраздничная: народ уже плотно сидел на дачах и не мотался по трассе без дела – вот только несколько курносых военных вертолетов с рокотом пролетели туда, на юго-запад… Арс невольно представил себе другое летнее утро – когда восемьдесят один год назад примерно здесь шла толпа измученных беженцев, и точно так же нарастал сверху металлический рев, и до последней секунды никто не верил, что можно вот так просто – по женщинам и детям… Он содрогнулся и прибавил газу: за плавным изгибом дороги метрах в ста – опустевшее «рабочее место» той самой несчастной шлюхи – типовая автобусная остановка в виде жестяной «избенки» под крышей, на небольшом асфальтовом постаменте… Проехать не глядя, подтянуться поближе вон к тому фургону и смотреть только ему в зад. Вот сейчас…

Но не смотреть не получилось, потому что на остановке в восемь часов млечно-розового псковского утра кто-то уже стоял – вернее, рассеянно прохаживался взад-вперед, потрясая сверкающей в лучах вошедшего в силу солнца пышной завитой гривой желтых волос… Арс приближался к остановке уже с полностью остановившимся сердцем, почти не дыша, еще надеясь на ошибку, на оптический обман, на галлюцинацию… На то, что это не она, не грубо накрашенная девица в ярко-красных туфлях на платформе, в короткой блестящей юбке и черных ажурных чулках. Он подъехал ближе и почти остановился. «Плечевая» чуть изогнула тощий ленивый стан, оценивающе глянула сквозь ветровое стекло ему в лицо, нагло ухмыльнулась, демонстрируя и узнавание, и угрозу… Арс зажмурился и дал по газам.

Наверное, целую минуту он ехал по шоссе на высокой скорости – и с закрытыми глазами. Потом они открылись сами, повинуясь жестокому инстинкту самосохранения, – и их обладатель увидел перед собой лобовое солнце и под ним золотое, мчащееся навстречу шоссе – как речная вода, в которую он когда-то рванулся со своим лебедем, – справа и спереди пронзительно и возмущенно выли машины. Нужный поворот он проскочил, не заметив, и теперь летел по объездной дороге куда-то туда, где сейчас убивали по-настоящему, – но никто не воскресал. Во всяком случае, пока… Опомнился, притормозил у обочины. Долго сидел без мыслей, разглядывая свои красивые мужские руки с овальными ногтями, бесконечно тяжелые, беспомощно упавшие на руль… Все-таки сумел собраться с силами, дождался прорехи в движении, развернулся. Куда ехать? Теперь уж точно не к Харону… К Еве… Да, к Еве… Она одна на свете знает.

«Случилось нечто, чего никто не мог предугадать… Конечно, кто-то был там, на берегу, когда я ее… в воду… Я в панике не заметил… Он машину запомнил и номер записал… И уже в полицию сходил… А может, я вообще ее не там сбросил… Перепутал в темноте или лодку отнесло слишком низко… И омут не затянул сверток с… ней, а течение прибило его к берегу… Она была вся в полиэтилене, поэтому водой не захлебнулась… А, наоборот, пришла в себя от холода… Ей помогли, отнесли в теплое место… Обсушили… Расспросили, и она рассказала… Она-то ни меня, ни машину точно описать не могла, конечно… Хотя… почему сейчас, у остановки, так гнусно посмотрела?! А вот тот, кто ее выловил, – тот точно понял все… И сложил два плюс два… Отвез ее к ней домой… По дороге в отделение заехали и заявление написали… Нет… Не может быть… Если бы стал известен номер, меня бы уже арестовали… Значит, номера не видели… Но сейчас везде на трассе камеры… Вычислят сегодня же… Ну, или после праздников займутся… Задержат и тряханут как следует… А я… Я, конечно, немножко поотрицаю, но потом выложу как миленький… «И все» – как там, за лягушатником… Если за наезд без тяжких телесных можно было еще получить условно… Ева бы в лепешку разбилась, а адвоката хорошего нарыла… То за покушение на умышленное убийство… Ну, может, учтут обстоятельства и дадут лет двадцать строгого… Тогда уж лучше бы расстреляли, да у нас мораторий… Нет, это только петля… Остановить машину, взять буксировочный трос в багажнике… И в лес, подальше… Найти дерево покрепче… Там как раз медведи проснулись, может, и вешаться не придется… Ха-ха, а я еще шучу, оказывается…».

Проезжая мимо той самой остановки в обратную сторону, Арс уже сознательно притормозил и вгляделся внимательней: да. Она. Точь-в-точь такая же, как позавчера днем, когда он, еще не зная, какой он счастливый, ехал мимо, в Дубовое, полный самых заманчивых планов. Быстро оклемалась, тварь живучая. А может, сутенер ее сегодня насильно на «точку» поставил, чтоб скорей отработала ему вчерашний день, который нагло профилонила, отлеживаясь? В любом случае, для Арса все было кончено. Наступило нехорошее, чугунное спокойствие. Он просто ехал и ехал, автоматически ловя глазами дорожные знаки. Куда? Домой? В квартиру, где уже, возможно, шел обыск, а испуганная, завернувшаяся в одеяло Ева стояла босая, вжавшись в ледяную стену?

Когда Арс открыл дверь и вошел, Ева, в коротком халате с игривыми котятами по всей поверхности, спокойно пила на кухне кофе с лимоном, подогнув по себя одну длинную ногу, и, покачиваясь на табуретке, мирно листала пальчиком новости в телефоне. Увидев землистую, осунувшуюся физиономию сожителя, она недовольно проговорила:

– Ну, и где ты шляешься?

Он отметил, что со вчерашнего дня ее тон при обращении к нему стал чуть-чуть, на какой-то гран более развязным. Позавчера она просто спросила бы: «Где ты был?». А теперь могла допустить и легкое мстительное хамство, ведь Арс доверил ей страшную во всех смыслах тайну, невольно отдав себя на милость красивой любовницы. Четко уловив это почти незаметное отличие, он вдруг усомнился в том, что может на эту самую милость до конца рассчитывать, – и все-таки испугался, каким-то последним вялым испугом.

– Ева… – не снимая ботинок, он подошел и прислонился к косяку кухонной двери. – Эта женщина жива. Стоит на той же остановке. Я сам видел ее четыре часа назад. Она меня узнала. Мне конец. Но ты не волнуйся: про тебя я ничего не скажу

Предыдущая главаГлава 5 из 9Следующая глава