05/2003
These vengeful thoughts trapped underneath
Rage, scorn, misery
Payback for what you took from me
Hope, love, sanity
Ice Nine Kills – A Grave Mistake
На Пайнхерст-Драйв и в лучшие времена было пустовато, но в последние годы людей на улицах все меньше: Симмонсы из восемнадцатого дома переехали, все реже появляются в этом богом забытом месте и другие соседи. Живет, как по расписанию, лишь старая миссис Харрис: сколько бы ей ни пророчили смерть, она и не думает отправляться на тот свет. Старушка, как сама утверждает, в самом расцвете сил, вон и машину до сих пор водит.
Все еще живет на Пайнхерст-Драйв и наша семья. Офелия, Ричард и двое их прекрасных детей. Гарри и Стивен, имена которых я предпочел бы забыть, точно как забыли обо мне в родном доме. Нет, конечно, мать периодически звонила в колледж, справлялась, как дела, но я знал, что на самом деле ей нет до меня дела. Я всего лишь ее щит, и у нее уже много лет как появился другой, куда более надежный. Ничего страшного, за это я простил ее давным-давно. Однако есть вещи, забыть которые я не в силах, как бы ни старался.
– Да, я планирую приехать домой на выходные, – говорил я миссис Харрис вчера днем. – Конечно, я зайду. Думаете, я смог бы оставить вас одну? Будет просто чудесно, если вы приготовите свой фирменный пирог. Или я привезу что-нибудь с собой, если хотите.
Миссис Харрис вовсе не хотела. И я, издалека наблюдая, как поворачивает за угол ее старый «Бьюик», довольно ухмыляюсь себе под нос. Престарелая соседка уверена, будто я приеду завтра, и, довольная собой, мчится в магазин. Плевать, что она там купит и зачем, куда важнее, что не будет ее еще часа полтора. Будто я не запомнил, сколько времени она обычно проводит в супермаркете. Я бросаю короткий взгляд на наручные часы и киваю сам себе.
Пара минут, и по Пайнхерст-Драйв плетется просторная белая «Тойота». Наша семейная машина. Отец водит ее уже много лет, и на задних дверях тут и там виднеются царапины, поближе к багажнику красуется еще и здоровенная вмятина – результат его дурной привычки садиться за руль пьяным. К счастью, отец не пьет уже пару лет, и подгадать нужный момент проще простого: Гарри и Стивен, как и каждый год, буквально за руку тащат отца на долгую прогулку по торговому центру перед Хэллоуином. Прекрасный праздник, если не обращать внимания на привычку детей ломиться в любую дверь, какая попадется им на глаза, и требовать сладостей или противно ныть.
Когда за поворотом скрывается и отцовская машина, я, украдкой оглядываясь, шагаю в сторону дома. Тихо, осторожно, словно мои движения могут спугнуть кого-нибудь. Но в половине одиннадцатого на улице пусто, и даже соседи не выглядывают в окна. В небесах сгущаются тучи, еще немного, и польет как из ведра. Кому взбредет в голову гулять или косить газон в такую погоду? Никому.
Вот и мать осталась дома.
Я открываю парадную дверь своим ключом, осматриваюсь и недовольно поджимаю губы. Вешалка в коридоре перекошена, обувь разбросана как попало, будто не стоит рядом обувница, а слой пыли на тумбочке, где валяются ключи, настолько толстый, что, проведи я по нему пальцем, на светлых перчатках остался бы след. Мать вовсе не изменилась с годами, просто решила, что ее жизнь теперь другая – спокойная, счастливая, нормальная.
Из гостиной тянется до боли знакомый запах свежих лилий – терпкий, назойливый, едва ли не удушливый. Что-то никогда не меняется, правда? Я с отвращением кривлюсь, в гостиную даже не заглядываю – поворачиваю в сторону подвала, различив приглушенные шорохи со стороны лестницы. Там, внизу, горит свет, и длинная тень матери мечется по подвалу туда-сюда. Щелкает замок. Тихо и осторожно, стараясь не издавать ни звука, я спускаюсь в подвал, да так и замираю на нижних ступенях лестницы.
Мать и впрямь порхает от одного стеллажа к другому: заглядывает в кучей сваленные коробки, чуть не задевает плечом старые лыжи, приставленные к стене в углу, напевает себе под нос. Здесь, в этой груде старого хлама, ей самое место. Наверняка где-то на дне коробок спрятаны и мои вещи, быть может, тот самый этюдник, которым я пользовался в школьные времена. Палитра, где я смешивал краску и подбирал идеальный оттенок красного. Столько лет прошло, а мать так ничего и не поняла. Так ни о чем и не догадалась.
– Боже мой! – восклицает она удивленно, когда наши взгляды наконец пересекаются. Улыбается и поспешно вытирает ладони о полы длинного домашнего платья. Даже изящного, если бы не причудливо завязанный пояс и заткнутое за него кухонное полотенце. – Дорогой, ты меня напугал до дрожи. Ты разве не должен был приехать завтра? Только посмотри на себя, совсем уже взрослый.
И улыбка ее могла бы быть теплой и доброй улыбкой матери, гордой собственным сыном, – как-никак, я скоро окончу колледж и двинусь дальше, к своей мечте. Мать считает, будто мне жутко хочется стать квалифицированным психотерапевтом. Я же уверен, что главное – найти тот самый оттенок красного и нанести его на идеальный холст. Возможность забраться поглубже в чье-то сознание – всего лишь приятный бонус, достойное прикрытие. Сколько пустых, тусклых глаз я видел в кампусе? Столько же, сколько и донельзя ярких. Пусть недостаточно, но все же.
– Все-таки ты тоже сентиментален, правда, дорогой? – продолжает мать, качая головой. – Взгляни, сколько всего погребено в нашем подвале. Уверена, если покопаться как следует, можно найти твои первые рисунки или нотные тетради, которыми ты пользовался в школе.
Сентиментальности во мне ни на грош. Я едва заметно качаю головой и спускаюсь в подвал. Дверь наверху моими стараниями надежно заперта, и с большой вероятностью мать отсюда уже не выберется. Слышимость в подвале просто отвратительная, и если кто и мог ее услышать, так это отец в гостиной. Но тот сейчас далеко от дома, быть может, в половине пути до любимого торгового центра. Гарри и Стивен повиснут на нем часа на три, не меньше. А миссис Харрис, если и вернется раньше, с годами стала сильно хуже слышать.
Наш грязный, заставленный старьем подвал с тусклой лампой на голом проводе, что свисает с низкого потолка уже который год, сегодня станет этюдником для первого настоящего холста. Разве подходит на эту роль кто-то другой? Склонив голову, наблюдая за матерью, я уверяю себя: из нее получится отличная картина, если только я постараюсь как следует.
Три часа – непозволительно мало для полноценного полотна.
– Совсем немного. – Уголки моих губ едва заметно подрагивают. – Знаешь, мама, мне кажется, я наконец-то понял, о чем ты говорила.
Уж сколько раз мать уверяла, будто любит меня. Смотрела мне в глаза и нагло врала, что нужно немного потерпеть и все наладится. А потом, после рождения Стивена, а следом за ним и Гарри, начала болтать про красоту окружающего мира. Таскалась за мной по пятам и рассказывала, какой я молодец, что увлекся рисованием. Как чудесно, что начал играть на скрипке, ведь вокруг столько прекрасного, нужно лишь приглядеться. И я приглядывался, рассматривал мир до рези в глазах, но раз за разом натыкался на уродливые светлые шрамы на запястьях. На отвратительные красные пятна на соседском газоне. На бледные следы крови на обоях в гостиной. Наверняка они до сих пор там, если отец не переставил шкаф, чтобы избавиться от назойливого напоминания о прошлом. И никакой красоты в этом не было.
Не было никакой красоты и в матери. Я смотрю на нее сверху вниз, когда она изящно поворачивается на каблуках и вновь заглядывает в одну из коробок с вещами. В глазах ее пляшут неприметные искры, и они раз в десять ярче тех, какие я видел у своих однокурсников или случайных прохожих. И уж точно ярче глаз отца и младших братьев, но все-таки они неправильные. Мать лишь притворяется интересной. Точно как и много лет назад.
Некоторые вещи никогда не забываются.
– И о чем же я говорила? – спрашивает мать как ни в чем не бывало. Наверное, даже не помнит.
– О том, что каждый человек прекрасен по-своему, – вкрадчиво произношу я, подобравшись к ней со спины. Нависаю над матерью – она ниже меня дюймов на пять – и впервые за последние месяцы искренне улыбаюсь.
Кое-что она все-таки помогла мне понять: мир действительно бывает прекрасен, только вовсе не сам по себе. Как вспыхивают глаза животных перед смертью, вспыхивают и человеческие. Где-то там, на самом дне, таятся яркие и неугасающие никогда искры. Стоит только надавить как следует, подвести человека к этой грани, и из него получится чудесный холст. И если мать так мечтала о красоте этого мира, так хотела стать с ним одним целым, я подарю ей такую возможность.
Подарю букет самых прекрасных, удивительных лилий.
– Это же чудесно, дорогой!
Мать крепко сжимает мои ладони в своих и улыбается так ярко, будто читает мои мысли. Ты правда понимаешь, мама? Вряд ли ты хоть на секунду осознаешь, какую ерунду несешь в очередной раз.
– Я столько раз говорила тебе, что стоит лишь оглянуться вокруг. Мир красив сам по себе.
Мир отвратительно уродлив, и нужно приложить немало усилий, чтобы он стал хоть чуточку красивее. Достаточно взглянуть на Пайнхерст-Драйв, чтобы понять: так выглядит любая другая улица, в любой стране. А то и хуже. Везде живут свои Ричарды, напивающиеся до беспамятства и прижигающие руки сыновьям раскаленным металлом. Свои Офелии, готовые на все, лишь бы сделать вид, что они ничем не отличаются от окружающих. Что они правильные и честные. Такие же Гарри и Стивены, даже не подозревающие, что сделали не так.
И меня тошнит от них от всех.
– Ты обманула меня, мама. – Я мягко убираю упавшую ей на лицо прядь волос. – Настоящую красоту приходится создавать самому.
Всего несколько аккуратных, отточенных движений: выхватить нож из внутреннего кармана пиджака и по дуге опустить вниз, вонзить прямо в уродливый цветок на платье матери. Я улыбаюсь, а по ткани расползается темно-красное пятно. Мать вздрагивает, глаза ее расширяются от ужаса, и несколько мгновений она тупо хватает ртом воздух, не понимая, что происходит.
От сотрясающего подвал крика хочется поморщиться, но я держу лицо. Нет, мама, мы не будем играть по твоим правилам. Ни сегодня, ни завтра, никогда. Удивительно, как легко оказалось преодолеть этот барьер. В моей жизни было немало жестокости, и много раз я тренировался на кошках и собаках, но настоящая работа с человеческим телом не шла с этим ни в какое сравнение. Блеск в глазах матери теперь совсем другой. Почти правильный.
Почти.
Когда она отползает в сторону, впиваясь ногтями в земляной пол подвала, я медленно шагаю за ней. Опускаюсь рядом и пальцами беру мать за подбородок. Сколько страха, сколько немого восторга: наверняка она не верит, что я способен на такое. Разве ты не видишь, сколько сил вложила в мое воспитание? Разве не замечаешь, что я иду точно по той тропе, куда ты сама меня направила? Но вслух я не произношу ни слова.
– Что ты делаешь? – шепчет она. Голос ее дрожит от страха. – Дорогой, ты не…
– Тс. – Я прикладываю палец к ее губам, провожу ножом от подбородка до ключиц. – Ни слова больше, мама. Иначе ты снова все испортишь. Я хочу, чтобы ты кое-что поняла: каждый человек прекрасен по-своему, но только один раз. И я не знаю, смогу ли сделать хоть сколько-то прекрасной тебя. Предательство не красит человека, мама.
Может быть, она сумеет понять меня хотя бы сейчас. Неужели я о многом прошу? Толика понимания, принятия от родной матери, но та вновь меня разочаровывает: дергается, отталкивает меня в сторону и бросается к лестнице, неуклюже взлетает по ступенькам вверх, зажимая рану под правой грудью.
Но пути назад нет. На мгновение я опускаю взгляд на заляпанный кровью пиджак и отвратительные пятна на белых манжетах рубашки. Когда я закончу писать картину, придется разобраться не только с телом, но и с одеждой. К счастью, в укромном месте у меня припрятан далеко не один такой пиджак. Завтра я снова появлюсь на Пайнхерст-Драйв как ни в чем не бывало и поздороваюсь с миссис Харрис, зайду домой к отцу. Может быть, выражу сочувствие, если к тому моменту тело уже найдут.
Но до завтра нужно еще дожить.
В несколько широких шагов я догоняю мать. Хватаю за ворот платья и тащу обратно безо всякой осторожности. Когда-то она была человеком, но сегодня – всего лишь холст. И меня вовсе не трогает ее растрепанный вид, когда она валится на пол. Не трогают судорожные крики боли, когда я наступаю на ее ладонь носком ботинка – как глупо со стороны матери было тянуться за выпавшим из кармана в порыве схватки ножом.
Холст не должен сопротивляться художнику. Разве никто не объяснил ей правила?
– Не стоит, мама, – говорю я безо всякого выражения. Стягиваю лодыжки матери бечевкой, что торчала из ближайшей коробки. Холст на этюднике нужно чем-то закрепить. – Я ведь просил не портить ничего хотя бы сегодня.
– Ларри!
Как глупо звучит мое имя, когда срывается с ее сухих, потрескавшихся губ. А ведь все могло сложиться иначе. К счастью, мать никогда не задумывалась, что со мной происходит. Я существовал лишь тогда, когда она сама того желала. Но все это в прошлом. Веревка плотно стягивает еще и запястья. Все это в прошлом, и теперь мое имя зазвучит иначе.
Писать ножом на коже – вовсе не то же самое, что выводить идеальные линии на бумаге. Одна ошибка, и холст будет безвозвратно испорчен. Запоздало я понимаю, что пары веревок недостаточно: когда мать дергается под прикосновениями холодного металла, когда стонет и кричит в попытках воззвать к жалости. Но какая разница? Линия за линией я вывожу на ее теле лилии. Сколько ей нужно? Десять? Двенадцать? Шестнадцать? Домой мать всегда носила небольшие букеты по пять-семь цветов, но ведь она достойна большего. Я ухмыляюсь.
Число должно быть кратно четырем.
– Почему?.. – обессиленно шепчет мать. Слезы на ее щеках подсыхают.
– Ты разве не понимаешь? – улыбаюсь я. – Потому что иначе и быть не могло, мам.
Ее сдавленные рыдания и стоны на меня не действуют. Я работаю ножом с ловкостью и точностью заправского хирурга, раз за разом распускаю на бледной коже матери ее любимые цветы. Лилии – вечный символ смерти, но на этот раз они станут началом новой жизни. Моей собственной жизни. Той, где не будет места пустым и блеклым глазам отца, похожим на два пруда с мутной водой. Где не будет места предательству матери.
В моей новой жизни она станет чем-то особенным. Донельзя красивой картиной – первой работой, которую увидит мир. Тем досаднее видеть, как линии смещаются из-за ее рыданий и заунывных криков. Никто не услышит, потому что в паре ближайших домов сегодня никого нет. Мечтает ли мать, чтобы отец с братьями вернулись из торгового центра побыстрее? Чтобы повернули на половине пути и спасли ее?
Так не бывает, мам. И я едва не смеюсь вслух.
Когда терпеть попытки матери вырваться становится невозможно, я хмурюсь и, помедлив пару мгновений, вонзаю нож ей в горло. Лезвие входит глубоко, но рана эта настолько уродливая и не вписывается в композицию, что я тут же жалею о содеянном. Нужно было подготовиться чуть лучше, заранее позаботиться о том, чтобы мать и пальцем не могла пошевелить. Как и настоящие холсты, такие нужно как следует закрепить перед работой.
Впрочем, пальцами мать шевелила в последний раз. Я сосредоточенно вывожу на ее коже шестнадцать лилий, прежде чем подняться на ноги и как следует размять затекшие плечи. Топорная, уродливая работа, но она сделала мать хоть немного симпатичнее.
Впервые за двадцать один год я чувствую себя на своем месте. Живым. Свободным. Довольным. И никогда больше я не назову себя этим блеклым, отвратительным именем – Ларри. Оно мне не подходит.