Удар, уклон, парирование. Рык твари смешивался со скрипом стали и тяжелым дыханием рыцаря.
Отбросив Павла в сторону, как тряпичную куклу, зверь снова развернулся к Мешко. Рыцарь, угадав его движение, приготовился к последнему, решающему удару. Он занес меч над головой, вкладывая в него всю ярость, всю веру, весь свой праведный гнев.
— Deus vult! — выкрикнул он, и этот крик должен был стать приговором тьме.
Но в тот самый миг, когда сталь была готова обрушиться, их взгляды встретились. И Мешко замер. В этих огромных, желтых, горящих глазах чудовища он не увидел ни демонической ярости, ни звериной ненависти. Он увидел то, что заставило лед пробежать по его венам. Там, в глубине звериного зрачка, отражалась душа того самого юноши, искаженная мукой, раздавленная, но всё ещё человеческая. Это был чистый, животный ужас, бездонная беспомощность и безмолвная, отчаянная мольба об освобождении. Не о пощаде. О смерти.
Вера, твердая, как дамасская сталь, дала трещину. Он собрался убивать демона, порождение Сатаны, но перед ним было замученное равнодушием Господа дитя, запертое в клетке из когтей и клыков. Рука его, державшая меч, дрогнула. Праведный гнев, что питал его секунду назад, иссяк, оставив после себя тошнотворную пустоту.
Удар, который он нанес, был уже не актом веры, а актом милосердия. Холодным, выверенным, безжалостным движением, чтобы прекратить страдания. Это был не карающий меч Господень, а лезвие палача, дарующего избавление.
Длинный меч вошел зверю в грудь, чуть левее центра, с отвратительным чавкающим звуком. Он пробил шкуру, мышцы, сломал ребра и вонзился прямо в сердце.
И когда зверь рухнул, начав на глазах у всех обратное, жуткое превращение, Мешко почувствовал, как вместе с ним рухнуло что-то внутри него самого. Вся его праведность, вся уверенность в своей правоте, весь смысл его войны во имя Господа, всё это в один миг рассыпалось пеплом. Он не совершил подвиг. Он совершил нечто греховное и ужасное, будто убил беззащитного пленного, молящего о пощаде. Он был не победителем. Он был палачом.
На грязном полу лежал мёртвый, нагой юнец, худой, как недоеденный жаворонок. Его тело было распорото страшной раной, а на лице застыло выражение ужаса и, впервые, облегчения.
И впервые в жизни вера показалась Мешко горьким пеплом на языке.
В наступившей тишине слышался лишь плач раненого Павла и сиплое дыхание Войцеха.
Старуха, всё это время стоявшая, будто коряга, медленно опустилась на колени к телу внука. Она не рыдала. Горе её было слишком густым для слёз. Дряблой рукой она гладила спутанные волосы мальца. Губы шептали что-то, словно молитву, но то была не молитва. Потом подняла голову. Взгляд её вонзился в Мешко. Два угля, два ножа, два гвоздя в сердце.
Она не закричала. Она прошипела, будто гадюка из хвороста:
— Убийца… Ты убил не зверя. Ты убил дитя. Моё дитя!
Мешко стоял, тяжело дыша. С меча на пол капала кровь. Кровь чудовища. Кровь мальчика.
— Он был одержим… — пробормотал он, будто оправдывался. — Порождение дьявола.
— Одержим? — старуха сплюнула в пыль. — Болен он был! Проклят! А ты… пришёл, как пёс с чужого двора, и принёс смерть. Лес видел! Земля слышала! За кровь моей крови, да будет твой путь чёрной тропой, а твоя вера, пеплом в глотке! Да придёт за тобой тот же, что пришёл за ним… в ночь полной луны!
Слова её вонзались в уши, как ржавые гвозди.
— Ведьма! — взвизгнул Павел, прижимая кровоточащую рану на плече. — Она проклинает тебя, пан!
Мешко не слушал. Да и зачем? Слова старухи были не более чем колючим эхом, вторящим приговору, который он уже давно вынес сам себе. Огонь. Очищение. Ложь, мерзкая, тухлая, как свиное брюхо под солнцем. Он опустил меч, и с него всё ещё скатывались густые капли крови мальчишки.
— Уходим, — сказал он чужим, надломленным голосом.
— Но, пан… она…
— Уходим! — рявкнул Мешко, и даже Войцех вздрогнул, словно от удара батогом.
Только силы в его голосе не было, одна лишь усталость, тягучая и безысходная, как затхлый запах мёртвого костёла.
Старуха всё так же качалась над телом внука. Её шёпот, вязкий, как плесень, лип к ним, пока они отступали. И с этим шёпотом они вышли из осквернённой часовни под небо, почерневшее, словно залитое дегтем.
И тут небеса разразились. Молния хлестнула прямо в прогнившую крышу часовни. Балки вспыхнули сразу, будто не дерево, а порох. Пламя жадно вцепилось в стены, ревя, как псы, что чуяли мясо.
Мешко оглянулся. В дверях, теперь горящих, он увидел её. Старуха стояла над телом внука, руки раскинуты, словно хотела заслонить его от самого Господа. Не кричала. Не молила. Лишь смотрела на Мешко сквозь стену огня. В её глазах, боль, такая, что сам ад бы захлебнулся. И это было последним, что он увидел, прежде чем своды рухнули, похоронив её под горящим деревом.
Они уезжали молча. Павел стонал, Войцех крестился так часто, будто надеялся стереть крест в мозоли. Мешко же внутри ощущал только пустоту. Сухую, вязкую, липкую пустоту.
«Господи… — шепнул он про себя. Ты же Всемилостивый? Всемогущий? Почему же тогда мне? Почему я? Неужто мало на свете рук, чтобы держать меч, что рубит невинных? Ты избрал меня? Ради чего? Чтобы сделать из меня палача для мальчишки? Для старухи? Для самого себя? Неужели Ты сам любуешься, как я гнию изнутри? Где же Твоё милосердие, Господи? Или Ты смеёшься? Ты смеёшься надо мной, Бог мой?»
Он пытался отвлечься. Агнешка. Её смех, звонкий, скабрёзный, пахнущий вином и грехом. Её груди, белые, как молоко, её волосы, блестящие в свечном свете. Но вместо неё снова и снова всплывали глаза, жёлтые, немые, полные усталости. В них не было ярости. В них было одно только молчаливое прошение: убей.
И Мешко убил. И этим убил себя.
«Да обратится твоя вера в пепел во рту твоём!»
Мешко сглотнул. И вправду, во рту у него была зола.
Над лесом поднимался дым. Черный, жирный, как смола. И рыцарь понял: этой ночью он не победил зло. Он стал злом. Пламенем, что жрёт всех подряд.
«Господи… если я Твоё оружие, то скажи — чьей же рукой держишь Ты рукоять? Моей? Дьявольской? Или, быть может, Ты сам давно дьявол?»
— Пан, — прохрипел Павел. — Мы ведь… во имя Господа, правда? Не зря кровь… не зря пламя?
— Во имя Господа, — глухо ответил Войцех. — А во имя чьё ещё?
Мешко посмотрел на них и вдруг хрипло усмехнулся.
— Если это во имя Господа, то хотелось бы знать, кто ж тогда во имя Дьявола творит.
— Собаки нас сожрут, — выдавил Павел. — Кресты не помогут. Ведьма сказала…
— Да заткнёшься ты уже наконец! — рявкнул Мешко. Но голос его дрогнул.
Они ехали дальше, в сторону Плоцка, к войне и долгу, который вдруг стал дешевле дохлой крысы. Позади трещало пламя. Лес шептал. И каждый шорох в этом лесу был как шаг.
На рассвете Павел вскрикнул:
— Пан! Видели?! Глаза! Жёлтые! Как у того…
Мешко не повернул головы. Смотреть, значит признать. Признать, значит сойти с ума.
— Ветер, — сказал он. — Там только ветер.
— Ветер? — фыркнул Войцех и перекрестился дрожащей рукой. — Твой ветер скалится, пане. Зубы точит.
Мешко не ответил. Только кашель вырвался. И горечь золы на языке.
Они ехали вглубь леса, и лес глядел им вслед. Жадно, насмешливо. А в груди рыцаря, там, где некогда жила вера, теперь тлел огонь. Чёрный, холодный огонь проклятия.
* * *
Слушайте, слушайте, добрые люди! Расскажу я, — как рыцарь Мешко с дружками в Мазовии по грязюке тащился.
Дороги там, скажу я вам, дьявол сам чертил. Чтоб грешники ещё при жизни знали, каково жопой по углям елозить. Шли они, значит, по колено в трясучке. Сапоги чавкают, кони застревают, небо висит низко, серое, как портянка, что с осени не стирана. Морось такая, что и дьяволу мерзко.
Мешко, мол, молчал, в свои думы погружённый. Мысли чёрные, липкие, как та грязь. А рядом его оруженосец Павел, белый, как мука, руку к плечу тянет, рана гноится, смердит. Ещё день-два, и в могилу.
Ну, а вечером свет в тумане увидали. Корчма. Не двор для панства, не господский стан, а именно корчма. Брёвна чёрные, крыша покосилась, дым едкий, запах кислятины и чего-то жареного… Только не спрашивайте чего. Я, братцы, подозреваю, не свинина.
— Ну хоть крыша над башкой, — буркнул Войцех. — И кружка, что покрепче барской мочи.
Зашли внутрь. Там дым столбом, потолок низкий, людишки вонючие, столы сколочены топором да матом. В центре, пьянчуга местный, рожа красная, как морковка. Борода в крошках и супе вчерашнем. Кружкой стучит, орёт, будто сам пророк.
Сели Мешко с дружками в угол. Им похлёбки сунули. В похлёбке что-то плавало, хвостатое. Я бы, признаться, ложкой не тронул. Но они жрать стали. Не до носа.
А пьянчуга тем временем вещает: мол, была ведьма Ядвига, старая, кособокая. С лесом шепталась, травки знала, хворь наслать умела. Плебан Януш ей сказал:
— Отрекись, сатанинское отродье!
А она ему прямо в харю хохочет!
— Твой бог в церкви сидит, а мой, в каждом дереве, в каждом волчьем следе.
Тут он рыгнул. Свечи погасить мог, чесслово! Мужики заржали, кто-то даже похлопал.
— Ну и проклял её плебан, — орёт тот. — Чтоб род её сгнил! Чтоб дитя её дитяти — чудищем родилось! А дочка у неё была, красавица. Как цветок. Только с червяком. Понесла. А от кого? От лешего? От болотного рогатого? Хрен его знает!
И вот, говорит, девка подохла при родах, а ублюдок выжил. Мальчонка. Но не простой. Под луной, мол, в волка обращался! Волколак! Проклятье сбылось!
Тут он пуканом громыхнул, пузо похлопал, «ах!» сказал и рылом в стол рухнул. С храпом.
Все заржали, толпа загудела, будто и не было сказки. Только Павел сидел белый, как саван, глаза стеклянные. Мешко, тоже молчал, смотрел, как храпит пьяница, как мужики жуют… и понимал, что весь мир, та же самая корчма. Пьяные байки, грязь, смрад. И страшнее всего то, что иногда эти байки оказываются правдой.
Вот так-то. Не верьте бабкиным басням. Или верьте, да почаще креститесь. Потому что если в корчме кто-то орёт, что волколак по лесу бегает… то будьте уверены: скоро встретите. Только лучше бы вам не встречать его.
* * *
Через неделю после того, как его кости перестали дребезжать после проклятого пути по мазовецкой грязи, Мешко из Рембайлув наконец-то позволил себе роскошь отвалиться на лавку и впервые за три недели вздохнуть. Тело болело, как у старого коня после ярмарки, но душа… душа скреблась когтями. Видел он те глаза. Жёлтые. Немые. Просившие. Да чтоб их леший растрескал.
Теперь же был он здесь. В домишке за воротами Плоцка, возле Нурца, в гнезде, что одна хитрая вдова держала для тех, кто хотел согрешить потише. Там ладан гнал запах падали, а вместо шёпота молитвы звучали вздохи и стоны похоти.
В купели парилась трава, лаванда, шалфей, соль. Вода пахла так, будто её настояли на девичьих волосах и ведьминых кореньях. Агнешка сидела между его колен, плечи белели, волосы золотом струились по воде. Смех её, мягкий, как шёлк, но в том смехе прятался коготок.
— Ты дрожишь, — сказала она, чуть обернувшись.
Голос девицы был лёгким, как песня, но в словах, насмешка.
— Словно парень, которого впервые ведут к постели.
— Вода стынет, — буркнул он, прижимая её к себе.
Он не признался, что стынет не вода, а сердце. Что дрожь в нём от луны и памяти.
Агнешка улыбнулась уголком губ, как кошка, что поймала воробья.
— Старый мой… — протянула девушка слова, будто пробуя их на вкус. — Уехал в Краков. Судиться. С роднёй своей глупой. Пусть там хоть друг другу горло перегрызут, мне ни жарко, ни холодно. А мы будем здесь. Одни.
Она обернулась, коснулась губами его шеи. Мешко закрыл глаза. Хотел забыть всё, кроме её кожи, кроме этого мгновения.
— Вернётся, конечно, — продолжала она, будто нарочно. — Когда-нибудь. Ползком приедет. Старый, уставший. Снова будет ворчать: «Агнешка, сиди тише, Агнешка, не смейся громко, Агнешка, глаза потупи».
Она передразнила тихо, вкрадчиво, так, что даже в насмешке её голос звучал приятно.
— Думает, что я девица на послушании.
Она рассмеялась снова, совсем не громко, мелодично, так что смех её звенел в ушах приятным ядом.
— Но он не понимает: жизнь коротка. Не для того дана, чтоб рядом с ним тухнуть, словно свеча в погребе.
И посмотрела на Мешко так, что в её взгляде не было ни стыда, ни жалости. Только вызов.
А внизу, тем временем, в тёмной прихожей, оруженосец и слуга, Павел и Войцех, грелись у камина, сторожа покой своего пана. Трескала поленья, капал воск со свечи, а за стенами выл ветер.
Войцех хлебнул из кубка и ухмыльнулся:
— Слушай, Павел, я ж тебе не рассказывал про ту вдову… Ага, вдову, из Накла. Зовут её, представь себе, Ганка. Молодая, щеки румяные, сиськи, что два каравая, руками не обхватишь. О, Господь простит, если захочет, но и сам бы не устоял, будь он мужиком.
Он подвинулся ближе, понизил голос, будто боялся, что стены донесут.
— Пришёл я к ней вроде бы за яйцами да маслом, ну как водится. А она, в чёрном, по мужу скорбит. Только вот скорбит так, что юбка едва держится. Смотрит, понимаешь, как кобылица весной. Я и не успел глазом моргнуть, как она меня за хер, и в дом.
Он захохотал, потряс кружкой так, что вино пролилось на сапоги.
— А в доме у неё тепло, печь горит, да на столе кувшин вина. И пахнет там, Павел, не дымом и не капустой, а женщиной. Такой, что голова кругом. Она же не девка деревенская, знаешь ли, ведает, чего хочет. Только дверь захлопнула, и сама руки мои на себя кладёт. Я уж думал: «Ну, Войцех, ты теперь попадёшь в рай, только в рай грешников!»
Он прыснул, вытирая мокрые губы рукавом.
— Что дальше было… эх, ты б видел. Сначала у печи, прямо на лавке, жар такой, что у меня яйца плавились. Потом на перинах, а перины те пуховые, мягкие, будто в облаке тонешь. Я уж и не считал, сколько раз она меня к себе тянула. Вдова, скажу тебе честно, такая, что монах в келье б перекрестился да пошёл грех искать.