Зверь.
Эй, добры молодцы, панство честное, купцы пузатые и воры карманные! Наливайте кружки полнее, уши развесьте шире, потому что поведаю я вам историю. Историю не про королей да князей. Они и так в летописях себя прославят, и ещё наврут трижды. А историю про рыцаря Мешко.
Не самый он был великий воин. Не воспоёт его кобзарь на княжеском дворе, не вырежут его рожу на церковных фресках. Да и лицо у него, скажем прямо, такое, что на иконы ставить грех, а на солонку стыдно. Но судьба, сволочь, ему подкинула испытания куда похлеще, чем битвы за венгерскую границу.
Потому что с людьми тягаться, дело привычное. Людям голову мечом снесёшь, и всё, дело с концом. А вот с чудищами… О-о, братцы, с чудищами иначе. Они ведь не только в лесу водятся, не только в болотах сидят. Чудища живут в нас самих, в крови, в страхах, в тайных грехах. От волка убежишь, от нечисти перекрестишься, а от себя самого не скроешься.
Так вот, слушайте. Ехал наш Мешко с оруженосцем своим Павлом да со старым псом Войцехом. Дорога тянулась длинная, мокрая… В Мазовии всегда мокрая. Грязь по колено, небо висит, будто с похмелья. И думал тогда Мешко, что едет он просто с поручением. Бумаги доставить, границы глядеть. Думал, что впереди только грязь да скука. А вышло иначе.
Потому что путь его вёл не только по поручению, но и туда, где человек встречается лицом к лицу со страхом. А страх, как известно, куда острее любого меча.
Вот с этого, добрые люди, и начнётся наш рассказ…
Небо над Мазовией треснуло, как гнилая доска под сапогом тяжелого ландскнехта. Молния, ослепительная и кривая, будто палец прокаженного, указала на верхушки вековых сосен, и тотчас же с небес хлынуло. Нет, совсем не дождь, а потоп. Вода, холодная, как предсмертный пот, секла по кожаным капюшонам и стальным шлемам, мгновенно превращая лесную тропу в вязкую, чавкающую кашу. Ветер выл в ветвях тысячеголосой волчьей стаей, срывая листья и швыряя их в лица всадников с яростью одержимого.
— Psiakrew! — прорычал Павел, молодой оруженосец, пытаясь удержать норовистого мерина. — Видимо, сам сатана справляет свадьбу!
— Молчи, богохульник, — глухо ответил рыцарь, ехавший впереди.
Голос его тонул в рёве стихии.
— И молись. Ora et labora. Молись и греби, пока нас не смыло в преисподнюю.
Мешко из Рембайлув, рыцарь герба Тура, не боялся ни черта, ни его свадеб. Он провел полжизни в седле, проливая кровь прусских язычников во славу Христа и польской короны. Он видел, как потрошат людей, как горят деревни, как умирают от мора и голода. Он знал, что мир — это поле битвы между Богом и Дьяволом, и человек на этом поле, лишь трава, которую топчут сапоги обеих армий. Но даже его закаленное сердце неприятно сжалось от этой бешеной, слепой ярости природы. Они везли донесение от князя Конрада его кузену в Плоцк, и каждый час промедления мог стоить голов.
И всё же, как бы ни хлестал дождь, в голове рыцаря вспыхнул иной, куда более сладостный пожар. Дочь графа из Подлясья, Агнешка де Лисовна, баронесса по мужу, старому хрычу, кашляющему кровью в перину, всплыла в его мыслях. Вспомнилось белое, будто молоко, плечо, блеск волос в свечном свете и её смех, звонкий, непристойный. Вспомнилось, как она выгибалась под ним в монастырском саду, на каменной лавке, где святые камни видели многое, но, пожалуй, краснели впервые так сильно.
Её pectus candidum, сладкое и упругое, в ладонях, её venter mollis, трепещущий от смеха и стонов, и, Боже упаси, её pudendum secretum, влажное, горячее, предательски открытое ему, рыцарю, словно она вовсе не боялась ни Бога, ни мужа, ни самого ада.
«Вернусь, — размышлял Мешко, — и снова буду пить с её уст. Снова буду рвать на ней платье, слышать её скулёж и стоны, когда старый болван будет храпеть пьяным в соседней комнате, обложенный горшками и чесноком. И пусть хоть весь свет рухнет в тартарары, пусть князья режутся, пусть черти пляшут на костях, я снова возьму её. Возьму так, что кости затрещат, и не остановит меня ни Христос, ни святой Станислав».
Он усмехнулся про себя. Война войной, донесение донесением, а баронесса Агнешка, вечна.
Павел, пригибаясь к гриве, мотнул головой, выплёвывая воду, что хлестала ему в рот.
— Пан, — начал он сипло, но с нажимом, словно боялся не столько грома, сколько тишины меж ударами, — про это место… Говорили мне люди. В корчме, да и в деревнях дальше. Тут, мол, не лес, а адова утроба. Не к добру оно, скажу вам, милостивый пан.
— Много треплют, — отозвался рыцарь, не оборачиваясь.
— Ага, треплют, — ухмыльнулся Павел, — но ведь не с потолка, не с жопы выдумки берут. Тут, говорили, зверь людской по лесам шастает. Волколак, значит. То ли мужик, то ли псина лютейшая. Днём вон, мужик как мужик, с сохой, с кружкой. А как месяц встанет, так зверь в нём просыпается. Глазищи жёлтые, зубы, как гвозди кованые, когти, что серпы. Бабы его боятся пуще, чем татарина. Мужиков жрёт, баб портит, скотину душит. Сытости у скота хоть на три сёла хватит, а всё равно душит, как бес проклятый.
— Сказки, — отрезал Мешко.
— Эй, пан, сказки-сказки… Только вот Якуб-Гончар, с которым я в одной корчме пил, сам видел, как пёс здоровенный, серый, на двух ногах шёл, как человек. Не собака, не волк, не медведь. А как глянул в глаза ему, там, клянусь святым Станиславом, разум был. Злой разум. Смеялся, гад, будто пьяный ксендз в постель бабью рухнул. Якуб после неделю пил без просыху, чтоб картину ту из башки выбить.
— Переливал он в тебя пива, а не правды, — заметил пан сухо.
— Да вот ещё… — Будто распаляясь, заговорил Павел быстрее. — Деревня тут неподалёку была, Кленцы звалась. Теперь ни хаты, ни куриной жопы. Люди говорили, ночью пришли они. Собаки воют, люди крестятся, а потом, крик, треск, огонь. Утром только пепелище да кости. Кто выжил, те шепчут, будто тени в лесу шевелились, будто смех звериный по оврагам катился.
— Тени, смех… — буркнул Войцех, сжимая поводья. — Дурень ты, Павел. Селяне всегда сказки плетут. Им что ни мор, ни пожар, всё ведьма виновата.
— Ведьма, волколак, чёрт с рогами, какая, к чёрту, разница, — огрызнулся оруженосец. — Люди дохнут, сёла горят. Думаешь, крест в кармане спасёт? А я тебе скажу, крест у того же Якуба на шее был, да так в руку и вжался, когда он от страха крестился. След остался, будто каленым железом.
— Хватит, — бросил Мешко. — Пусть Дьявол правит в лесах, нам до Плоцка надобно добраться живыми.
— А вот я и думаю, — не унимался оруженосец, — может, и лучше бы нам через поле. Там хоть болото, хоть грязь, а тут… тут за каждым кустом глаза. Слышу я, пан, слышу, как шепчут. Не ветер это.
Войцех хмыкнул, но поёжился и осадил коня ближе к рыцарю.
— Не слушайте его, пан. Молод ещё, воображает.
— Молод не молод, — буркнул Павел, — а только слышал я и про рыцарей, что в этих краях сгинули. Не татары, не пруссы их брали, а вот та тварь. Тело находили без кожи, кишки намотаны на сучья. Вроде знак какой-то, или потеха. И кресты рядом валялись, окровавленные. Вот вам и сказки.
Гром саданул так, что кони шарахнулись, чуть не сбросив седоков. Оруженосец зло сплюнул в грязь.
— Слышите, пан? То не гром. То он, волколак, хохочет.
И тогда Войцех, перекрикивая бурю, рявкнул:
— Пан, нам надобно укрытие! Кони вот-вот падут!
Словно в ответ на его мольбу, очередной разряд молнии на мгновение выхватил из тьмы силуэт. Деревянный, приземистый, вросший в землю. Останки стен, щербатый оскал дверного проема и зияющая дыра там, где некогда был свод.
— Часовня, — прохрипел Мешко, пришпоривая коня. — Святой Губерт нас услышал.
То, что они нашли, было скорее могилой веры, чем домом Божьим. Старый Волчий Тракт, некогда оживленная артерия, зарос и одичал после набега литвинов лет двадцать тому назад. А часовня Святого Губерта, покровителя охотников, стала его надгробным камнем. Внутри царил мрак, пахло тленом, мышиным пометом и застарелой сыростью. Сквозь провалы в крыше лилась вода, превращая земляной пол в болото. Остатки фресок на стенах, святой Губерт, преклонивший колени перед оленем с крестом в рогах, были покрыты плесенью и копотью, словно лики святых страдали от какой-то небесной проказы. Разбитый алтарь походил на обглоданный скелет.
— Нечистое место, — прошептал Павел, осеняя себя крестным знамением. — Оскверненное.
И тут они их увидели.
В дальнем, самом сухом углу, едва тлели угли крошечного костерка. Рядом с ними, на обломке скамьи, сидела старуха. Сухая, сгорбленная, похожая на корень старого дерева, вывернутый из земли бурей. Закутана в темные, бесцветные лохмотья. Лицо её, в морщинах и трещинах. Но глаза… глаза горели из глубины этих морщин странным, лихорадочным светом. Не злобой. В них плескались отчаянная решимость и скорбь такая, что Мешко невольно положил руку на эфес меча.
А за ней, в тени, съежившись в комок, сидел юноша. Лет шестнадцати, не больше. Бледный до синевы, прозрачный, как лёд, он дрожал так, что казалось, вот-вот развалится в пыль. Губы шевелились без звука, ногти черные, кривые, словно когти ворона.
— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti, — прогремел Мешко, и голос его под сводами прозвучал как колокол. — Кто вы такие и что творите в доме Божьем?
Старуха медленно поднялась, заслоняя собой дрожащего мальца. Голос её был хриплым, словно скрежет жернова, но твердым.
— Оставьте нас в покое, пан рыцарь. Он мой внук… болен он. Хворь лютая. Уйдите, не к добру ваш меч тут.
— Ведьма! — зашипел за спиной Павел, оруженосец. — Ведьма, а с ней покойник! Гляньте, пан, да он ж синий, як карась в кадке три дня солёной водой вымоченный! Из могилы его вытащила, зуб даю!
— Закрой хлебало, — бросил Мешко. — Чешешь, как баба у корыта.
— А я вам скажу, пан, — не унимался Павел, крестясь судорожно, — я таких знавал. У нас в деревне, помню, бабка Дуня тоже внучка своего под печкой прятала. Сначала, говорит, «хворь у него падучая», а потом глядь, дитя по ночам гусей давит, кровь пьёт! Клянусь святым Варфоломеем, собственными глазами видел, только батя ремнём меня отходил, чтоб не болтал. А гуси так и пропали!
— Молчи, дурень, — рыкнул Мешко, не сводя глаз со старухи.
Она усмехнулась, горько, беззубо.
— Падучая, говоришь? Ха. Кабы ж то… Эта хворь, пан, страшнее. Ему ж не врач надобен и не травы. Ему Господь надобен, да Господь отвернулся.
— Бог не отворачивается, — глухо сказал Мешко. — Это люди отворачиваются.
— Люди? — расхохоталась Старуха, кашлянула, сплюнула черным. — Люди костром да камнями встречают. Церковь? Церковь говорит, порождение дьявола. А он… он дитя! Молоком моим вскормленное, хлебом моим выкормленное!
— Да он же мертвяк, — опять пискнул Павел, но уже тише, словно опасаясь, что его сейчас ударят. — Пан, да гляньте вы, ногти когтями пошли, кожа как сырой тесто… А как завоет, так и святой Станислав в гробу перевернётся!
Старуха шагнула ближе, и в её глазах мелькнула злая, почти волчья искра.
— Лучше бы вам, пан рыцарь, меч в ножнах держать. Не всё, что синим кажется, мертвецом оборачивается. А коли мечом махнёте, кровь пойдёт. А коли кровь пойдёт, уже не остановите.
И в этот миг гроза стихла. Как обрезало. Шум ветра сменился звенящей тишиной, лишь капли с потолка падали в угли. Тучи разошлись, будто рукой раздвинули, и через дыру в крыше хлынул лунный свет. Холодный, мертвенный, яркий, как начищенное серебро. Луч упал прямо на съёжившуюся фигуру мальца.
И он застонал. Тихо, протяжно. Стон был не людской, а такой, что у Павла яйца сжались в кулак и по спине побежали мурашки.
— Матерь Божья, — прошептал оруженосец. — Святой Кузьма и Демьян, спасите…
— Молчи, — отрезал Мешко. — Слова твои дешевле куриного помёта.
А старуха, закрыла мальца собой и прошипела:
— Хотите звать Христа? Зовите. Хотите дьявола? Зовите. Всё одно. Он не услышит.
То, что последовало за этим, не могло привидеться и в самом лихорадочном бреду.
Юноша издал крик. Нечеловеческий, раздирающий душу вопль, в котором смешались агония, ужас и животное недоумение. Его тело выгнулось дугой. Раздался тошнотворный, влажный хруст ломаемых и растягивающихся костей. Бледная кожа на глазах начала темнеть, покрываясь жесткой, бурой шерстью. Пальцы вытянулись в когти, лицо, в вытянутую, клыкастую морду. Рубаха на нем лопнула с треском гнилой ткани. Секунда, другая, третья… мучительные, бесконечные, как сама вечность. И вот уже на месте бледного отрока стоял он.
Волколак. Огромный, поджарый зверь, вышедший из самых глубин языческого ада. Его желтые глаза горели первобытной яростью, голодом и невыносимой болью. С клыков капала пенистая слюна. Но прежде чем звериный инстинкт взял верх, на одно лишь краткое мгновение в этих горящих глазах промелькнуло нечто человеческое. Отражение души запертого в этой клетке из шерсти и когтей юноши, чистый, незамутненный ужас и безмолвная мольба о смерти.
А потом разум погас.
Зверь, не издав ни звука, прыгнул. Его целью стал ближайший человек, слуга по имени Стах, который так и застыл с открытым ртом, не в силах даже вскрикнуть. Челюсти сомкнулись на горле с хрустом ломаемого хряща. Брызнула горячая кровь.
Начался хаос.
Кровавая, яростная пляска смерти в тесных стенах оскверненной часовни. Второй слуга, Войцех, визжа от ужаса, отскочил к стене, выставив перед собой дрожащий кинжал. Павел, выхватив меч, неуклюже ткнул в сторону чудовища, но тварь одним ударом когтистой лапы распорола ему плечо, вырвав крик боли. Стах уже лежал на полу, захлебываясь кровью, его жизнь утекала в грязную жижу на полу.
— Ко мне, пёс! — взревел Мешко, и его меч, служивший ему верой и правдой в десятках битв, со свистом покинул ножны.
Он был воином. Там, где другие видели исчадие ада, он видел врага. Сильного, быстрого, но врага. Он шагнул вперед, принимая удар на себя. Когти скрежетнули по его стальному наплечнику, высекая искры. Мешко ответил коротким, рубящим ударом, целясь по лапам. Волколак взвыл, отскакивая в сторону. Бой закипел. Это была не битва, а мясорубка. Они кружили по крошечному пространству, опрокидывая сгнившие скамьи, поднимая тучи пыли и плесени. Зверь являлся воплощением дикой силы.