К книге
Записки Савелия ИвановаСтраница 5
71%
Страница 5
5

— А не опасно ли, сударь? — осмелился я спросить, по старой привычке.

— Молчи, дурак! — ответствовал Павлуша, глядя на меня, как на стену. — Это не для твоего ума.

Ну, не для ума, так не для ума. Я отошёл в угол, при свечке в канделябре стою, крест держу в кулаке, мало ли.

Девицы же, хоть и шептались сперва, потом сами руки на блюдце положили. Блюдце поставили на картон с буквами, будто из старой азбуки вырезанными. «Где да кто».

— дух явись! — шепчут.

Свечка коптит, пламя дрожит, будто ворожит.

Сначала всё тихо было. Только шёпот и скрип ногтя по картону. А потом вдруг блюдце само шевельнулось, и пошло!

Марья охнула, Агафья пискнула, Павлуша побледнел, а Непейпиво, наоборот, загоготал, как пьяный гусь:

— А, это ты, Омелька, старый чертяка! Отвечай, где клады закопал?

Блюдце замерло, потом по буквам пошло: «З-Д-Е-С-Ь».

Тут у барышень визг, у баринов суета, а у меня холод по спине. Я, грешным делом, к двери подался, но ведь не уйдёшь, служба.

Пламя свечи вдруг вытянулось, потемнело, будто кто-то дыхнул на него изнутри. Потом раздалось что-то вроде свиста, да не простого, а как в трубе ветром. Занавес качнулся, и в углу, где стоял комод, я ясно видел тень. Не наша, не от людей. Сгорбленная, с длинной шапкой, вроде монашеской, и глаза, два уголька.

— Кто смеет тревожить Омельку Лысогорского? — раздалось.

Голос, знаете, будто из колодца, гулкий, сырой.

А барышни в крик, Павлуша креститься пытается, да руки трясутся. Непейпиво же, хоть и заливается смехом, от страха зубами цокает.

Я, хоть и раб Божий, чувствую, ноги ватные. Но всё ж перекрестился, да как гаркну:

— Изыди, лукавый, от чад невинных!

А тень будто шипнула, свеча треснула, и всё. Тишина. Только дым сизый по комнате стелется.

Молодые господа потом долго не приходили в себя. Марья в обмороке, Агафья плачет, Павлуша с лицом белее простыни ходит, а Непейпиво всё твердит, будто это сквозняк и самовнушение. Ага, сквозняк! Только я, Савелий, точно знаю, не сквозняк это был.

С тех пор комната та у нас стоит запертой, поныне никто там не сидит. А когда ночью сквозняк зашуршит, то иной раз будто и слышно шепот: «Здесь…»

Я, признаться, потом целую неделю в сенях спал, с иконой под боком. Барин старший смеялся, говорил:

— Вот, Савелий, старый ты дурак! Молодёжь нынче просвещённая, у них теперь всё через науку.

А я про себя думаю: «Просвещённая, говоришь? Да от вашей науки, батюшка, и черти скоро на службу запишутся».

Теперь вот гляжу я на молодёжь, что по вечерам мимо дома гуляет. Барышни с букетами, господа с сигарками, все важные, в шляпах, разговаривают о каких-то электричествах, фотографиях, а веры, ни на грош. Умники, а простого не понимают. Не надо тревожить того, кто спит.

Вот и выходит, что старая прислуга, вроде меня, глупа по их разумению, а всё ж живёт тихо, с Богом, и спит спокойно. А они, образованные, духа позовут, да потом месяц под кровать заглядывают.

Эх, молодёжь! Раньше человек свечку ставил, молился, а нынче свечку ставит, колдует.

Вот вам и весь прогресс.

Покров день, или как господа молились.

С Покрова, как известно, и зима начинается, и заботы всякие. У кого по хозяйству, у кого по душе. А у нас, в доме Щелкуновых, как только календарь перевернулся на четырнадцатое октября, барыня с утра всех подняла, будто пожар.

— Савелий! — кричит с лестницы, вся в шелесте юбок. — Чай подай! Карету подогрей! Павлуше скажи, чтоб оделся прилично, а не как на пикник! Сегодня великий праздник, Покров Пресвятой Богородицы, надо быть в церкви непременно!

Я только плечами пожал.

«Праздник-то, — думаю, — святой, да у кого как. Одни в церковь душу нести, а другие, новый капор показать».

Вышел я пораньше, чтоб место в храме занять. Морозца ещё нет, но в воздухе уж прохлада такая, что пар от дыхания стоит, как дымок. Небо серое, как шинель, листья под ногами мокрые, липнут к сапогам. Идут люди, кто в тулупе, кто в платке, кто с детками, крестятся, шепчут:

— Матушка-Покров, покрой землю снежком, а нас добром.

Я вошёл в церковь задолго до начала службы. Люблю, когда тихо, когда только лампады трепещут да иконы в полумраке блестят. Поставил свечку за упокой родителей, поклонился и встал сбоку, чтоб никому не мешать. Народ прибавляется, тесно, запах ладана, воска, шерсти, дыма, всё вперемешку, как на житейском базаре, только благороднее.

Передо мной старушка в сером платке, вся сморщенная, как сушёное яблоко, молится со слезами. Видно, что не для виду, а от сердца. Всё шепчет:

— Матушка Покровушка, заступница ты наша, покрой моих детушек от беды…

А у двери уж стук, шум. Господа пожаловали. Сначала барыня, вся в капоре голубом, в шали пуховой, лицо у неё важное, будто сама благодать. За ней Павлуша, щеголь, в новом пальто, с лорнеткой на шнурке, как у петербургских. Следом, его приятель, господин Непейпиво, весь из себя франт, в перчатках жёлтых, нос задрал, будто ладан не к его носу предназначен.

Барыня вошла, к образу подошла, перекрестилась, так, чтоб видели. Потом шепчет мне:

— Ты, Савелий, здесь постой, не мешай. А коли нищий какой пристанет, отгони.

Нищие, впрочем, уже стояли у дверей, грели руки на свечках, просили копейку. Один, старый, в лохмотьях, с седой бородой, протянул руку к барыне:

— Подайте, матушка, во имя Богородицы!

А она, не глядя, говорит мне:

— Савелий, дай им там из сумки мелочи, у меня руки заняты.

Дала, значит, копейку, да не сердце.

Служба началась торжественная. Хор поёт, свечи горят, и так светло, будто солнце в храм спустилось. Народ крестится, женщины кланяются до земли. А у господ свой порядок. Барыня стоит ровно, как на портрете, Павлуша с Непейпиво шепчутся про бал, видно. Павлуша на барышень смотрит, как сокол на перепелку, а те, на него, с робкой улыбочкой.

Поп наш, отец Филарет, человек кряжистый, борода как лопата, лицо доброе, но строгое. Говорит проповедь, прямо, без премудростей:

— Вот нынче день Покрова, братья и сестры, молитесь, чтоб Пресвятая Богородица покрыла вас от суеты, от лжи и гордости.

Тут я гляжу, Павлуша как раз зевает, а Непейпиво носком сапога по полу рисует.

«От суеты, — думаю, — им бы особенно пригодилось».

После службы пошёл крестный ход вокруг церкви, с иконой. Народ идёт чинно, с песнопением, а господа, сзади, чтоб грязью не запачкаться. Барыня всё юбку придерживает, Павлуша скучает, говорит мне тихо:

— Савелий, холодно. Сколько это ещё будет?

— Да пока всех грешников не отмоют, — отвечаю.

Он нахмурился, а я усмехнулся молча.

После крестного хода барыня велела ехать домой, но сама ещё задержалась у лавки с платками. Купила два. Один себе, другой, «на бедных», как сказала. Только вот тот второй потом почему-то в её сундуке и остался.

А вокруг церкви уже шум, базар пошёл. Кто пряниками торгует, кто орехами, кто лентами. Крестьянки, как воробьи, щебечут:

— Вот тебе лента на счастье, Покрова не мимо!

Молодёжь в кругу, хороводы, смех, гармошка. Девицы веночки бросают в реку. Чей к берегу прибьётся, та замуж пойдёт. Марья и Агафья Долгорукие тоже тут, Павлуша с ними разговорился. Они хохочут, угощаются сбитнем, и всё в них блеск, шуршанье, смех.

А я стою в сторонке, грею руки на самоваре у торговки, слушаю. И вот вижу ту самую старушку, что в церкви молилась. Стоит она у ворот, смотрит на всё это веселье, и улыбается. Не завистно, а тихо, по-доброму. Потом перекрестилась, поклонилась храму до земли, и пошла себе, медленно, с палочкой.

Я смотрел ей вслед, пока не скрылось её серое платье меж толпы. И вдруг мне стало как-то ясно. Вот она, настоящая молитва. Не в словах, а в поклоне, не в золоте капора, а в простоте.

Когда мы вернулись домой, барыня хвалилась, что праздник удался.

— Служба чудная, — говорит. — Батюшка говорил трогательно. А как я перекрестилась, видел. Все смотрели.

Павлуша, потягиваясь, сказал:

— Скучновато. Надо бы к вечеру в гости, там веселей.

А я стоял при дверях, держал свечку, что осталась от службы, и думал:

«Эх, господа… вам бы разочек встать у порога, где бедные стоят, да послушать, как молятся без слов. Вот бы тогда, может, и Богородица покров свой не зря распростёрла».

Потом зажёг я свечку в людской, перекрестился и тихо шепнул:

— Покрой, Матушка, и их, от пустоты, и нас, от уныния. Всем ведь тепло нужно, хоть у кого сердце холоднее.

Так и прошёл тот Покров. У кого шали, у кого молитвы, У кого лорнетка, у кого слёзы. А Бог, думаю, всё видит — и кому что мерой отпустить, решает без торга.

Зимний базар.

Зима стояла добрая, хрусткая, со звоном и синим дымком изо рта. Снег поутру скрипел, как сухарь, а воздух, будто стеклянный. Вдохнёшь, и в груди звенит. В тот день барыня, матушка Павлушина, послала меня на базар, купить, значит, всякого к посту. Рыбы вяленой, крупы гречневой, масла конопляного да свечей пучок.

— Гляди, Савелий, чтоб не обвели! — говорит она, завязывая шаль. — Сейчас народ хитрый, цены ломит, да взвешивает неполно. Ты у меня человек старый, догляди!

— Слушаюсь, барыня, — отвечаю.

Вышел я на улицу, мороз щиплет, ветерок играет, сани скрипят. А по дороге, народ, как муравьи, кто с узлом, кто с корзиной, кто с самоваром на продажу. Собаки залаяли, из лавок дым, запахи такие, что живот сам собой поёт.

Дошёл я, значит, до базара. Шум, гам, балагурство, как в раю торговом. В одном ряду мужички рыбой торгуют. Стерлядь, лещ, щука, и всё в инее, будто серебром посыпано. В другом, крупы, мука, горох, гречка, пшено. А ближе к церкви, барышни торгуют рукодельем. Перчаточки, пяльцы, ленты, флакончики духовые.

Стою я, осматриваю, чтоб чего не забыть, и наблюдаю за людом.

Вот идёт чиновник среднего чина, пузо впереди, шинель нараспашку, борода инеем побелела. С виду, важность, а глаза бегают, ищут, где подешевле. Увидал продавца самоваров и давай торговаться:

— Почём самовар, любезный?

— Три рубля, сударь.

— Три? Да ведь он у тебя, братец, не поёт, а кашляет! Два дам, и благодарить будешь.

Стоят, торгуются, словно государственные дела решают. Сбили цену до двух с полтиной, руки пожали, довольны оба. Один, что продал, другой, что выиграл.

А рядом купчиха стоит, толстая, румяная, с лисьим воротником, да с узлом, будто сундук на боку. Торгуется за мед с пасечником.

— Мед твой жидкий, — говорит. — В нём, чай, вода из проруби!

— Да что вы, матушка! — отбивается тот. — Мед у меня самый что ни на есть честный, липовый, от пчёл воспитанных!

Кричат, божатся, крестятся, а всё одно, каждый хочет урвать, да с барышом.

А барышни, совсем другая история. Подошёл я к ряду с тканями, смотрю, две молодые, в пуховых платочках, с глазами, как у кошек в темноте, стоят, трогают ситец. Торгуются с лавочником, а тот уж в поту, всё им поклоны бьёт.

— Ах, батюшки, какой миленький цветочек! — щебечут. — А сколько?

— Для барышень — всего сорок копеек аршин!

— Сорок? Да что вы! Мы у Васильева видели по двадцать восемь!

— Так у Васильева, фабричное, немецкое, а это, саратовское, родное!

Смотрю я на них и думаю: молодость, она везде одинаковая. Им бы платье поярче, да чтоб зеркальце в кармане, да чтоб все видели. А вон сзади два молодых человека. То ли студенты, то ли сыновья мелких чиновников, будто случайно мимо проходят, а сами глаз с них не сводят. Стоят, снег сапогами месют, кашляют нарочно, чтоб барышни обернулись.

Обернулись, конечно. Да как захихикают! И уж не ткань им важна, а кто первый поклонится.

А чуть поодаль старушки. Те торгуются, будто на жизнь и смерть. За каждую копейку спор, будто за душу.

— Дай-ка, голубчик, масла полбутылочки, только чтоб без жмыха! — говорит одна, с красным носом, — а то я у тебя в прошлый раз купила, дак оно горькое, как грех!

— Так ведь, матушка, свежее!

— Свежее, говоришь? Да я им неделю в лампадке жгла — дым до потолка, вся комната, как кузница!

Посмеялся я про себя, взял всё, что велела барыня, да решил, пока руки не отмерзли, чаю горячего выпить. Подался к чайной лавке. Там жизнь особая. Мужички паром дышат, стаканы гремят, самовары булькают. В углу гармошка, кто-то про службу поёт, кто-то анекдоты травит.

Сел я у печки, руки грею, чай прихлёбываю. А за соседним столиком два молодых писца спорят о литературе. Один говорит:

— Надо, брат, чтобы писатель действовал на общество!

А другой ему:

— А я думаю, что общество действует на писателя!

И пошло, и поехало. А у обоих, усы едва пробиваются, носы красные, слова большие, как шляпы. Один уж и кулаком по столу стукнул:

— Да я, брат, сам скоро напишу роман, чтоб все ахнули!

Я думаю: ахнут, да не от таланта, а от орфографии. Но молчу, чай пью.

Выходя, заметил я на углу старика, что валенками торговал. Сидит, бормочет:

— Покупай, честной народ! Валенки тёплые, из собственных овец, — не то, что ваши чиновные, картонные!

К нему подошёл какой-то мещанин с дамой, посмотрел и говорит:

— Дороговато, дедушка.

— Дороговато? Так ты ног не жалей, купи подешевле — потом сам поймёшь, что дорого было не в цене, а в холоде!

Вот ведь простое слово, а правды в нём, на весь базар.

Пока я всё покупал да наблюдал, вечер подкатил. Солнце уж за куполами спряталось, мороз усилел, лица у всех, как рябчики в морозилке. Возчики кричат, лошади паром дышат, барышни кутались в меха, старухи торопились, чтоб не промёрзнуть, чиновники искали, где подешевле закусить, а молодёжь, где погромче посмеяться.

Я, значит, всё сложил в мешок, взвалил на плечо и пошёл домой. Иду, а снег под ногами звенит, словно вся земля хрустит от холода.

И вот думаю я про себя:

вот ведь базар, это вам не лавка и не гостиная. Тут жизнь вся, как на ладони. Тут видно, кто обманет, кто хитер, кто прост, кто добр. Купчихи важничают, барышни хихикают, чиновники торгуются, студенты спорят о «миссии человека», а старик валенками правду говорит.

Предыдущая главаГлава 5 из 7Следующая глава