И стало на душе как-то светло, по-зимнему чисто.
Так прошёл у нас тот Новый год, весело, с блинами, с пуншем и с добрым смехом.
А за окном всё падал снег, падал, будто сам Бог землю белым покрывалом к новому началу застилал.
Письмо из Бразилии.
Жизнь моя течёт ровно, как тихая речка подо льдом. День к дню похож, барин требует порядок, барыня суетится, Павлуша вечно скучает. И вдруг, как гром среди ясного неба, случилось нечто неожиданное.
На почте для меня письмецо. Да не простое, а заграничное. Бумага плотная, конверт жёлтоватый, на нём какие-то заморские знаки и печать с пальмой. Почтмейстер сам, вручая, сказал:
— Гляди, Савелий, письмо из самого заморья! Откуда, чёрт его знает, но вроде как «Бразиль».
Я сперва подумал, что шутит. Какая ещё Бразиль? Мы тут из уезда-то редко выходим, а тут вдруг такое. Но, приглядевшись, вижу: и впрямь написано по-нашему:
«От двоюродного брата твоего, Ефима Иванова».
А ведь я считал Ефима давно покойником. Он лет сорок назад ушёл на заработки в Одессу, оттуда, будто бы к морю, и след его простыл.
Я письмо домой принёс, весь в волнении. Барин увидел, говорит:
— Что это у тебя, Савелий? Письмо? От кого ж?
— От старшего брата, Григорий Порфирьевич… из Бразилии.
— Из Бразилии?! — аж очки поправил барин. — Это где ж она, такая?
Барыня, услыхав, тоже подошла, зашептала:
— Господи, Савелий, да ты у нас почти как человек международный!
Я поклонился, говорю:
— Для меня это также неожиданность, сударыня.
Барин приказал:
— Ну-ка, прочти вслух. Интересно послушать, как живут там, где пальмы да обезьяны.
Письмо было длинное, писано неровно, но разборчиво. Я прочитал.
«Братец Савелий!
Пишет тебе Ефим Иванов, которого, быть может, и не помнишь уже.
Слава Богу, жив и здоров. Живу теперь в стране, называемой Бразилия, под самим солнцем, где трава растёт круглый год, а фрукты с веток падают сами. Земля тут красная, как кирпич, а небо всё время голубое, будто вымытое.
Народ разный. Есть чёрные, как черти, есть рыжие, все добродушные.
Хлеб тут не наш, а из маиса, но сытный. Рыба, огромная, по пуду каждая.
Я теперь человек зажиточный, имею лавку, торгую кофеем и сахаром.
Денег, не жалуюсь.
Пишу тебе, брат, чтоб позвать к себе.
Приезжай! Здесь место широкое, работы много, люди трудолюбивых уважают.
Если захочешь, подыщу тебе невесту. У нас тут есть добрые женщины, хоть и смуглые, но сердцем горячие.
Жизнь лёгкая, солнце, море, и никаких податей.
Приезжай, Савелий!
Твой брат Ефим».
Я дочитал, перекрестился.
Барыня вздохнула.
— Вот ведь чудеса-то! Смуглые женщины, солнце, рыба по пуду… неужели и вправду всё так?
Барин в задумчивости постучал трубкой о камин.
— Хм… Бразилия… Слыхал, что это где-то за океаном, ближе к Америке.
Потом строго на меня глянул.
— А ты что ж, Савелий, не собираешься ли туда?
Я опешил.
— Как же я, барин, поеду? Я ж, кроме лошади вашей, ничего не водил. А тут, океан, корабли, акулы.
Барыня оживилась.
— А может, и впрямь поезжай! Вдруг разбогатеешь, вернёшься, дом купишь, жену привезёшь, смуглую…
Павлуша расхохотался.
— Представляю! Савелий Иванов, бразильский богач! В шляпе из пальмовых листьев, с невестой Чёрной!
Я покраснел, но виду не подал.
Барин же вдруг посуровел.
— Всё шутки шутками, а без тебя, Савелий, дом наш пропадёт. Кто чай подаст, кто лошадей присмотрит, кто порядок наведёт?
Я поклонился.
— Не беспокойтесь, Григорий Порфирьевич. Меня с места не сдвинешь.
Однако ночь ту я не спал. Письмо лежало на столе, свеча догорела, а я всё смотрел на те кривые строки.
Думаю:
«Вот ведь судьба… Один брат, по белу свету, другой, в одном дворе всю жизнь. Ему, солнце, море, торговля, а мне, метель, снег и самовар».
В воображении рисуется: море синее, птицы большие, как паруса, пальмы шумят, народ в белом ходит, и я сижу, греюсь под солнцем, кофе пью. Красота!
Но потом думаю:
«А где же тут наша берёза, снег, звон колокольный? Где фырканье лошадей поутру, где барская лестница, что сам скоблю? И кто мне скажет слово по-русски?»
Нет, не то. Душа к тому не привыкнет.
Утром я снова показался барину.
Он сидит за чаем, спрашивает:
— Ну, Савелий, обдумал? Ехать будешь?
— Нет, барин, — отвечаю, — не поеду.
— Почему же? Там ведь, может, счастье ждёт.
— А может, и нет, — говорю. — Уж я к своей бедности привычный. Зато тут я нужен. А там, кто я им? Старик без языка.
Барыня ахнула.
— Вот ты какой верный человек, Савелий! Даже тронуло.
Павлуша смеётся.
— Не верность, матушка, а лень! По морю плавать страшно.
Барин хмыкнул, но на лице у него мелькнула улыбка.
— Что ж, Савелий, скажу тебе, правильно делаешь. Русскому человеку в заморских краях скучно. У нас, может, снег да метель, зато сердце тёплое.
Прошло несколько дней. Я письмо аккуратно сложил, в мешочек положил, под иконы спрятал. Иногда по вечерам достаю, перечитываю. И всякий раз странное чувство, вроде рад за брата, а всё же жалко, далеко он, чужой стал.
Однажды Павлуша спросил:
— А что, Савелий, если б я тебе билет купил, поехал бы?
— Не поехал бы, — отвечаю. — На чужбине я как рыба без воды.
— А если б смуглая невеста там тебя ждала?
— А я, ваше благородие, к нашим бабам привык, куда уж заморских!
Павлуша расхохотался, а барин, откинувшись в кресле, сказал тихо:
— Вот ведь сила привычки… Но, может, именно она и есть корень верности.
А через полгода я получил ещё одну бумагу, от брата снова.
Пишет:
«Ты, Савелий, не бойся, я не сержусь, что не едешь. Если не ты, то хоть письмо пиши, чтоб знал, как живут на Родине.
А я всё равно о тебе молюсь. Только, если будет возможность, пришли мне горсти родной земли. В Бразилии песок жёлтый, а я хочу чернозёму из России».
Я прочитал, и сердце кольнуло.
Взял щепоть земли у крыльца, завязал в тряпицу и отправил. Пусть там, под их солнцем, хоть немного нашей России лежит.
Иногда, глядя на огонь в камине, я думаю:
«Бывает так, что счастье зовёт издалека, машет рукой, а ты стоишь, не идёшь. И вроде жаль, а всё же правильно. Потому что корень, он не растёт на чужой земле».
И всякий раз, когда метель за окном завоет, мне кажется, будто и брат мой там, за морем, слышит этот вой, и сердце у него щемит, так же, как у меня.
Так и живём. Он, под пальмой, я, под родным небом. Но, пожалуй, в тепле души мы не расходимся.
Фотография души.
Случилось это году этак в пятьдесят девятом, весной, когда дороги подсохли, да народ ещё не разошёлся по дачам и именьям. В наш уездный городишко, где и куры по улицам чинно ходят, будто чиновники на службе, вдруг заявился некий господин с загадочным занятием. Объявился он с плакатом, на коем крупно было выведено:
«Фотография души. Мгновенное изображение при помощи солнечного света. Без красок, но с полным сходством».
Вот уж чего-чего, а такого у нас ещё не бывало. Народ, конечно, зашевелился, бабы ахают, мужики усмехаются, молодёжь волнуется. А Павлуша, сын барина, так и вовсе в восторге.
— Это, — говорит, — новейшее изобретение! В Петербурге вся знать фотографируется. Даже сам государь дозволил себя снять.
Я, признаться, сперва подумал, что шутка. Ну что ж это за такое чудо, чтоб светом писать? А потом слышу, мастер светописи, господин Пирожков, арендует комнату на базарной площади, занавесил её чёрной тканью, поставил какой-то ящик на трёх ножках, и пошло дело.
Первым, конечно, решился Павлуша. Приказал мне достать его парадный мундир. Тот самый, что он купил на ярмарке у военного отставника, хотя и не служил нигде, кроме стола обеденного. Пригладил волосы, усики накрутил, и говорит:
— Савелий, подай мне лорнет. Душу, мол, надо снять достойно.
Пошли мы туда, в эту тёмную комнату, где мастер крутит своё стекло и приказывает:
— Сидеть неподвижно! Не моргать! И думать о возвышенном, чтобы душа вышла на лицо!
Павлуша застыл, как икона. Глаза у него округлились, губы вытянул, будто готовится на приём к самому губернатору.
А я стою сбоку, думаю:
«Вот до чего техника дошла. Теперь и душу измеряют по выражению лица».
На другой день туда уже барышни потянулись. Марья Васильевна и Агафья Семёновна, обе в новых шляпках с перьями, в платьях, что едва ли не с последнего номера модного журнала. Заказали себе «портрет в задумчивости».
Стоят перед ящиком, щеки надули, глаза вверх закатили, будто сейчас стихотворение родится. Мастер им говорит:
— Прелестно, дамы! Так и видно, что душа ваша летает в облаках!
А я думаю:
«Уж не там ли она окончательно потерялась?»
Барышни после велели отпечатать по три карточки. Одну для себя, одну для подружек и одну для «будущего супруга», который, как они говорят, непременно явится, как только увидит их «светоподобие».
Барыня же наша сперва притворялась равнодушной, дескать, пустое занятие. Но как только увидела, как Павлуша всем хвалится своей карточкой, тут же велела и себя «осветить».
— Только, — говорит, — пусть мастер снимет меня с достоинством, чтоб видно было, что я женщина благородная, но не кичливая.
Сделали ей снимок в кружевном чепце, с книгой в руках, будто она чтение любит. А книга-то та самая, где рецепты варенья.
Когда снимок принесли, барыня так расчувствовалась, что велела повесить свой портрет в гостиной, прямо над фортепьяно.
— Пусть гости видят, — говорит, — какая у нас в доме благородная простота.
Барин, поглядев на изображение, усмехнулся.
— Природа уж, Пелагея Ивановна, постаралась, не перебьёшь.
А я подумал:
«Вот ведь люди. Иконы в доме по углам, а себя, в самый центр».
Через неделю весь город фотографировался. Кто с лошадью, кто с самоваром, кто с курицей. Каждый хотел, чтобы душа его не пропала без следа.
Даже поп Иларион, как я слышал, тот, что всегда говорил «всё суть суета», пришёл тайком, да попросил мастера «не снимать бородавку на щеке».
— Душу, — говорит, — покажите, а излишнее уберите.
А уж купцы-то наши! Один пожелал, чтоб сняли его с деньгами на столе, для потомства. Другой велел стоять на фоне собственных бочек с мёдом.
— Пусть видят, — говорит, — что я человек состоятельный и душа у меня не нищая.
Вечерами у мастера выстраивалась очередь. Молодёжь толпилась у дверей, спорила, кто вышел красивее.
Марья Васильевна показывала всем свой снимок и шептала:
— Видите, как взгляд? Прямо как у княгини.
А Павлуша, не отставая, гордо отвечал:
— А у меня, мужественный, государственный.
Я стоял в сторонке, слушал да дивился: никогда ещё люди не смотрели на себя так жадно. Будто не жили, пока не увидели своего отражения.
Мастер же, обогатившись на этом любопытстве, уехал дальше, в другой город. А в нашем остались карточки. Теперь всякая гостиная заставлена ими. Здесь барыня «в простоте», там барышни «в мечтательности», в углу, Павлуша «в раздумье о судьбах отечества».
А я вот думаю: раньше человек, прежде чем взглянуть на свою душу, шел в церковь, к иконе, молился, чтоб сердце стало светлее. А теперь, садится перед чёрной коробкой, надеется, что стекло покажет, кто он есть.
Да только стекло, оно ведь всё одно, бездушное. Оно покажет лицо, но не мысли.
Покажет ус, но не совесть.
Вон барыня теперь всем гостям свой портрет показывает, а как кухарка попросила новую юбку, так и рассердилась.
— Нечего тут просить!
И я подумал:
«Душа-то на снимке получилась мягкая, а в жизни жёсткая».
Вот так и живём. Теперь всякий, кто имеет карточку, считает себя важным. Говорят, мол, потомки будут знать, какие мы были. А я думаю: знать, не труд, а понять, вот дело.
Понять бы им, что душа не на стекле отпечатывается, а в делах человеческих.
Фотографию можно повесить на стену, а доброту, только в сердце.
А всё ж дивное время настало. Раньше люди боялись, как бы душу не потерять. А нынче, как бы не выйти на снимке неудачно.
Вечер с духом.
В тот вечер, признаться, и сам я не знал, куда мне глаза девать. Служу, значит, у батюшки Щелкунова уж двадцатый год, и всякого навидался, но такого балагана, ни разу. Молодой барин, сын его, Павлуша, то есть Павел Григорьевич, пригласил к себе приятеля, студентика, тоже чиновного происхождения, по фамилии Непейпиво (а по виду, впрочем, пьёт охотно), да двух барышень, весьма шебутных, из какого-то заштатного дворянства, сестриц Марью и Агафью Долгоруких. Хоть фамилия и громкая, а платьица, что тряпицы, только бантами и спасаются.
Собрались они в гостиной, свечи горят, занавеси спущены, лампу под зелёный колпак спрятали, таинственность, значит. Сидят, как в театре, а я всё у порога стою, прислушиваюсь, чтоб если что, подать, убрать, да и вообще, чтоб без бесчинства.
Поначалу тихо всё было, чай пили, баранки грызли, смеялись да глазками стреляли. Павлуша всё на Марию косился, а друг его, Непейпиво, на младшую, Агафью. Те, конечно, кокетничают, как умеют, то платочек уронят, то локон поправят, а то и просто хихикнут без причины, чтоб мол, скучно нам без кавалеров.
А потом началось то самое, вызов духа.
— Савелий! — крикнул барин. — Свечу в рюмку с водой поставь, и чтоб тише был, как мышь под веником.
Поставил, разумеется. Хотя мне уж тогда что-то не по себе стало. И не от самого колдовства, а от того, что молодёжь нынче, ну, не к добру пошла. В книжках начитаются всяких французских глупостей, и давай духов из преисподней тянуть.
— Мы, — говорит Павлуша, — сегодня вызовем самого Омельку Лысогорского!
Я чуть под стол не шлёпнулся.
Омелька этот, прости Господи, был когда-то разбойник, да не простой, а колдун. Лет сорок как его в нашем уезде повесили за все злодейства. Говорили, будто он с нечистым водился, ворон умел в человека обращать и казну из-под запора вытаскивать.