Так прошли похороны Прасковьи Фоминичны. А наутро, когда я вышел во двор, увидел, что снег лёг ровно, следов не осталось, и солнце светило будто нарочно, тихо, смирно, по-стариковски добро.
Я перекрестился и сказал сам себе:
— Вечная память, бабка. И дай Бог всем нам такой тишины на прощанье.
Американцы на базаре.
Дело было летом, году, кажись, пятьдесят шестом, в то самое время, когда у нас на реке открыли новый пристаньный спуск, и народ толпами ходил смотреть, как по воде плывут суда, не парусные, а диковинные, с колёсами по бокам.
Одним словом, пароход. Народ называл его «огненным челном». Гудит, дым из трубы валит, колёса хлещут воду, будто мельничные лопасти, а внутри, люди, музыка, и даже, говорят, самовар стоит на столе, кипит от пара.
В тот день барин Григорий Порфирьевич велел мне с утра пораньше сходить на базар, купить к обеду свежей рыбы. Щуки, судака, и, если повезёт, осетринки.
— Гляди, Савелий, — сказал он, — чтоб рыба не с душком, а то Пелагея Ивановна потом мне выговор устроит.
Павлуша, сын его, зевал на диване и, усмехаясь, добавил:
— А по дороге взгляни на этот пароход.
Я поклонился, сунул кошелёк за пазуху и отправился.
Базар у нас стоит на берегу, внизу, где всегда шум и гомон. Рыбные ряды, самые бойкие. Вёдра с ершами, лотки с карасями, лещи на верёвках висят, щуки с раскрытыми пастями, будто ругаются. От них пар идёт, запах крепкий, но мне привычный.
Вот я торгуюсь с бабой Феклой, когда вдруг народ затоптался, засуетился. Слышу, кричат:
— Идут! Идут заморские!
Оглядываюсь, и впрямь, по базару идёт пара диковинных людей. Муж, высокий, в широкополой шляпе, в сюртуке цвета морской волны, ботинки блестят, борода клинышком. Жена, тоненькая, светловолосая, в платье голубом, с кружевами. На голове, шляпка, как грибочек. Обоих солнце обожгло, лица румяные, глаза ясные.
Он идёт важно, держит зонтик, а в руке у него, книжечка, куда он что-то записывает. А она вокруг смотрит, ахает, улыбается и тычет пальцем то в самовар, то в связку сушёных окуней, будто всё ей впервые.
Торговки глядят на них, рты разинули. Кто крестится, кто шепчет:
— Немцы, небось!
— Да не, англичане!
— А может, турки?
Американец между тем остановился у Феклы и сказал с ударением, будто слова из-под камня выталкивал:
— Ры-ба… хо-роша… да?
Фекла опешила, глазами моргает, потом крестится.
— Господи, чего он говорит? Кто его понимает?
Я подошёл ближе, говорю:
— Здравствуй, господин хороший! Рыба свежая, только с утра поймана.
Он повернулся ко мне, обрадовался, заулыбался.
— О! Русский! Вы говорить мой язык, да? Я… Немножко русский. Папа мой, Иван, уехал в Америка, а я, Джон.
И, гордо, будто объявление делает, ткнул себя в грудь:
— Джон Ивансон!
Бабы прыснули. Одна говорит:
— Вот те раз, Ивансон! Наш человек, а видишь, как загнулся!
А жена его, улыбаясь, добавила по-своему, тонко:
— Май хазбенд лав рашша! Вэри, вэри лав!
Народ засмеялся, кто-то крикнул:
— Да и мы тебя, матушка, тоже не обидим!
А Джон между тем рассматривает щуку. Пощупал, понюхал, говорит:
— Гуд! Вери гуд! Сколько стоить?
Фекла с перепугу вытаращила глаза.
— Господи! Чего он хочет?
Я перевёл:
— Спрашивает, сколько стоит.
Фекла приосанилась, подумала, и отвечает:
— Ежели по-нашему, рубль двадцать. А по-ихнему, я не знаю!
Джон полез в карман, достал монету. Блестит, но не наша, с орлом каким-то, не двуглавым, а простым, растопырившим крылья.
— Это, — говорит, — доллар.
Бабы захлопали руками.
— Ох ты! Смотрите, серебро-то! Настоящее, не фальшак ли?
Фекла взяла монету, подбросила, послушала звон.
— Звенит-то ладно. Да кто его примет? Нам ведь рубли подавай!
Американец удивился, плечами пожал.
— Рубль? Ай хев, но рубль.
Тогда одна бойкая торговка, Прасковья, крикнула:
— А ты, Джон-Ивансон, монету-то оставь, а я тебе сдачу с огурцами дам!
Народ заржал. Джон тоже засмеялся, думает, что шутка дружеская. Жена его улыбнулась, погладила Феклу по плечу и сказала:
— Гуд вумен, гуд вумен!
Фекла потом долго всем рассказывала, что «заморская барыня» её похвалила.
Тем временем Джон достал карандаш, стал записывать что-то в книжку. Я подсмотрел краешком глаза. Пишет аккуратно, по-ихнему, закорючками.
— Это что, — спрашиваю, — заметки?
— Йес, — говорит, — я писать книжка: «Травелз ин Рашша». Русский базар, русский пипл… вери, вери хоспитабл!
И, довольный, обвёл рукой по сторонам, будто всех нас в книгу записывает.
А народ, как понял, что он про них будет писать, ещё пуще оживился. Одна баба наклонилась и говорит мне шёпотом:
— Слышь, Савелий, а ты скажи ему, чтоб про меня тоже написал, мол, баба честная, без обвеса!
Другая добавила:
— А я скажи, чтоб не писал, у меня налоги недоплачены.
Американец ничего не понимает, только кивает, улыбается, всем машет.
Потом подошёл к лавке с глиняной посудой. Там стоял горшечник Прошка, мужик насмешливый. Джон взял крынку, разглядывает, постукивает, говорит:
— Нис! Вери нис!
Прошка не понял, но по звуку догадался, что хвалят, и отвечает:
— Да не низ, а горшок!
— Йес, йес, горшок! — обрадовался Джон. — Ай бай!
— Куда бай? — не понял Прошка. — Сломаешь ведь!
Я объяснил, что хочет купить. Прошка продал, но, чтобы не упустить случая, добавил:
— А скажи там, в своих Америках, чтоб знали: Прохор Иванов, мастер по горшкам!
Джон кивнул серьёзно, записал: «Прохор Ивэнов, мэйк пёт».
Пока они бродили, народ всё больше собирался. Одни смеялись, другие глядели, как на чудо. Мальчишки бежали за ними, кричали:
— Американ! Американ!
А Джон не обижался, улыбался, даже достал из кармана какие-то круглые конфетки, раздал детям. Те сперва боялись, потом попробовали. Сладкие, липкие, как варенье.
Жена его купила у старушки цветок, василёк. Воткнула в шляпку, смеётся, машет всем рукой. Народ оторопел. У нас, если кто цветок на голову воткнёт, так решат, что с ума сошёл. А она, будто ничего, весёлая, нарядная.
К полудню жара усилилась, и американцы ушли обратно к пристани. Народ ещё долго обсуждал.
Одна говорила:
— Вон какие у них манеры. И улыбаются, и денег не жалеют.
Другая —
— Да что с них взять? Дурь заморская, в платьях с голыми руками ходят!
А третья заключила мудро:
— Всё одно: человек и в Америке человек. Только говорит по-другому.
Я же, купив рыбу, пошёл домой, всё размышляя. Вижу, пароход у пристани стоит, дымит, люди машут, музыка играет. Джон с женой стоят на палубе, кланяются, будто актёры. Народ им в ответ машет шапками, кричит:
— Счастливого пути, заморские!
Пароход гуднул, колёса завертелись, и потихоньку поплыл вниз по реке, будто железный лебедь.
Я стоял, пока не скрылся за поворотом, и думал:
«Вот тебе и мир. Одни всю жизнь из Щелкунова двора не выходят, а другие через океан плавают, людей записывают».
Пришёл домой, доложил барину.
— Рыба свежая? — спросил он.
— Свежая, Григорий Порфирьевич. А на базаре, чудо невиданное, американцы были.
— Ну, ну, — усмехнулся барин. — Видно, и до нас дошла цивилизация.
Павлуша сказал с видом знатока:
— Я читал, что у них всё по часам, даже поцелуи!
Барыня ахнула.
— Господи, какие нравы!
А я подумал:
«Может, и по часам у них, а всё равно смеются и рыбку нюхают, как люди».
Так я впервые видел американцев. С тех пор, как услышу где-то гудок пароходный, всегда вспоминаю того Джона Ивансона, высокий, в шляпе, с книжкой, всё пишет, улыбается.
Может, и про меня в своей книжке помянул. Напишет, может быть:
«В России живёт добрый человек, Савелий, любит рыбу и порядок».
А если и не напишет, ну и ладно.
Новый год по-щелкуновски.
Зима в тот год выдалась что ни на есть настоящая. Снегу навалило по колено, мороз трещал так, что у собак на усах иней висел, а воздух звенел, будто стеклянный. Ночи стояли лунные, светлые, и снег под ногами скрипел ровно и чисто, как новая скатерть.
Город наш к Новому году ожил, лавки разукрасили еловыми ветками, на углах продавали горячие орешки в бумажных кульках, а на базаре целыми пирамидами стояли засахаренные яблоки и мёд в банках.
У кого деньги водились, брали к празднику рыбу, поросёнка, изюм, лимоны (те привозили с юга, диковина большая), а кто победнее, довольствовался пшённой кашей и хмельным сбитнем.
Но всё равно радовались, ведь Новый год на носу.
Барин мой, Григорий Порфирьевич, с утра уже суетился.
— Савелий, смотри, чтоб свечи на люстре горели ровно! И самовар к вечеру растопи пораньше. Сегодня гости будут.
Барыня хлопочет на кухне.
— Кулич испечён? Картошка, лук, сельдь и варёная свёкла).
А Павлуша, нарядный, в новом сюртуке, ходит по дому и нюхает духи. Хочет, чтоб от него пахло «по-столичному».
Мне же поручили с утра сбегать на базар за клюквой и свечами. В лавках толкотня, народ веселый. Бабы спорят, чей гусь жирнее, мужики торгуются за вино. Кто-то кричит:
— Берите мёд кашинский! Для праздничного хмеля!
А в углу гармошка играет. Парень, видно, с вечеринки пробует голос.
Я купил всё, что велено, и к обеду уже вернулся. В доме пахло выпечкой, свечным воском и чем-то сладким, вроде корицы.
Барыня приказывает:
— Стол накрывать будем вечером. Барин велел встречать год по петербургскому времени. Значит, поздно.
К вечеру гости стали собираться. Уездный лекарь с женой, учитель гимназии, две барышни из соседнего дома, и даже исправник пожаловал, в сюртуке с медными пуговицами.
Барин принимал всех с видом важным, говорил:
— Год прошедший был не из лёгких, но, надеюсь, грядущий принесёт благо.
На столе, блины, холодец, квашеная капуста, стерлядка, заливное, гусь с яблоками, пирог с грибами. Для барышень, вино мадерное, для мужской компании, ром, а кое-где и «английский пунш» (варили в самоваре с лимоном и корицей).
Гости уселись, загомонили. Павлуша рассказывал, будто бы читал, что «в Париже на Новый год дамы ездят на бал с факелами», на что барыня ахнула:
— С факелами? В бальном платье? Да сгорит же каждая третья!
Барин усмехнулся.
— Это ж французы, Пелагея Ивановна. У них всё напоказ.
Когда часы на комоде пробили одиннадцать, в гостиной стало тише. Барин поднялся и сказал:
— Господа, до нового года остаётся час. Предлагаю выпить за старый, чтоб ушёл без обиды.
Все чокнулись, закусили, разговор пошёл веселей. Учитель гимназии вдруг стал рассказывать, как в древности считали год «от сотворения мира», и что ныне, мол, не 1856, а семь тысяч триста какой-то.
Барыня перекрестилась.
— Господи, и до конца света рукой подать!
А когда стрелки приблизились к полуночи, Григорий Порфирьевич достал с полки серебряный колокольчик, (подарок от тёщи) и сказал:
— Как только пробьёт двенадцать, звеню, и все желают, что кому на сердце.
Пробило. Зазвенел колокольчик. Народ поднялся.
Кричат:
— С новым годом! С новым счастьем!
Обнимаются, целуются, смеются. Павлуша поцеловал барышню Анфису, а потом долго оправдывался, будто «по обычаю».
Барыня всплакнула от умиления, барин сказал:
— Ну, теперь можно и за будущий выпить.
После полуночи пошли танцы. Сначала полонез, чинно, потом мазурка, потом вовсе нечто вроде народного вальса. Кто как умеет.
Я стоял у двери, свечи менял, а сам глядел, как Павлуша кружит Анфису. Каблуки стучат, платье шуршит, смех заливается.
А за окнами снег сыплет, луна светит, мороз щиплет стёкла.
Во дворе ребята запускают фейерверк. Так, по-своему, бересту поджигают, на верёвке крутят, искры летят, крики, визг, собаки лают.
На улице тем временем народ праздновал по-своему. Кто в кабаке, кто на льду катался. На речке зажгли смоляные бочки. Свет, дым, гармошка. Мужики пляшут, девки визжат, снег летит вихрем.
Я, выйдя на минутку во двор, слышал, как далеко за оврагом кто-то кричал:
— С новым годом, народ православный! Пусть козы доятся, а жёны не кусаются!
Все захохотали.
Ближе к утру гости разъехались. Павлуша заснул прямо в кресле, барыня убирала со стола, барин растянулся на диване и тихо храпел.
Я подкинул дров в камин, собрал посуду, и пошёл в людскую.
А на улице, тишина. Только снег, да редкие звёзды, да лошади в упряжке паром дымят.
Прохожу мимо калитки, а там соседские парни с санями, в тулупах, едут на горку. Один заметил меня, кричит:
— Дядь Савелий! Иди с нами! Новый год, чай, не грех прокатиться!
Я махнул рукой.
— Возраст не тот! Пусть молодёжь катится.
Они смеются, погнали коней, бубенцы звенят. И долго ещё слышно было: тинь-динь, тинь-динь, да весёлое уханье.
Утром, едва рассвело, я вышел во двор. Снегу навалило ещё больше, всё белым покрывалом. В воздухе, свежесть и тишина, только петухи перекликаются.
На заборе воробьи греются, у конюшни дымок, а над городом, лёгкий пар от печных труб.
Я глянул на небо и подумал:
«Вот и пришёл новый год. Старый, небось, где-то там позади остался, как гость, что ушёл тихо, не простившись».
Зашёл в дом, барин уже бодрствует, пьёт чай.
— Ну что, Савелий, — говорит, — живы? Новый год встретили?
— Встретили, Григорий Порфирьевич, с благополучием.
— Вот и славно. Пусть таким же будет и весь год, тёплым и не шумным.
А я ему в ответ:
— Главное, барин, чтоб здоровье да мир. Остальное приложится.
Барин кивнул, усмехнулся.
— Философ ты, Савелий. Всё у тебя к простоте сводится.
— Простота, — говорю, — барин, и есть самое трудное.
Он задумался, потом налил мне чаю.
— Ну, за новый год, Савелий.
Я поклонился, отпил глоток и подумал:
«А ведь верно, всё по кругу. Зима, мороз, звон, а люди всё те же. Радуются, пьют, поют. Только годы меняются».