— Слуга барина, Савелий Иванов, — поклонился.
— Вот что, Савелий, — говорит, — у нас в Англии такие, как вы, давно бы уже управляющими сделались! Там ум ценится, а не происхождение!
Барин захлопал глазами, барыня всплеснула руками, а я стою, не зная, радоваться ли.
После чаю барыня повела сестрицу мужа по дому показывать штофы, диваны, канделябры, а та всё фыркает.
— Ах, да у вас всё французское! А где же отечественное производство?
Барин, чтоб не осрамиться, сказал:
— Мы за Отечество сердцем радеем, а не мебелью!
А вечером, когда гости разошлись, барин долго ходил по гостиной и наконец говорит мне, задумчиво:
— Слыхал, Савелий, как она про Англию-то рассказывала? Что там всё честно, всё по совести?
— Слыхал, ваше благородие.
— А как думаешь, и вправду ли так?
— Да кто их знает, этих англичан… Может, у них взятка просто по-другому зовётся.
Барин улыбнулся криво:
— А ведь, пожалуй, ты и прав. Только там, видно, смазка дорогая, вот и не каждому доступна.
А наутро Анна Никитишна уехала дальше, в Петербург, «в круг образованных людей». Мы с барином стояли на крыльце, глядели вслед её экипажу.
— Что скажешь, Савелий? — спросил он.
— Скажу, ваше благородие, — отвечаю, — у них, может, и королева справедливая, да у нас без царя-батюшки всё одно пропадём.
Барин перекрестился, вздохнул.
— Может, и пропадём, Савелий… но уж как-то по-нашему, по-родному.
А я, глядя на дорогу, подумал:
Странное дело. Чем дальше люди ездят, тем больше находят недостатков дома. И ни один не возвращается с желанием что-нибудь исправить.
Гадалка с хрустальным шаром.
Было это в последние дни августа, когда воздух уже не летний, но ещё не осенний, и пауки тянут свои нити над тропинками, словно мосты между временем прошедшим и грядущим.
Солнце клонилось на убыль, а в городке нашем, как водится, всё шло своим порядком. Купцы спорили на торгу, городничий составлял отчёт, а барыня изволила скучать по гостям.
И вот под вечер, словно в воду брошенный камешек, разошлась по улицам весть. Из самой Могилёвской губернии приехала гадалка, с волшебным шаром! Гадает не по руке, а по свету, что внутри шара горит!
Слух этот быстро дошёл и до барского дома. Барыня, хоть и человек рассудительный, перекрестилась и сказала:
— Всякое ныне в мире бывает, Григорий Порфирьевич. То немцы паром по реке ходят, то французы гром в стеклянной банке ловят. Может, и в шаре ихнем есть польза.
А Павлуша, сын ихний, мальчик лет девятнадцати, любопытный, ленивый, но с воображением, тут же вспыхнул.
— Батюшка, позвольте, я с Непейпиво схожу! Узнаем, что нас ждёт. Барские титулы или пыль от проезжих колесниц!
Барин усмехнулся.
— Ступайте, коли охота. Только глядите, не попадитесь в ловушку мошенницы.
А я подумал про себя:
«Вот и на мою старость чудеса пошли. Раньше в церкви свечи ставили, ныне, в шары глядят».
И всё же пошёл за господским сыном, для порядка, да и любопытно стало, что за диво такое.
Гадалка расположилась в трактире у пристани, где прежде квартировал акцизный чиновник. Комнатка полутёмная, пахнет травами и свечным воском. На столе белая ткань, на ткани, шар, чистый, как лёд весенний, только внутри будто дым серебряный клубится, да светится что-то невнятно, будто там чьё-то дыхание живёт.
Сама гадалка, женщина высокая, в чёрном, лицо тонкое, глаза блестят, как две капли чёрнил на бумаге. Голос у неё негромкий, но в нём есть сила.
Павлуша с Непейпиво первыми вошли. Они, хоть и хорохорились, но по лицам видно, жутковато.
— Садитесь, господа, — сказала гадалка. — Спрошу у шара, что вам уготовано.
— Спроси, — проговорил Павлуша, пытаясь казаться взрослым, — стану ли я великим человеком? Может, в Петербург пробьюсь?
Она улыбнулась едва заметно.
— Вижу, молодой орёл мечтает о небе. Но крылья ему обрежет скука.
— Какая скука? — не понял Павлуша.
— Та, что в сердце рождается, когда всё получено, а смысла нет.
Непейпиво прыснул со смеху.
— Экое пророчество! Лучше бы сказала, женится ли он на барышне с приданым!
— Женится, — ответила она спокойно, — только не из любви, а из привычки. И будет пить чай, а вкус забудет.
Я стоял в углу, слушал, и думал: верно ведь говорит.
Потом Павлуша, посмеиваясь, указал на меня:
— А вот наш Савелий Иванов, старик смирный, всё видит, да помалкивает. Пусть узнает, когда помрёт!
Я поклонился и ответил:
— Помру, когда положено. Мне б не про себя знать, а про Русь-матушку. Что с ней будет через сто, да ещё пятьдесят лет?
Гадалка взглянула пристально. Шар её вспыхнул, засеребрился, будто в нём закипела туча. Она долго молчала, потом заговорила медленно, будто каждое слово вынимала из глубины:
— Вижу землю, старик, богатую, широкую, но не радостную. Хлеб есть, а вкус его горек. Народ сыт, но голоден душой. Не только кнутом правят, а зеркалами.
— Какими ещё зеркалами? — спросил я.
— В каждом доме будет стекло, где каждый увидит не жизнь, а отражение её. Люди станут глядеть в то стекло, как в икону, и слушать голос, что не из сердца, а из проволоки. Оковы их будут невидимы, не из железа, а из света сотканы. Рабство новое придёт. Не телесное, а душевное. И будут сами цепи свои любить.
Павлуша прыснул было, но стих. Глаза у гадалки горели, как пламя в лампаде.
— А войны? — спросил я тихо.
— Войны будут, но иные. Без пушек, без сабель. Люди станут биться не за землю, а за мысли. Кто сильнее в слове, тот и победит.
— И что же, — говорю, — погибнет ли Россия?
— Нет, — ответила она, — не погибнет. Только станет иной, неузнаваемой. Не мать, а мачеха себе станет, холодная, но живая. И в сердце её будет петь не колокольный звон, а шорох числа.
— Числа? — переспросил я.
— Да. Всё у них станет числом. И честь, и совесть, и любовь. Будут измерять дружбу, продавать улыбку, взвешивать веру.
Тут у меня сердце екнуло.
— А люди хоть останутся людьми?
— Останутся. Только забудут, как это, верить. Станут умны, но несчастны.
Она провела рукой над шаром. Свет погас, словно свечу задуло. Помолчала и сказала напоследок:
— Не бойся, старик. Россия, как река. Её можно перегородить, но нельзя осушить. Пока есть хоть один, кто помнит корни, она жива.
Вышли мы вон. Павлуша шёл задумчивый, а Непейпиво всё ерничал:
— Вот тебе и пророчица! Рабство без цепей, числа вместо любви! Ха! Уж лучше я к мельничихе схожу, там всё понятнее.
Павлуша не ответил. Только потом, уже у ворот, сказал тихо:
— А ведь, Савелий, если правду она сказала, то жить там страшно.
— Страшно, — говорю, — да.
Ночью я долго не спал. Ветер бил в ставни, и казалось, будто кто-то шепчет издалека:
«Оковы из света… Рабство добровольное…»
И записал я тогда в тетрадь:
«Страшнее не те цепи, что на руках, а те, что в сердце. Коли человек сам себе хозяин, он свободен. А коли стекло и проволока ему волю диктуют, будь он хоть барин, хоть крестьянин, всё едино, раб».
С той поры я, глядя на огонь в лампе, часто думаю:
а вдруг и правда, свет может пленить сильнее, чем тьма?
Похороны Прасковьи Фоминичны.
Случилось это в начале ноября, как только первый снег притрусил землю, да не лёг ещё прочно, а только припорошил всё вокруг, словно мукой белой посыпал. У нас в городе говорят: «Первый снег, к первому покойнику». И будто в подтверждение, к вечеру того же дня узнали, отошла в вечность Прасковья Фоминична, вдова отставного дьячка, женщина древняя, что помнила ещё царя Павла Петровича и при случае любила рассказывать, как видела своими глазами, как в их уезде по тракту ехала карета императрицы Екатерины Алексеевны. Говорила, будто у той в лице «величие и милость пополам».
Бабка была редкой живучести, все болезни пережила, всех соседей похоронила, и сама, можно сказать, дожила до совершенной ветхости. Говорили, что ей девяносто с гаком. Умерла тихо, за своим молитвенником, никого не побеспокоив.
Когда я доложил об этом барину Григорию Порфирьевичу, он только бровью повёл.
— Эге, старуха-то дожила до славного срока. Ну, иди, Савелий, поприсмотри на похоронах. Мы с Пелагеей Ивановной не пойдём. Холодно нынче, да и приличия не требуют. Но от дома подай свечу и полотенце на гроб. Пусть люди видят, что мы по соседству не безучастны.
Павлуша, сын барина, тоже вставил своё слово:
— А что, Савелий, коли бабка при дворах была, может, в молодости с самим Кутузовым знакома? Ты, — говорит, — погляди, кто придёт. Может, и старые времена увидишь живьём.
Я поклонился и отправился.
Хоронить Прасковью Фоминичну собирались всем кварталом. Дом её стоял у самого оврага, с покосившейся банькой и калиткой, что от ветра сама собой открывалась и хлопала, будто кого-то звать хотела.
У покойницы не осталось никого, кроме племянницы, тёткиной дочки, Аграфены, бабы непутёвой и ленивой. Та, как услышала о смерти, прибежала, запричитала громогласно:
— Ах ты, матушка моя, свет ты мой угасший! Куда ж ты меня сиротинушку покинула, где ж я теперь приют найду?
И так горестно, что даже соседки растрогались. Только вот, как дело дошло до уборки тела и готовки к отпеванию, Аграфена вдруг вспомнила, что у неё «ревматизм в спине», и удалилась за печку, откуда потом лишь командовала:
— Смотрите, чтоб свеча не капала! И простыню не скомкайте, новая!
Я стоял у дверей, наблюдал. Народ шёл густо. Кто с крестом, кто с полотенцем, кто просто из любопытства. Бабы шепчутся, деды покашливают. Старуха, как известно, всем когда-то помогала. Кому травой лечила, кому порчу снимала, кому просто слово доброе говорила. Её и уважали, и побаивались.
Отпевание назначили на полдень. Приехал батюшка Иларион, что всегда говорил, будто «смерть, врата покаяния», и с ним дьячок, долговязый, с носом, как у журавля. Службу повели исправно, хор от девиц соседских, жалостный, протяжный.
Я стоял у дверей, свечу держал, а сам думал:
«Вот ведь человек, всю жизнь копошился, а теперь лежит тихо, словно никогда и не жил. И кто вспомнит через год?»
После отпевания понесли гроб на кладбище. Мороз прихватил, ветер завывал, а люди шли медленно, кто перекрестится, кто шепчет молитву, а кто просто идёт ради порядка.
На кладбище у нас старые могилы, кресты покосившиеся, заборы проржавели. Могильщик, старик с седой бородой, в тулупе, лопатой копал тяжко, ворчал:
— Земля, братцы, мерзлая, покойнице не терпится, а мне хоть руки отбей.
Аграфена стояла в стороне, всё причитала, но так чинно, будто боялась запачкать полушалок.
Когда гроб спустили, дьячок заорал во всю глотку:
— Вечная память!
А народ подхватил. Гулко, с эхом по полю.
И тут случилось то, что долго потом вспоминали. Вдруг откуда ни возьмись налетела собака. Старая, облезлая, и завыла прямо у ямы. Народ перекрестился.
— Душа покойницы, гляди-ка! — шепчет одна.
А другая ей:
— Да не душа, а Палашка дворовая, старухина! Она и жива-то только за хозяйкой держалась.
А собака не унимается, воет, будто человеческим голосом. Батюшка перекрестился и сказал тихо:
— Всякая тварь Божия, и у каждой своя печаль.
После того как яму засыпали, народ пошёл к дому. А там уж готово. Самовар кипит, блины на блюдах, постный квас и селёдка. Аграфена, позабыв про ревматизм, бегает, гостей усаживает.
— Ешьте, добрые люди, покойница всех любила, всех угощала, и ныне, думаю, не в обиде будет, — причитает она, сама, между тем, первую ложку каши заглатывая.
Я сел в уголке, ближе к печи. Народ шумел, вспоминал старуху. Одна говорит:
— Прасковья-то при Павле жила, рассказывала, как солдатские жёны по три дня хлеба не видели.
Другая добавляет:
— А при Александре-то, говорит, мир был, как в раю.
А третья возразила:
— Да что ей помнить! Всё старьё путают.
Тут один мужичок, что в казённых лавках служит, вдруг с важностью сказал:
— Вот видите, господа, человек жил при пяти царях, и всё одно, бедность, мороз и налоги. Стало быть, государь меняется, а судьба наша вечна.
Народ засмеялся. Даже батюшка Иларион хмыкнул, хотя виду не подал.
А я подумал:
«Мудрёное дело жизнь. Сколько раз меняется власть, а похороны всё те же. Плач, блины да разговоры про старину».
Когда гости стали расходиться, Аграфена подсела ко мне.
— Савелий Иванович, а верно ли говорят, что барыня наша свечу дала?
— Дала, — говорю, — и полотенце к гробу.
— Эх, — говорит, — добрые люди. Надо бы им за то низкий поклон.
И поклонилась мне вместо барина.
Домой я вернулся под вечер. Снегу навалило больше, воздух тихий, звёзды яркие. Захожу, докладываю барину:
— Всё чинно прошло, Григорий Порфирьевич. Похоронили с благолепием, народ доволен.
Барин, сидя у камина, в халате, с трубкой, кивнул.
— Ну и ладно. Умерла, Бог с ней. Мало ли их умирает?
Барыня же, Пелагея Ивановна, перекрестилась и сказала:
— Дай, Господи, мне так же тихо отойти, не взывая никого.
А Павлуша, зевая, сказал:
— Всё это старомодно. В Париже, говорят, покойников уж и не носят пешком, а возят в лакированных катафалках. У нас всё по-деревенски.
Барин хмыкнул.
— До Парижа нам далеко, Павлуша. Тут бы хоть кладбище от забора починить.
Я стоял в сторонке, слушал их разговор, а в голове всё звенело то самое «вечная память». И виделось мне, как та старуха лежит под снегом, а над ней собака воет.
Потом я долго не мог заснуть. Всё думал о старухе. Столько царей, говорю себе, видела, а что осталось? Один холмик под снегом и собачий след.
А ведь, может, и мы все так же уйдём, с блинами, квасом и речами. И через день о нас забудут, только Савелий какой-нибудь припомнит в своих записях.
Вот и выходит, что не зря сказал тот мужичок в лавке:
— Государь меняется, а судьба, вечна.