Записки Савелия Иванова.
Повествует слуга Савелий Иванов, состоявший при доме коллежского регистратора господина Григория Порфирьевича Щелкунова.
Меня зовут Савелий Иванов. Человек я неприглядный, не знатный, и, как говорится, без рода и племени громкого. Родился я, по матушкиным словам, в год, когда французы до Москвы дошли. То есть при нашествии Наполеона, в деревушке Щепотиха, что в Костромском уезде.
Отец мой, Иван, был кузнецом. Мужик степенный и молчаливый. Мать, баба трудовая, грамотки не знала, зато молитвы все наизусть твердила.
Детство моё прошло в дыму да в работе. То в кузне помогал мех качать, то на огороде с мотыгой. А грамоте я научился не сразу, а уж когда лет двенадцать стукнуло. У нас в приходской церкви дьячок был, отец Прохор. Добрый человек. Любил, чтобы всё по писаному было. Он и заметил как-то, что я слоги вывожу на песке палочкой, и говорит:
— Ну-ка, парень, заходи ко мне по вечерам, будем буквы учить.
Так я и выучился. Сперва «аз, буки, веди», потом до псалтыря добрался, а там уж и письмо пошло. С тех пор и держусь за перо, хоть рука и дрожит ныне.
Служить начал молодым, ещё при уездном приказчике, потом к господам Щелкуновым попал, и там вся жизнь моя прошла. Не герой я, не умник, просто человек, который видел многое, да своего мало нажил.
Поручение к господину Шапиро
Было это, помнится, летом, когда барин наш, Григорий Порфирьевич, задумал одно дельце. Вроде и не великое, да хлопотное. Нужно ему было получить разрешение на аренду городской земли под склад дров. Земля казённая, бумага нужна, а без бумаги и шагу не ступишь.
Посидел барин за чаем, повздыхал, покашлял и говорит мне:
— Савелий, сходи, голубчик, к господину Шапиро. Он человек при управе известный, и от него многое зависит. Отдай ему вот бумажку, да намекни… что мы люди понимающие.
Я взял пакет, поклонился и пошёл. Служба есть служба. Не рассуждать, а исполнять.
Кабинет у господина Шапиро находился в присутственном доме, новом, с колоннами, где все пахло сургучом, чернилами и людским ожиданием. У дверей толпились просители, купцы, мещане, даже один священник стоял, с бумагой в руках, потный и растерянный.
Сам господин Шапиро, говорят, происходил из Варшавы, а к нам переведён «по особому доверию». Носил фрак английский, жилет бархатный, говорил с прибавкой: «так сказать», «в смысле того». Голос мягкий, улыбка добродушная, но глаза такие, будто сквозь человека глядят. Сразу видят, сколько тот может заплатить.
Когда я вошёл, он сидел за столом, пером покачивал, и сказал, не глядя:
— Ну, кто вы будете и что, так сказать, принесли?
— От Григория Порфирьевича Щелкунова, ваше благородие, — кланяюсь, — с покорнейшей просьбой по поводу земли под склад.
Тут он оживился, посмотрел поверх очков.
— Ах, Щелкунов! Слыхал, слыхал… хороший дом, солидный. А дело, стало быть, хозяйственное? Ну, это возможно… Но вы же понимаете, возможное делается постепенно, как брожение в бочке.
Я стою, молчу. А он дальше, понижая голос:
— Есть у нас порядок, как говорится, «в установленном духе». Без смазки и колёса не крутятся. Вы меня понимаете?
Понимаю-то я понимаю, только слова говорить не имею права. Тогда он хитро так смотрит.
— Передайте вашему господину, что дело рассмотрю с усердием. Но если он желает ускорить процесс, можно, так сказать, внести благодарность. Не мне, конечно, а учреждению… через меня.
Пока он это говорил, дверь приоткрылась, и вошёл другой проситель, купец с пузом, в золотых часах.
Шапиро сразу переменился.
— Ах, Василий Яковлевич! Да вы ли это! Как поживаете? Как ваши бочки?
Тот протянул толстый конверт, будто случайно, и говорит:
— Так, пустячок.
Шапиро засмеялся.
— Мы, стало быть, поняли друг друга без слов! В смысле полного взаимного уважения!
Купец поклонился и вышел.
А господин чиновник снова ко мне повернулся, уже холодно, официально:
— Ну что же, передайте вашему патрону, что вопрос решаемый. Как говорится, «всё течёт, всё оформляется».
Я кивнул, поклонился и вышел.
На улице духота, пыль, и народ по-прежнему толпится у дверей. У кого слёзы, у кого ругань, у кого надежда. Каждый с бумагой, каждый верит, что правда восторжествует. А я гляжу на это и думаю: нет, правда у нас, не на бумаге, а в кошельке.
Вернулся я домой, доложил барину.
Тот помолчал, потом спросил:
— И что, Савелий, как он?
— Да как… обходительный, мягкий, но намёк ясен. Без «взноса» не пойдёт.
Барин вздохнул, пошёл к шкафу, достал конверт.
— Ну что ж, — говорит, — государство требует подати, чиновник, уважения. Отнеси.
На другой день я опять к Шапиро. Он, как увидел конверт, просиял, даже встав навстречу.
— Ах, вот теперь у нас, так сказать, деловое настроение! Прекрасно, великолепно! Всё устроим, в смысле полного содействия.
Через три дня пришла бумага, разрешение подписано, печать красная, всё чинно. Барин доволен, я тоже рад, что поручение исполнено.
Но всё ж, глядя на тот лист с сургучом, я подумал:
«Как просто у нас правда в формуляр обернулась. Хоть бы раз кто подписал что-нибудь просто так, по совести».
Прошло немного времени, и господина Шапиро повысили, перевели в губернское правление. Говорили: «человек деловой, понимающий нужды».
А у нас на его место прислали другого, молодого, резвого, но, как сказал приказчик, «по той же статье».
Вот тогда я и понял окончательно:
Коррупция, она как ржавчина. Её скоблишь, а она вновь вылезает.
Сменился чиновник, не изменился порядок.
Видно, такая у нас смазка на колёсах империи: если не подмажешь, то и не поедешь.
А Шапиро, говорят, ныне в Петербурге, при министерстве.
Наверное, опять сидит за столом, крутит перо и говорит своим мягким голосом:
— В смысле того, господа, всё возможно… но постепенно.
Про француза.
Было это, господа, в жаркий июльский день, когда воздух висит, словно кисель, и всё кругом томится от зноя. Даже собаки лежат под лавками и не лают. Мы сидели тогда за обедом. Барин Григорий Порфирьевич в халате, барыня, как водится, с недовольным видом. Суп ей был «пересолен», хотя, по правде сказать, недосолен; Павлуша молча ковырял рыбу, скучал. А я стоял у стены, подавал кушанья да слушал их разговоры о том, что, мол, в городе нашем скука смертная. Ни бала, ни приезжих, ни событий.
Тут я и осмелился вставить слово:
— Извиняюсь, барин, а событие-то сегодня было! —
— Какое ещё событие, Савелий? — прищурился Григорий Порфирьевич. — Неужто пожар?
— Нет, ваше благородие, — отвечаю я, — не пожар, а, можно сказать, зрелище необыкновенное! Француз у нас на базарной площади сватался к первой красавице, да опозорился так, что весь город теперь хохочет.
Барыня подалась вперёд.
— Француз? У нас? Ах, расскажи скорее, Савелий!
Приехал он, значит, на базар, господин из самой Франции. Художник и философ, как сам себя именовал, господин Фернан де Люри. Щёголь редкостный. В сюртуке, что на солнце блестит, как чернослив в сахаре. Тараканьи усики кверху, а в глазах важность такая, будто он не на землю ступает, а на облако. За ним лакей в белых перчатках и зонтом, чтоб солнце, не приведи Господи, не опалило его ученой головы.
Народ, понятно, сбежался со всех сторон. И бабы с яйцами, и мужики с огурцами, и ребятишки босые. Стоят, глазеют, как на чудо заграничное.
А у лавки с материями стояла Марья Тимофеевна Овчинникова, первая красавица нашего уезда. Глаза васильковые, коса до пояса, да осанка такая, что, говорят, даже купцы перед ней шапки снимают. Вот к ней-то француз и направился.
Подошёл, поклонился по-своему, будто пружина в нём, и говорит на русском, что хрустит, как сухарь:
— Мадемуазель, я пришёл сюда, штобы выражать моё восхищенье вашей красотой и вашим… как это… русским шармом!
Народ притих. А Марья Тимофеевна, не моргнув, отвечает, нарочно коверкая слова:
— Ах, месье, и я тоже восхищаюсь вашим шармом, только боюсь, чтоб он не расплавился на нашем солнышке.
Народ прыснул, а француз заморгал и говорит уже громче:
— Я, художник души! Я чувствую прекрасное! Я, мадемуазель, был приглашён в сам Петербург!
А она ему, будто не слышит:
— Что вы говорите? В Питербуг? Ну и славно. А к нам-то зачем пожаловали? Неужто душу покупать изволите? У нас, сударь, на рынке продаются только репа да капуста, а не девичьи чувства.
Француз покраснел, как варёный рак, и зачастил, руками размахивая:
— Вы не понимаете, мадемуазель, я говорю о возвышенном, о вечном! Я хочу запечатлеть ваш облик в своём альбоме!
А Марья Тимофеевна, ему в ответ, спокойно, да с прищуром:
— Благодарствую, сударь. Только я, видите ли, не облик продаю, а молоко коровье. А оно без философии обходится.
Тут народ уже не выдержал. Смех пошёл по всей площади, даже торговцы шапки снимали, чтоб не лопнуть. А француз всё бормочет:
— Варвары! Невежество! В Париже дамы падают в обморок от моих слов, а тут…
И тут из-за лавки вышел Егор Протасов, кузнец из слободы, жених Марьи Тимофеевны. Здоровяк под два аршина, плечи, как у медведя. Он подошёл, вытер руки от гари, глянул на француза сверху вниз и говорит, спокойно так:
— Ты, братец, лучше бы своих дам там, в Париже, в обморок и укладывал. А у нас дамы крепкие, как берёзы.
Француз возмутился.
— Я протестую! Это оскорбление! Я, человек искусства!
А Егор усмехнулся и, чтоб не быть голословным, взял с прилавка подкову, согнул её в кольцо одной рукой. Хрусть! — бросил на землю перед французом.
— Вот тебе, месье, русское искусство, — говорит. — Не на холсте, а в деле.
Народ как заревёт! Бабы хлопают в ладоши, мужики свистят, даже староста крестится от восторга. А француз отшатнулся, глаза закатил и шепчет:
— Мон дьё!.. варвары!..
И упал бы, кабы лакей не подхватил. Потом оба поспешно вскочили в карету и укатили прочь, оставив после себя только пыль и перо от шляпы, что завязло в грязи.
— Вот тебе и философ! — сказал барин, смеясь. — Приехал с душой, а уехал с подковой!
— И поделом, — буркнула барыня, — нечего девиц наших смущать.
А Павлуша, улыбаясь, добавил:
— Видишь, Савелий, какова сила любви и железа! Француз, искусством, а наш, делом.
А я подумал про себя:
«Эх, всё верно. Француз душу рисует, а наш кузнец, кует. Один слова льёт, другой железо. И выходит, что у нас в России не словом, а сердцем живут. Вот потому и не продалась красавица. У неё душа не на продажу».
Про приезд сестрицы из Лондона.
Было это в тёплое лето, когда пыль стояла на просёлке, будто нарочно ждала важного гостя. И вот, дождалась. К барину нашему, Григорию Порфирьевичу Щелкунову, пожаловала двоюродная его сестра, Анна Никитишна, особа учёная, из самой Англии приехавшая, что называется, «из-за моря-окияна».
Пока коляска её катилось по двору, сам барин, в сюртуке, с перстнем, выскочил навстречу, а барыня, вся взволнованная, велела мне наспех начистить самовар и достать варенье малиновое, «английское», то есть прошлогоднее.
Вошла Анна Никитишна, статная, сухощавая, глаза в пенсне, а шляпа на ней такая, что и не понять, то ли шляпа, то ли перевёрнутый горшок. Вся в моде заграничной, даже походка не наша, будто на струнах ходит.
— Ах, братец мой! — говорит, — как же вы тут живёте, в этой, смею сказать, провинциальной простоте! У нас в Лондоне всё иначе! Всё цивилизация!
Барин расплылся, радуется.
— Да ты что говоришь, сестрица? Расскажи, расскажи, как оно у вас там, за морем-то?
Барыня, слушая, вся в восхищении, а я стою в дверях, подаю чай, да ухо востро держу, ведь знать интересно, как же оно там, где королева правит.
Анна Никитишна поставила чашку, помолчала с важностью и начала:
— Видите ли, там, братец, порядок во всём. У них даже бедняки с выражением достоинства! Никто не ропщет, все работают, а ежели кто нищ, то непременно извиняется перед прохожими за беспокойство.
— Вот это воспитание! — ахнула барыня.
— Да, и дороги у них чудо! Ни грязи, ни колдобин! Всё камнем вымощено, всё ровно, будто скатерть. Кареты едут, не трясёт! Полицейский стоит, но не грозит, а только улыбается. И никто, представьте, не бежит к нему с поклоном!
Барин от удивления подался вперёд.
— Так что ж, выходит, без бумажек там обходятся?
— Разумеется! — отвечает сестрица. — У них всё по закону, а не по знакомству. Если бумага нужна, идёшь в учреждение, платишь положенное, и через три дня всё готово!
Тут барин кашлянул неловко, барыня глаза потупила, а я едва не прыснул, вспомнил господина Шапиро, нашего прежнего чиновника.
— А королева, — продолжала Анна Никитишна, — особа мудрая, строгая, но справедливая. Народ её обожает. И главное, королева всегда при деле! Утром приём, днём заседание, вечером благотворительность. И всё сама, без министров, а только с секретарями!
Барин нахмурился.
— А у нас, значит, государь-то не сам?
— Ах, братец! — говорит она, — не в том дело, кто сам, а кто нет. У нас там всё на благо отечества, а у вас всё по чину. У нас министерства служат народу, а не себе.
Я тут не выдержал, тихонько к барыне шепнул:
— Так, может, и нам бы оттуда министра прислать?
Барыня шикнула, а барин строго зыркнул: мол, молчи, дурень, не твоего ума дело.
Анна Никитишна, не замечая, продолжала:
— И ещё, у них все барыни занимаются делом! Кто больницы содержит, кто детей сирот обучает, а кто газету издаёт. Женщины в делах, не редкость, а честь!
Барыня приосанилась.
— Вот, слышишь? Я ведь тоже могла бы, например, школу завести.
— Школу? — нахмурился барин. — А кто будет следить за кухней?
Тут я, грешным делом, не удержался, прыснул в кулак, будто кашляю.
Анна Никитишна взглянула на меня снизу вверх.
— А вы, голубчик, кто будете?