Он отнял руки от лица, и в глазах его стояло не отвращение, а нечто худшее. Завороженность.
— Как оно это делает? — прошептал он. — Николай Андреевич, как это возможно?
Учёный до конца. Даже перед лицом чего-то, опровергающего всю науку, которой он посвятил жизнь, его первым побуждением оставалось понять.
Зворыкин действовал. Старый профессор выхватил из-за пояса ледоруб, который таскал с собой повсюду, и с криком метнулся к существу. Я не знаю, что он намеревался сделать. Ударить тварь? Перерубить отросток, державший Панкратова? Это выглядело безумно и прекрасно в своём безумии. Этот шестидесятилетний человек с геологическим молотком, бросившийся на нечто, не имеющее имени. На что он рассчитывал?
Другой отросток, толстый, маслянисто блестящий, перехватил его в воздухе. Обвил поперёк туловища и поднял. Зворыкин выронил ледоруб. Лицо его побагровело. Отросток сжимался, и я услышал хруст рёбер, тихий, отчётливый, как хруст сухого хвороста. Изо рта профессора хлынула тёмная кровь, глаза вылезли наружу, повиснув на нитях нервов.
И тогда шёпот, заполнявший зал, изменился. Он стал тише, интимнее, адресным. Он обращался к каждому из нас по отдельности. Я чувствовал это, словно кто-то склонился к самому моему уху и говорил, говорил, и я почти, почти понимал.
Нейман схватился за голову. Упал на колени. Рот его открылся в беззвучном крике, и глаза закатились, показав белки. Пальцы его вцепились в собственные волосы и тянули, тянули, и я видел, как клочья остаются в кулаках. Он бился головой о каменный пол, раз, другой, третий, и каждый удар оставлял на гладкой поверхности тёмное пятно.
Шёпот. Он залезал внутрь. Не через уши, нет. Он проникал непосредственно в сознание, минуя органы чувств, и там, внутри, разворачивал нечто такое, что разум не мог вместить. Картины. Масштабы. Измерения. Время, текущее не так, как мы его знаем. Пространство, имеющее больше направлений, чем три. И где-то в этом непредставимом пространстве, в складках реальности, живое, голодное, ждущее.
Я ощутил это как давление за глазами. Как будто что-то толстое и скользкое пыталось протиснуться сквозь мои зрачки внутрь черепа. Мысли путались, смешивались. Я видел Петербург, Литейный проспект, мамин профиль в окне, и одновременно видел этот зал, колонны, существо, и одновременно наблюдал за нечто третьем. Это было огромное, космическое, от чего рассудок отшатывался, как ладонь от раскалённого железа.
Я видел, хотя «видел» здесь неверное слово, скорее ощущал, скорее знал, внутренним, нутряным знанием, от которого хотелось содрать с себя кожу. Я знал, что Земля ничтожна. Не в философском смысле, не как метафора, а буквально. Пылинка в потоке, случайно слипшийся комок материи. И что-то огромное, непредставимо древнее, лежало в основании этой пылинки, свернувшись, вплетя себя в горные породы, в тектонические плиты, в магму, в само ядро планеты, и оно было здесь первым. Задолго до нас. Задолго до жизни. Задолго до воды и воздуха. Оно было частью камня, или камень был частью него, и разницы между этими утверждениями не существовало.
Я не знаю, что меня спасло. Может быть, тренированность ума. Может быть, трусость, заставившая инстинктивно закрыться, сжаться, не впустить. Может быть, случай. Я стиснул зубы, зажмурился и начал считать. Один, два, три, четыре. Простые числа. Два, три, пять, семь, одиннадцать, тринадцать. Я цеплялся за цифры, как утопающий цепляется за обломок мачты, и цифры держали меня на поверхности рассудка, не давая утонуть.
И когда я открыл глаза, мир ещё стоял на месте.
Запись двенадцатая.
Вершинин тряс меня за плечо. Лицо его блестело от пота, глаза покраснели, но рассудок в них ещё держался.
— Надо уходить! — прокричал он. — Николай Андреевич, надо уходить прямо сейчас!
Я огляделся.
Зворыкин лежал на полу в десяти шагах от нас. Неподвижно. Грудная клетка его выглядела неправильно, вмятая, перекошенная. Глаза профессора оставались выдавлены.
Нейман сидел, раскачиваясь, как маятник, и тихо, монотонно выл. Лоб его был рассечён до кости, и кровь стекала по лицу, заливая глаза, но он не замечал этого. Губы его шевелились, и он повторял одно и то же слово, которое я не мог разобрать. Потом разобрал. Он говорил «пустите». Снова и снова. Пустите, пустите, пустите.
Войцеховский стоял у алтаря, и улыбка его сделалась шире. Неестественно шире. Кровь лилась у него из ушей. Мне показалось, что уголки его рта разошлись дальше, чем позволяет анатомия, и обнажились зубы до самых дёсен. Он смотрел на существо, и существо смотрело на него, если можно говорить о взгляде применительно к тому, что не имело постоянных глаз. Между ними тянулись тонкие, едва заметные нити, дымчатые, полупрозрачные, и Войцеховский раскачивался в такт пульсации центрального тела, как марионетка.
Из горла поляка лился поток звуков, и это уже не те слова, что он читал из книги. Книга осталась на алтаре, залитая кровью. Он говорил от себя, или, вернее, через него говорило то, с чем он соединился. Голос его утратил человеческий тембр и стал многослойным, словно несколько голосов звучали одновременно, накладываясь друг на друга, и среди них слышался один, низкий, рокочущий, от которого вибрировал пол под ногами.
Казимир Станиславович получил то, чего искал. Он добился ответа. И ответ пожирал его, как огонь пожирает фитиль, освещая комнату. Его кожа бледнела, а волосы редели и седели. Наш спутник превратился в древнего старика, а потом просто рассыпался, став прахом.
Панкратов, точнее, то, что осталось от Панкратова, лежало у колонны бесформенным комом плоти, в котором угадывались контуры человеческого тела, перестроенного по чуждому замыслу. Оно шевелилось. Оно дышало. Отростки, бывшие когда-то пальцами, скребли по камню, оставляя кровавые следы.
— Нейман, — позвал я. — Фёдор Карлович, вставайте. Мы уходим.
Штурман продолжал раскачиваться. Слово «пустите» лилось из него непрерывно, ровным потоком, без пауз и интонаций.
Вершинин подбежал к нему и попытался поднять. Нейман вцепился в него обеими руками, и ногти его впились в Серёжины запястья.
— Оно внутри, — прохрипел Нейман, и на мгновение глаза его обрели осмысленность. — Ростовцев, оно внутри меня. Оно показывает мне. Оно показывает, что мы такое на самом деле. Мы… мы ничто. Мы случайность. Плесень на камне, который летит в пустоте, и пустота эта населена, слышите, населена, и те, кто в ней живёт, они старше солнца, они старше звёзд…
Голос его сорвался. Глаза снова закатились. Тело обмякло.
Мы с Вершининым подхватили его под руки и потащили к лестнице. Нейман обвис между нами тяжёлой, безвольной куклой. Ноги его волочились по полу.
Существо позади нас гудело. Шёпот усиливался, и в нём появилась нота, которую я могу описать лишь как нетерпение. Или голод. Не знаю.
Я не оглядывался. Я тащил Неймана и считал шаги. Один, два, три. Лестница. Ступени. Вверх. Вершинин рядом, дыхание тяжёлое, руки скользкие от пота. Свет фонаря, единственного оставшегося, прыгал по стенам, и рельефы на них казались живыми, фигуры извивались, тянули ко мне каменные руки.
Нет. Это показалось. Должно быть показалось.
Мы поднимались. Ступень за ступенью. Нейман бормотал, путая русские и немецкие слова, и в промежутках выплёвывал те же шипящие созвучия, которые раньше произносил Войцеховский. Шёпот внизу не отпускал. Он тянулся за нами по лестничному колодцу, и временами мне чудилось, что за спиной шелестит нечто большее, чем звук. Что отростки существа ползут по ступеням следом, что они вот-вот коснутся моих лодыжек. Я не оборачивался.
Холод ударил в лицо, как пощёчина. Мы вышли из пещеры. Антарктический ветер, минус двадцать, слепящий блеск снега. Никогда в жизни мороз не казался мне таким благословенным.
Илья ждал снаружи. Собаки скулили и жались к нартам. Каюр посмотрел на нас, на наши лица, на Неймана, висящего между мной и Вершининым, и ни о чём не спросил. Он просто начал запрягать упряжку.
Запись тринадцатая.
Обратный путь занял три дня. Мы шли на двух упряжках, потому что третья осталась у входа в пещеру, и собаки, предназначенные для неё, разбежались. Нейман лежал на санях, привязанный ремнями, и то впадал в забытьё, то приходил в себя и начинал кричать. Крики его не походили ни на что, слышанное мной прежде. Не от боли, не от страха. Нечто среднее между хохотом и рыданием, и в этом звуке проскальзывали обрывки слов на языке, которого не существует.
Вершинин шёл рядом со мной и молчал. Лицо его осунулось, вокруг глаз залегли тёмные круги. Он не спал. Я тоже.
Ночью, когда солнце висело у горизонта, заливая ледник оранжевым, я заметил, что Серёжа сидит у костра и пишет в блокнот. Я подошёл и заглянул ему через плечо.
Страницы заполняли рисунки. Геометрические фигуры, вписанные одна в другую. Спирали, переходящие в углы. Рельефы со стен лестничного колодца, воспроизведённые с фотографической точностью.
— Серёжа, — окликнул я его.
— Я не могу остановиться, — ответил он, не поднимая головы.
Карандаш двигался по бумаге быстрыми, уверенными штрихами.
— Оно у меня в голове, Николай Андреевич. Все эти линии. Я вижу их, когда закрываю глаза. Они складываются в… я почти понимаю, во что они складываются. Почти. Если бы ещё немного…
Я выхватил у него блокнот и убрал в карман. Вершинин посмотрел на меня. В глазах его плеснулась ярость, настоящая, звериная, и на мгновение я его не узнал. Потом лицо его разгладилось, и он опустил голову.
— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо.
Я кивнул. Горло у меня перехватило.
Нейман метался на санях и выкрикивал слова, которые мешались с хрипом и стоном. Илья сидел в стороне и не смотрел на него. Каюр жёг сухую траву, привезённую с собой из Якутии, и тихо пел что-то на своём языке, монотонное, ритмичное. Когда я спросил его, что он делает, Илья ответил:
— Закрываю уши земле. Чтобы она не слышала, что он говорит.
Я не стал переспрашивать.
Запись четырнадцатая.
Мы добрались до лагеря на четвёртые сутки. Дымов встретил нас у палаток, и лицо его вытянулось, когда он сосчитал возвращающихся.
— Где профессор? Где Войцеховский? Где Панкратов?
— Погибли, — ответил я, и слово это прозвучало пусто.
Лещинский осмотрел Неймана и отвёл меня в сторону. Трубка его погасла, и он не замечал этого.
— Что с ним? — спросил доктор. — Физически он почти в порядке, рассечение лба, ушибы. Но рассудок… Он меня не узнаёт. Он смотрит сквозь меня и бормочет на каком-то тарабарском наречии. Я давал ему морфий, он не реагирует. Николай Андреевич, что там произошло?
Я рассказал. Всё. Лещинский слушал, и лицо его постепенно теряло краски, как бумага, из которой вымывают чернила.
— Вы в своём уме? — спросил он наконец.
— Задайте тот же вопрос Вершинину.
— Уже задал. Он подтвердил вашу версию. Слово в слово. Но просто поверить не могу…
Лещинский помолчал, пососал пустую трубку, сплюнул.
— Надо уходить отсюда, — произнёс он. — Немедленно. К кораблю.
Я согласился.
Перед тем как уснуть, я зашёл проведать Неймана. Он лежал привязанный, с забинтованной головой, и глаза его были открыты. Он смотрел в брезентовый потолок палатки и бормотал. Я наклонился ближе, чтобы разобрать слова.
Большей частью он повторял бессвязные обрывки. «Под горой», «оно внизу», «ступени идут и идут». Потом вдруг заговорил отчётливо и ясно, голосом, который не звучал как его собственный, слишком ровный, слишком спокойный для человека с расколотым рассудком:
— Они строили, когда здесь были леса. Тёплые леса, папоротники, ящеры. Они строили храм и спускались вниз, к нему, и кормили его. Потом пришёл лёд. Они ушли. Но оно осталось. Оно всегда остаётся. Оно старше льда. Оно старше гор. Горы выросли из него, как волосы растут из кожи.
— Кто «они», Фёдор Карлович? — спросил я, и голос мой дрогнул.
— Те, кто на колоннах, не люди, — ответил Нейман.
Потом глаза его закатились, и он снова забормотал бессвязно, и в бормотании проскальзывали те самые шипящие, свистящие созвучия, от которых зудело в затылке.
Но ночью Нейман развязал ремни. Как он это сделал, ума не приложу. Узлы вязал Дымов, а уж он-то знал в этом дело. Штурман выбрался из палатки и убежал. В ту сторону, откуда мы пришли. К горам.
Дымов и один из матросов пошли за ним. Следы на снегу вели к хребту, прямо, без петляния, как по компасу. Через два часа преследователи вернулись.
— Не догнать, — развёл руками Дымов. — Он бежит. Босиком, в одном исподнем, по льду, при минус двадцати. И бежит быстрее, чем мы идём.
— И хохочет, — добавил матрос. – Безумно хохочет.
Мы не пошли за ним. Бог мне судья, не пошли. Я знал, куда он направляется. К лестнице. Вниз. К тому, что позвало его.
Утром мы собрали лагерь и двинулись к берегу.
Запись пятнадцатая.
Море встретило нас штормом. «Заря Полудня» плясала на волнах, и каждый удар водяной горы о борт отдавался в моих костях. Я лежал в каюте, завернувшись в одеяло, и пытался заснуть. Сон не шёл. Стоило лишь закрыть глаза, и я видел зал, колонны, пульсирующую темноту.
И шёпот. Шёпот не прекратился. Он сделался тише, на самой грани, но не исчез. Я слышал его в шуме ветра, в плеске волн, в скрипе обшивки. Шипящие, свистящие, клокочущие созвучия, почти складывающиеся в слова. Почти.
Вершинин приходил ко мне каждый вечер. Мы сидели молча, пили коньяк из фляжки Лещинского и не говорили о том, что видели. Говорили о Петербурге, о театрах, о лекциях, о погоде. Говорили о чём угодно, лишь бы не молчать, потому что в молчании шёпот становился громче.
Однажды я заметил, что Серёжа рисует пальцем по столешнице. Спирали. Углы. Те самые фигуры.
Я начал наблюдать за ним, стараясь не выдавать своего беспокойства. Днём Серёжа держался. Он работал, помогал матросам, разговаривал, даже шутил. Но к вечеру, когда свет мерк и тени удлинялись, лицо его менялось. Взгляд делался стеклянным, рассеянным. Он начинал прислушиваться к чему-то, поворачивая голову, как собака, уловившая далёкий звук. И руки его начинали двигаться сами по себе, выводя на любой поверхности одни и те же узоры.