К книге
Шёпот из глубиныСтраница 3
50%
Страница 3
3

Люди знали об этом месте. Люди приходили сюда. Люди поклонялись тому, что обитало в этой тьме, и приносили ему жертвы. Когда? Тысячу лет назад? Десять тысяч? Каким образом они попадали в Антарктиду, на материк, отрезанный от остального мира тысячами миль океана?

Или, и эта мысль была хуже всех прочих, они были здесь ещё до того, как континент покрылся льдом. Миллионы лет назад, когда Антарктида лежала в умеренных широтах и была покрыта лесами. И тогда возраст этого храма, этих рельефов, этого существа… Я отступил от колонны. Ноги мои ослабели.

Нейман поставил фонарь на пол и присел рядом на корточки. Руки его, которые я никогда не видел дрожащими, ощупывали гладкий камень.

— Здесь нет пыли, — проговорил он тихо. — Совсем нет пыли.

Он прав. В пещерах всегда накапливается мелкий осадок, результат выветривания породы. Здесь пол блестел, как натёртый паркет.

— Словно кто-то убирается, — добавил Панкратов и коротко, нервно рассмеялся.

Никто не поддержал его смех.

Запись восьмая.

Мы продвигались вглубь зала, и я отмечал время по карманным часам. Прошло двенадцать минут от входа, когда Вершинин первым услышал это.

Он остановился, поднял ладонь, прося тишины.

— Слышите? — спросил он.

Я прислушался. Ничего, кроме нашего дыхания и лёгкого шипения карбидных горелок.

— Что именно? — уточнил Зворыкин.

— Шёпот, — ответил Вершинин. — Или… шипение. Как будто кто-то говорит, но очень тихо. Вон оттуда.

Он указал вправо, в темноту.

— Я не…

Мы замерли. И тогда я тоже уловил это. На самой грани слышимости, ниже порога, при котором звук осознаётся как звук. Не шум крови в ушах, нет, я умею отличить одно от другого. Что-то снаружи, из пространства зала, тянулось к нам монотонным, мерным звуковым потоком. Шипение, переходящее в свист, переходящее в нечто, что на мгновение, на одно только мгновение, казалось слогами.

Нет. Я не допускал этой мысли тогда. Слоги подразумевают язык. Язык подразумевает разум. Разум подразумевает присутствие.

— Акустический эффект, — объявил Зворыкин. — Движение воздуха в полостях породы. Известное явление.

Голос его звучал твёрдо, но он облизнул губы, прежде чем заговорить, и я заметил это.

Войцеховский слушал, склонив голову набок, как птица. На лице его играла тонкая, почти мечтательная улыбка.

— Оно знает, что мы здесь, — произнёс он.

— Прекратите нести чушь, — отрезал Зворыкин.

Но шёпот не прекращался. Он следовал за нами, когда мы двинулись дальше. Правда, иногда он стихал до полной неразличимости, а иногда набирал силу, и тогда в этом шипящем потоке проступали ритмические паузы, ударения, интонации. Паттерн, который мозг помимо воли пытался разложить на фонемы, на морфемы, на смысл. И не мог. И от этой невозможности зудело что-то в затылочной части черепа, как зудит зуб перед тем, как начать болеть по-настоящему.

Запись девятая.

В центре зала, если можно говорить о центре пространства, пределов которого мы не установили, находился алтарь.

Я использую это слово за неимением лучшего. Сооружение из чёрного камня, высотой по грудь взрослому мужчине, имело форму, которую мне трудно описать. Не куб, не цилиндр, не пирамида. Нечто среднее, с гранями, которые при перемене угла зрения меняли количество. Я насчитывал то пять, то семь, то снова пять. Поверхность алтаря покрывали углубления, расположенные в определённом порядке, и дно каждого углубления темнело засохшей субстанцией, бурой, напоминающей старую кровь.

На алтаре стояла чаша. Каменная, без орнамента, грубо выделанная, разительно отличавшаяся от совершенства всего остального. Словно её изготовил кто-то другой. Кто-то менее умелый.

«Человек», — подумал я тогда, и от этой мысли по спине прокатилась волна холода.

Если здесь поклонялись, если здесь приносили жертвы, то кто-то из людей знал об этом месте. Знал и приходил сюда.

По левую сторону от алтаря, в полу обнаружилось отверстие. Круглое, идеально гладкое, диаметром в полторы сажени, и оно уходило вертикально вниз, в глубину, которую наши фонари не могли достать. Вершинин подобрал с пола камешек и бросил вниз. Мы ждали звука падения. Ждали долго. Я считал секунды. Пять, десять, пятнадцать. Звук не пришёл.

Из отверстия поднимался жар. Не тепло, какое мы ощущали на протяжении всего спуска, а именно жар, сухой, плотный, обжигающий кожу лица, если наклониться над краем. Воздух над колодцем дрожал и переливался, как над раскалённой печью, и в этом мареве я различал слабое свечение, идущее из глубины. Тусклое, багровое, пульсирующее, как угли, которые кто-то раздувает мехами. Пульсация совпадала с ритмом того шёпота, который уже стоял в моих ушах, и от этого совпадения мне сделалось дурно.

Все желобки в полу вели к этому колодцу. Вся бурая жидкость, сколько бы её ни было пролито на алтарь, стекала по каменным каналам сюда, в эту дыру, вниз, к тому, что раскалённо дышало в глубине. Кормили. Того, кто был внизу, кормили.

— Отойдите от края, — тихо предупредил Зворыкин.

Голос его звучал непривычно. Я посмотрел на профессора и увидел, что лоб его покрыт крупными каплями пота, хотя жар от колодца ощущался лишь в непосредственной близости. Он не отрывал взгляда от багрового свечения, и в глазах его я впервые увидел страх, голый, неприкрытый, какого не ожидал от этого железного человека.

Войцеховский стоял у самого края и смотрел вниз. На лице его играли отсветы, и казалось, что кожа его светится изнутри тем же нездоровым багровым светом. Губы его шевелились.

— Здесь, — произнёс он с благоговением. — Здесь оно ближе всего. То, что наверху, в зале, это только край. Тень. Отросток. А настоящее тело, целиком, там, внизу. Весь хребет, вся горная цепь, это его хребет. Мы стоим на нём.

Я схватил его за рукав и оттащил от колодца. Он не сопротивлялся, только улыбался.

— Что вы планируете делать?

— Ничего. Я просто хочу получить ответы на некоторые мои вопросы.

Он вывернулся, а потом подошёл к алтарю размеренным, торжественным шагом. Он снял рюкзак, раскрыл его и достал предметы, которые я видел той ночью на привале. Изогнутый нож с костяной рукоятью. Каменный цилиндр с резьбой. И третий предмет, который он тогда прятал, теперь оказавшийся небольшой чашей из тёмного металла, тусклой, покрытой зеленоватой патиной. Он расставил всё это на алтаре с точностью, которая говорила о долгой подготовке, каждый предмет на своё место, в своё углубление, словно алтарь был сделан именно для них.

Потом он раскрыл книгу на заложенной странице, положил её рядом и водрузил на алтарь обе ладони. Закрыл глаза. Губы его зашевелились.

— Войцеховский! — окликнул Зворыкин. — Не трогайте ничего!

Поляк не отреагировал. Губы его продолжали двигаться, и я с ужасом осознал, что звуки, которые он издавал, совпадали с ритмом шёпота, наполнявшего зал. Не слова. Не молитва. Шипящие, свистящие, клокочущие созвучия, от которых заломило в висках.

— Казимир, перестаньте немедленно! — шагнул к нему Зворыкин и схватил за плечо.

Войцеховский открыл глаза. Зрачки его расширились настолько, что радужка исчезла. Два чёрных провала смотрели на Зворыкина, и профессор отдёрнул руку, как от кипятка.

— Поздно, — сказал Войцеховский ровным, безразличным голосом. — Оно проснулось. Оно ждало так долго.

Он помолчал, а потом улыбнулся, как-то уж безумно, отчего у меня волна холода прошла по спине.

— Шестнадцать лет, — пробормотал поляк, и голос его набирал силу, наполняясь странной вибрацией, словно кто-то говорил его горлом, используя его губы, как инструмент. — Шестнадцать лет я собирал осколки. Краков, Толедо, Каир, Дамаск. Каждый осколок, каждая строчка, каждый рисунок вели сюда. К этому алтарю. К этому моменту. Аль-Хазред знал. Те, кто был до него, знали. И теперь знаю я. И оно знает, что я знаю. Оно ждало того, кто произнесёт слова.

Он взял нож с алтаря и полоснул себе по ладони, оставляя довольно глубокую рану. Кровь, тёмная, густая, хлынула на камень и потекла по желобкам, по тем самым каналам, которые вели к колодцу. Войцеховский прижал окровавленную ладонь к резному цилиндру и начал произносить слова из книги. Те самые угловатые, нечеловеческие символы обрели голос, и голос этот резал воздух, как стекло режет кожу. Шипящие, свистящие, клокочущие звуки, в которых я различал тот же ритм, тот же паттерн, что слышался в фоновом шёпоте зала. Но теперь шёпот отвечал. Он нарастал, усиливался с каждым произнесённым словом, и колодец в полу загудел низким, утробным звуком, и багровое свечение из его глубины сделалось ярче.

Зворыкин бросился к Войцеховскому и ударил его по руке. Нож отлетел и зазвенел о камень. Но кровь уже текла, уже наполняла каналы, уже стекала в колодец, и слова были произнесены, и то, что внизу, услышало их.

И тогда пол качнулся.

Запись десятая.

Я должен описать то, что произошло далее, но рука моя противится. Семь лет, семь лет я гнал от себя эти образы, и они выцвели, как старый дагерротип, и одновременно сделались нестерпимо чёткими. Так бывает с воспоминаниями о событиях, которые человеческий разум не приспособлен фиксировать. Детали выхвачены яркими вспышками, а между ними темнота, милосердная, спасительная темнота, которую мозг подставляет вместо того, что слишком опасно помнить.

Пол качнулся. Нет, не так, как при землетрясении, не толчком, а волной, медленной, плавной, будто каменная поверхность на мгновение сделалась жидкой. Фонарь выпал из руки Неймана и покатился, разбрасывая сумасшедшие тени.

И звук. Шёпот перестал прятаться на грани слышимости. Он поднялся, заполнил зал, навалился со всех сторон, и это уже не шипение, а гул, протяжный, вибрирующий, проникающий не через уши, а через кости, через позвоночник, через основание черепа. Я ощутил его зубами, как ощущаешь камертон, прижатый к челюсти.

И в этом гуле, в его чудовищной гармонии, я различал слоги. Не русские, не латинские, не греческие. Ни один человеческий язык не производит таких звукосочетаний. Язык, придуманный для иного голосового аппарата. Или для отсутствия такового.

Колодец в полу извергнул столб раскалённого воздуха. Жар ударил вверх, как из доменной печи, и в этом потоке что-то двигалось. Не огонь, не дым, а нечто, состоящее из самого жара, из искривлённого пространства, из ожившей температуры. Тонкие, раскалённые нити тянулись из глубины, разворачивались в воздухе, как корни проросшего зерна, и касались стен, потолка, колонн. Там, где они касались камня, поверхность начинала светиться, и рельефы на колоннах словно оживали, а фигуры на них шевелились, изгибались, разевали беззвучные рты.

Войцеховский стоял у алтаря, раскинув руки, и лицо его сияло экстазом. Зворыкин кричал что-то, но я не разбирал слов. Вершинин стоял рядом со мной, и рука его, стиснувшая мой локоть, дрожала. А потом из темноты за колоннами пришло это.

Я не скажу «оно вышло» или «оно появилось», потому что такие глаголы подразумевают перемещение в пространстве, которое я понимаю. Оно не перемещалось. Оно проступало, как проступает изображение на фотографической пластинке, погружённой в проявитель. Темнота уплотнялась, сгущалась, обретала объём и массу. Нечто огромное, заполнявшее пространство между колоннами, нечто, не имевшее постоянных очертаний.

Я видел это. Я помню это. И я знаю, что мои слова не передают ничего, потому что человеческий язык создан для описания человеческого мира, а то, что стояло перед нами, к человеческому миру не принадлежало.

У него имелись отростки, массивные, текучие, похожие на щупальца, но не щупальца. Они ветвились и разделялись на более тонкие ответвления, и те, в свою очередь, дробились дальше, до невидимой глазом тонкости. Центральное тело, если его можно так назвать, пульсировало, сжималось и расширялось, и на его поверхности открывались и закрывались отверстия, в которых угадывалось нечто, что мозг маркировал как «глаза», хотя сходство с глазами заключалось лишь в том, что из них смотрели.

И они действительно смотрели. На нас.

Запись одиннадцатая.

Панкратов побежал первым. Крепкий мужик, четыре года на флоте, повидавший штормы и аварии, он развернулся и бросился к лестнице с воплем, в котором не осталось ничего человеческого, только звериный инстинкт бегства.

Он не добежал. Один из отростков, тонкий, почти невидимый, потянулся за ним, как паутинка, как дымная нить, и коснулся его затылка. Легко, почти нежно.

Панкратов остановился на полушаге. Замер. Качнулся. Потом повернулся к нам, и я увидел его лицо.

Я напишу то, что видел, и пусть читающий эти строки решает сам, верить ли мне.

Лицо Панкратова расплывалось. Не метафорически. Буквально. Кости черепа утрачивали твёрдость, и кожа с мышцами оседали, как тесто, снятое с формы. Левый глаз сместился к виску и продолжал смещаться, пока не оказался за ухом. Нижняя челюсть вытянулась, выдвинулась вперёд на вершок, потом на два. Зубы обнажились, и я увидел, что они растут, удлиняются, прорезают дёсны в тех местах, где зубов не должно быть.

Панкратов не кричал. Рот его открывался и закрывался, но из горла шёл только влажный хрип. Пальцы его рук, вытянутых перед собой, удлинялись, суставы множились, фаланги добавлялись одна за другой. Правая рука обрела лишний сустав, потом ещё один, и загнулась под углом, невозможным для человеческой анатомии и переместилась на спину.

Тело его менялось, как глина под невидимыми пальцами. Рёбра выпирали сквозь рубашку, одно, потом другое, не ломаясь, а выгибаясь наружу, словно росли, словно стремились покинуть грудную клетку. Позвоночник изогнулся, и Панкратов сложился пополам назад, коснувшись затылком собственных пяток. Но он стоял. Стоял в этой невозможной позе и хрипел.

Вершинин рядом со мной издал звук, тихий, горловой. Я обернулся и увидел, что он закрыл глаза обеими руками, но между пальцами блестела влага, а из носа обильно текла кровь.

— Не смотрите, — прошептал я ему. — Серёжа, не смотрите.

Предыдущая главаГлава 3 из 6Следующая глава