Люди знали об этом месте. Люди приходили сюда. Люди поклонялись тому, что обитало в этой тьме, и приносили ему жертвы. Когда? Тысячу лет назад? Десять тысяч? Каким образом они попадали в Антарктиду, на материк, отрезанный от остального мира тысячами миль океана?
Или, и эта мысль была хуже всех прочих, они были здесь ещё до того, как континент покрылся льдом. Миллионы лет назад, когда Антарктида лежала в умеренных широтах и была покрыта лесами. И тогда возраст этого храма, этих рельефов, этого существа… Я отступил от колонны. Ноги мои ослабели.
Нейман поставил фонарь на пол и присел рядом на корточки. Руки его, которые я никогда не видел дрожащими, ощупывали гладкий камень.
— Здесь нет пыли, — проговорил он тихо. — Совсем нет пыли.
Он прав. В пещерах всегда накапливается мелкий осадок, результат выветривания породы. Здесь пол блестел, как натёртый паркет.
— Словно кто-то убирается, — добавил Панкратов и коротко, нервно рассмеялся.
Никто не поддержал его смех.
Запись восьмая.
Мы продвигались вглубь зала, и я отмечал время по карманным часам. Прошло двенадцать минут от входа, когда Вершинин первым услышал это.
Он остановился, поднял ладонь, прося тишины.
— Слышите? — спросил он.
Я прислушался. Ничего, кроме нашего дыхания и лёгкого шипения карбидных горелок.
— Что именно? — уточнил Зворыкин.
— Шёпот, — ответил Вершинин. — Или… шипение. Как будто кто-то говорит, но очень тихо. Вон оттуда.
Он указал вправо, в темноту.
— Я не…
Мы замерли. И тогда я тоже уловил это. На самой грани слышимости, ниже порога, при котором звук осознаётся как звук. Не шум крови в ушах, нет, я умею отличить одно от другого. Что-то снаружи, из пространства зала, тянулось к нам монотонным, мерным звуковым потоком. Шипение, переходящее в свист, переходящее в нечто, что на мгновение, на одно только мгновение, казалось слогами.
Нет. Я не допускал этой мысли тогда. Слоги подразумевают язык. Язык подразумевает разум. Разум подразумевает присутствие.
— Акустический эффект, — объявил Зворыкин. — Движение воздуха в полостях породы. Известное явление.
Голос его звучал твёрдо, но он облизнул губы, прежде чем заговорить, и я заметил это.
Войцеховский слушал, склонив голову набок, как птица. На лице его играла тонкая, почти мечтательная улыбка.
— Оно знает, что мы здесь, — произнёс он.
— Прекратите нести чушь, — отрезал Зворыкин.
Но шёпот не прекращался. Он следовал за нами, когда мы двинулись дальше. Правда, иногда он стихал до полной неразличимости, а иногда набирал силу, и тогда в этом шипящем потоке проступали ритмические паузы, ударения, интонации. Паттерн, который мозг помимо воли пытался разложить на фонемы, на морфемы, на смысл. И не мог. И от этой невозможности зудело что-то в затылочной части черепа, как зудит зуб перед тем, как начать болеть по-настоящему.
Запись девятая.
В центре зала, если можно говорить о центре пространства, пределов которого мы не установили, находился алтарь.
Я использую это слово за неимением лучшего. Сооружение из чёрного камня, высотой по грудь взрослому мужчине, имело форму, которую мне трудно описать. Не куб, не цилиндр, не пирамида. Нечто среднее, с гранями, которые при перемене угла зрения меняли количество. Я насчитывал то пять, то семь, то снова пять. Поверхность алтаря покрывали углубления, расположенные в определённом порядке, и дно каждого углубления темнело засохшей субстанцией, бурой, напоминающей старую кровь.
На алтаре стояла чаша. Каменная, без орнамента, грубо выделанная, разительно отличавшаяся от совершенства всего остального. Словно её изготовил кто-то другой. Кто-то менее умелый.
«Человек», — подумал я тогда, и от этой мысли по спине прокатилась волна холода.
Если здесь поклонялись, если здесь приносили жертвы, то кто-то из людей знал об этом месте. Знал и приходил сюда.
По левую сторону от алтаря, в полу обнаружилось отверстие. Круглое, идеально гладкое, диаметром в полторы сажени, и оно уходило вертикально вниз, в глубину, которую наши фонари не могли достать. Вершинин подобрал с пола камешек и бросил вниз. Мы ждали звука падения. Ждали долго. Я считал секунды. Пять, десять, пятнадцать. Звук не пришёл.
Из отверстия поднимался жар. Не тепло, какое мы ощущали на протяжении всего спуска, а именно жар, сухой, плотный, обжигающий кожу лица, если наклониться над краем. Воздух над колодцем дрожал и переливался, как над раскалённой печью, и в этом мареве я различал слабое свечение, идущее из глубины. Тусклое, багровое, пульсирующее, как угли, которые кто-то раздувает мехами. Пульсация совпадала с ритмом того шёпота, который уже стоял в моих ушах, и от этого совпадения мне сделалось дурно.
Все желобки в полу вели к этому колодцу. Вся бурая жидкость, сколько бы её ни было пролито на алтарь, стекала по каменным каналам сюда, в эту дыру, вниз, к тому, что раскалённо дышало в глубине. Кормили. Того, кто был внизу, кормили.
— Отойдите от края, — тихо предупредил Зворыкин.
Голос его звучал непривычно. Я посмотрел на профессора и увидел, что лоб его покрыт крупными каплями пота, хотя жар от колодца ощущался лишь в непосредственной близости. Он не отрывал взгляда от багрового свечения, и в глазах его я впервые увидел страх, голый, неприкрытый, какого не ожидал от этого железного человека.
Войцеховский стоял у самого края и смотрел вниз. На лице его играли отсветы, и казалось, что кожа его светится изнутри тем же нездоровым багровым светом. Губы его шевелились.
— Здесь, — произнёс он с благоговением. — Здесь оно ближе всего. То, что наверху, в зале, это только край. Тень. Отросток. А настоящее тело, целиком, там, внизу. Весь хребет, вся горная цепь, это его хребет. Мы стоим на нём.
Я схватил его за рукав и оттащил от колодца. Он не сопротивлялся, только улыбался.
— Что вы планируете делать?
— Ничего. Я просто хочу получить ответы на некоторые мои вопросы.
Он вывернулся, а потом подошёл к алтарю размеренным, торжественным шагом. Он снял рюкзак, раскрыл его и достал предметы, которые я видел той ночью на привале. Изогнутый нож с костяной рукоятью. Каменный цилиндр с резьбой. И третий предмет, который он тогда прятал, теперь оказавшийся небольшой чашей из тёмного металла, тусклой, покрытой зеленоватой патиной. Он расставил всё это на алтаре с точностью, которая говорила о долгой подготовке, каждый предмет на своё место, в своё углубление, словно алтарь был сделан именно для них.
Потом он раскрыл книгу на заложенной странице, положил её рядом и водрузил на алтарь обе ладони. Закрыл глаза. Губы его зашевелились.
— Войцеховский! — окликнул Зворыкин. — Не трогайте ничего!
Поляк не отреагировал. Губы его продолжали двигаться, и я с ужасом осознал, что звуки, которые он издавал, совпадали с ритмом шёпота, наполнявшего зал. Не слова. Не молитва. Шипящие, свистящие, клокочущие созвучия, от которых заломило в висках.
— Казимир, перестаньте немедленно! — шагнул к нему Зворыкин и схватил за плечо.
Войцеховский открыл глаза. Зрачки его расширились настолько, что радужка исчезла. Два чёрных провала смотрели на Зворыкина, и профессор отдёрнул руку, как от кипятка.
— Поздно, — сказал Войцеховский ровным, безразличным голосом. — Оно проснулось. Оно ждало так долго.
Он помолчал, а потом улыбнулся, как-то уж безумно, отчего у меня волна холода прошла по спине.
— Шестнадцать лет, — пробормотал поляк, и голос его набирал силу, наполняясь странной вибрацией, словно кто-то говорил его горлом, используя его губы, как инструмент. — Шестнадцать лет я собирал осколки. Краков, Толедо, Каир, Дамаск. Каждый осколок, каждая строчка, каждый рисунок вели сюда. К этому алтарю. К этому моменту. Аль-Хазред знал. Те, кто был до него, знали. И теперь знаю я. И оно знает, что я знаю. Оно ждало того, кто произнесёт слова.
Он взял нож с алтаря и полоснул себе по ладони, оставляя довольно глубокую рану. Кровь, тёмная, густая, хлынула на камень и потекла по желобкам, по тем самым каналам, которые вели к колодцу. Войцеховский прижал окровавленную ладонь к резному цилиндру и начал произносить слова из книги. Те самые угловатые, нечеловеческие символы обрели голос, и голос этот резал воздух, как стекло режет кожу. Шипящие, свистящие, клокочущие звуки, в которых я различал тот же ритм, тот же паттерн, что слышался в фоновом шёпоте зала. Но теперь шёпот отвечал. Он нарастал, усиливался с каждым произнесённым словом, и колодец в полу загудел низким, утробным звуком, и багровое свечение из его глубины сделалось ярче.
Зворыкин бросился к Войцеховскому и ударил его по руке. Нож отлетел и зазвенел о камень. Но кровь уже текла, уже наполняла каналы, уже стекала в колодец, и слова были произнесены, и то, что внизу, услышало их.
И тогда пол качнулся.
Запись десятая.
Я должен описать то, что произошло далее, но рука моя противится. Семь лет, семь лет я гнал от себя эти образы, и они выцвели, как старый дагерротип, и одновременно сделались нестерпимо чёткими. Так бывает с воспоминаниями о событиях, которые человеческий разум не приспособлен фиксировать. Детали выхвачены яркими вспышками, а между ними темнота, милосердная, спасительная темнота, которую мозг подставляет вместо того, что слишком опасно помнить.
Пол качнулся. Нет, не так, как при землетрясении, не толчком, а волной, медленной, плавной, будто каменная поверхность на мгновение сделалась жидкой. Фонарь выпал из руки Неймана и покатился, разбрасывая сумасшедшие тени.
И звук. Шёпот перестал прятаться на грани слышимости. Он поднялся, заполнил зал, навалился со всех сторон, и это уже не шипение, а гул, протяжный, вибрирующий, проникающий не через уши, а через кости, через позвоночник, через основание черепа. Я ощутил его зубами, как ощущаешь камертон, прижатый к челюсти.
И в этом гуле, в его чудовищной гармонии, я различал слоги. Не русские, не латинские, не греческие. Ни один человеческий язык не производит таких звукосочетаний. Язык, придуманный для иного голосового аппарата. Или для отсутствия такового.
Колодец в полу извергнул столб раскалённого воздуха. Жар ударил вверх, как из доменной печи, и в этом потоке что-то двигалось. Не огонь, не дым, а нечто, состоящее из самого жара, из искривлённого пространства, из ожившей температуры. Тонкие, раскалённые нити тянулись из глубины, разворачивались в воздухе, как корни проросшего зерна, и касались стен, потолка, колонн. Там, где они касались камня, поверхность начинала светиться, и рельефы на колоннах словно оживали, а фигуры на них шевелились, изгибались, разевали беззвучные рты.
Войцеховский стоял у алтаря, раскинув руки, и лицо его сияло экстазом. Зворыкин кричал что-то, но я не разбирал слов. Вершинин стоял рядом со мной, и рука его, стиснувшая мой локоть, дрожала. А потом из темноты за колоннами пришло это.
Я не скажу «оно вышло» или «оно появилось», потому что такие глаголы подразумевают перемещение в пространстве, которое я понимаю. Оно не перемещалось. Оно проступало, как проступает изображение на фотографической пластинке, погружённой в проявитель. Темнота уплотнялась, сгущалась, обретала объём и массу. Нечто огромное, заполнявшее пространство между колоннами, нечто, не имевшее постоянных очертаний.
Я видел это. Я помню это. И я знаю, что мои слова не передают ничего, потому что человеческий язык создан для описания человеческого мира, а то, что стояло перед нами, к человеческому миру не принадлежало.
У него имелись отростки, массивные, текучие, похожие на щупальца, но не щупальца. Они ветвились и разделялись на более тонкие ответвления, и те, в свою очередь, дробились дальше, до невидимой глазом тонкости. Центральное тело, если его можно так назвать, пульсировало, сжималось и расширялось, и на его поверхности открывались и закрывались отверстия, в которых угадывалось нечто, что мозг маркировал как «глаза», хотя сходство с глазами заключалось лишь в том, что из них смотрели.
И они действительно смотрели. На нас.
Запись одиннадцатая.
Панкратов побежал первым. Крепкий мужик, четыре года на флоте, повидавший штормы и аварии, он развернулся и бросился к лестнице с воплем, в котором не осталось ничего человеческого, только звериный инстинкт бегства.
Он не добежал. Один из отростков, тонкий, почти невидимый, потянулся за ним, как паутинка, как дымная нить, и коснулся его затылка. Легко, почти нежно.
Панкратов остановился на полушаге. Замер. Качнулся. Потом повернулся к нам, и я увидел его лицо.
Я напишу то, что видел, и пусть читающий эти строки решает сам, верить ли мне.
Лицо Панкратова расплывалось. Не метафорически. Буквально. Кости черепа утрачивали твёрдость, и кожа с мышцами оседали, как тесто, снятое с формы. Левый глаз сместился к виску и продолжал смещаться, пока не оказался за ухом. Нижняя челюсть вытянулась, выдвинулась вперёд на вершок, потом на два. Зубы обнажились, и я увидел, что они растут, удлиняются, прорезают дёсны в тех местах, где зубов не должно быть.
Панкратов не кричал. Рот его открывался и закрывался, но из горла шёл только влажный хрип. Пальцы его рук, вытянутых перед собой, удлинялись, суставы множились, фаланги добавлялись одна за другой. Правая рука обрела лишний сустав, потом ещё один, и загнулась под углом, невозможным для человеческой анатомии и переместилась на спину.
Тело его менялось, как глина под невидимыми пальцами. Рёбра выпирали сквозь рубашку, одно, потом другое, не ломаясь, а выгибаясь наружу, словно росли, словно стремились покинуть грудную клетку. Позвоночник изогнулся, и Панкратов сложился пополам назад, коснувшись затылком собственных пяток. Но он стоял. Стоял в этой невозможной позе и хрипел.
Вершинин рядом со мной издал звук, тихий, горловой. Я обернулся и увидел, что он закрыл глаза обеими руками, но между пальцами блестела влага, а из носа обильно текла кровь.
— Не смотрите, — прошептал я ему. — Серёжа, не смотрите.