К книге
Шёпот из глубиныСтраница 5
83%
Страница 5
5

А как-то я застал его в машинном отделении. Он стоял у переборки и царапал ногтем по металлу. На стальной пластине виднелись тонкие, едва заметные линии, складывающиеся в спираль, вписанную в многоугольник, как на рисунках в книге Войцеховского.

— Серёжа!

Он вздрогнул, посмотрел на свои руки, на ободранные, кровоточащие ногти, и лицо его исказилось ужасом.

— Я не помню, как сюда пришёл, — прошептал он. — Николай Андреевич, я не помню.

— Серёжа, — позвал я.

Он посмотрел на свой палец, как на чужой. Отдёрнул руку. Спрятал за спину.

— Оно не отпускает, — проговорил он едва слышно. — Я стараюсь. Я считаю простые числа, как вы научили. Но иногда забываю, какое число следующее, и тогда оно возвращается.

Я велел ему выучить наизусть «Медного всадника» и повторять его, когда шёпот становится навязчивым. Пушкинские ямбы, казалось, помогали. Хоть что-то.

На третьей неделе плавания матрос Степанов, один из тех, кто оставался в базовом лагере и не видел пещеры, обнаружился в трюме. Он сидел в темноте, среди бочек с углём, и тихо смеялся. Когда его вывели наверх, он не мог объяснить, что делал внизу. Сказал, что «кто-то позвал». Что слышит голос «из-под воды».

Я переглянулся с Лещинским. Доктор побледнел.

— Николай Андреевич, — проговорил Лещинский, отведя меня на корму, где ветер заглушал слова. — Я должен вам кое-что сказать. Степанов не единственный. Ещё двое, Григорьев и Осипов, жалуются на бессонницу и головные боли. Григорьев говорит, что слышит «музыку из-под днища корабля». Осипов молчит, но я видел, как он стоит у борта и смотрит в воду, и лицо у него при этом такое, словно вода с ним разговаривает.

— Они не были в пещере, — возразил я.

— Вот именно, — ответил Лещинский, и голос его упал до хриплого шёпота. — Вот именно, Николай Андреевич. Они не были. Они не видели. И всё равно слышат. Оно распространяется. Как зараза. Как чума. Те из вас, кто побывал внизу, принесли что-то с собой, в себе, и теперь это перетекает к остальным.

Я хотел возразить. Хотел сказать, что это нервное расстройство, что замкнутое пространство корабля и тяжёлые впечатления действуют на воображение. Но слова застряли в горле, потому что я знал, что Лещинский прав. Я сам чувствовал это. Шёпот, который преследовал меня, иногда звучал не только в моей голове. Иногда мне казалось, что он исходит от стен, от обшивки, от самого воздуха, которым мы дышали. Словно корабль пропитался им, как дерево пропитывается смолой.

— Далеко ещё до Кейптауна? — спросил он.

— Три недели, — ответил Дымов, стоявший неподалёку.

Три недели. Двадцать один день с этим шёпотом в стенах.

Запись шестнадцатая.

Степанов бросился за борт на шестой день после случая в трюме. Ночная вахта не успела его перехватить. Он прыгнул с кормы, бесшумно, как ныряльщик, и чёрная вода сомкнулась над ним без следа. Температура воды не оставляла никаких шансов.

Вершинин перестал спать. Совсем. Он бродил по палубе, кутаясь в шинель, и бормотал стихи. Не Пушкина. Строки, которые он сочинял сам, и которые становились всё менее похожими на человеческую поэзию. Я слышал обрывки, и внутри всё холодело. Ритм его стихов совпадал с ритмом шёпота. Размер, который не укладывался ни в один из известных мне стихотворных метров. Слова русские, но расставленные так, что смысл ускользал, деформировался, обнажал второе дно, под которым зияла пустота.

Я отнял у него перо и бумагу. Он не сопротивлялся. Просто стоял и смотрел, как я рву исписанные листы, и улыбался. Улыбка его напоминала ту, что я видел на лице Войцеховского у алтаря.

— Вы не понимаете, Николай Андреевич, — произнёс Серёжа тихо. — Оно не враждебно. Оно просто… есть. Как океан. Как гравитация. Мы пришли в его дом и разбудили его, и теперь оно тянется за нами, потому что мы его интересуем. Как нас интересует муравей, ползущий по руке. Мы не хотим причинить муравью зла. Но мы можем его раздавить, сами того не заметив.

— Серёжа, послушайте меня… — А может, и заметив, — продолжал он, не слушая. — Может, ему любопытно, как устроен муравей изнутри. Панкратов… да, точно! Это ведь не жестокость. Это изучение. Оно разбирало его, чтобы посмотреть, как мы работаем. Как часовщик разбирает часы. Но не смогло собрать обратно.

Я ударил его. Открытой ладонью, по щеке. Голова его мотнулась, и на мгновение в глазах мелькнула ясность, как просвет в грозовых облаках.

— Простите, — выдохнул он. — Простите. Оно опять. Простите.

Я обнял его. Он дрожал.

Я дежурил у его каюты, не доверяя ему оставаться одному. Одной ночью, под утро, когда серый свет зимнего рассвета едва просачивался сквозь иллюминатор, Серёжа заговорил во сне. Громко, отчётливо, как на лекции. Я вскочил и прижался ухом к двери.

— Колодец, — говорил он. — Колодец в полу, и из него жар. Оно дышит через колодец. Каждый вдох длится столетие. Каждый выдох, тысячу лет. Мы пришли между вдохом и выдохом. В паузе. Когда оно почти спит. А теперь оно делает вдох, и мы, мы у него в лёгких, мы внутри вдоха, и он втягивает нас обратно.

Потом он замолчал, и я услышал, как он сел на койке и начал шептать: «На берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн…» Голос его дрожал, срывался, но он держался за пушкинские строки, как за канат над пропастью.

Запись семнадцатая.

До Кейптауна мы потеряли ещё двоих. Матрос Кузьмин отказался подниматься с койки, и никакая сила не могла заставить его разжать пальцы, вцепившиеся в край нар. Он умер через три дня, без видимой причины, и Лещинский записал в судовом журнале «сердечная слабость», хотя мы оба знали, что сердце тут ни при чём. Кузьмин умер от ужаса. Сердце его просто решило остановиться, потому что продолжать биться в теле, которое видело то, что видел Кузьмин за закрытыми веками, не имело смысла.

Второй, матрос Архипов, сошёл с ума тихо и окончательно. Он сидел в кубрике, плёл верёвочные узлы и разговаривал сам с собой. Когда к нему обращались, он поднимал голову и улыбался. Улыбка его пугала даже Дымова, а уж Тихон Егорович повидал всякое.

В Кейптауне Лещинский сдал Архипова в британский госпиталь. Диагноз: острый психоз неясной этиологии. Я навестил его перед отплытием. Он сидел в белой палате, на койке, и рисовал пальцем по одеялу. Спирали. Углы, которых даже никогда не видел.

— Он говорит со мной, — сообщил Архипов доверительно, когда я присел рядом. — Каждую ночь. Показывает города. Такие города, ваше благородие, каких вы и не видали. Стоят под водой, стоят под землёй, стоят в небе, только мы не видим, потому что не туда смотрим. А он знает, куда смотреть. И меня научит. Скоро совсем научит. И тогда я пойду.

— Куда?

— Домой, — ответил Архипов и улыбнулся.

Я вышел из палаты и долго стоял в коридоре, прижавшись лбом к прохладной стене. Руки мои тряслись.

Запись восемнадцатая.

Из Кейптауна до Кронштадта мы шли семь недель. Вершинин держался. Он выучил «Медного всадника» наизусть и повторял его так часто, что мог бы читать задом наперёд. По ночам я слышал, как он бормочет в соседней каюте: «На берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн…» Снова и снова, как молитву, как заклинание.

Шёпот ослабевал. С каждой пройденной милей, с каждым днём, отделявшим нас от того берега, тех гор, той лестницы, он становился тише. К экватору я перестал различать его в шуме волн. К Бискайскому заливу он почти исчез. Остался лишь слабый отзвук, какой бывает в ухе после громкого звука, призрак шёпота, тень тени.

Но не для всех. Вершинин признался мне в Лиссабоне, куда мы зашли для ремонта поврежденного штормом руля, что по-прежнему слышит голос. Тихий, настойчивый, терпеливый. Он зовёт. Показывает дорогу назад.

— Я не пойду, — сказал Серёжа, и челюсть его была сжата так, что на скулах выступили желваки. — Я не пойду. Я не пойду.

Он повторял это, как мантру.

В Лиссабоне, пока чинили руль, я сошёл на берег и отправился в собор. Не из набожности, а из какого-то инстинктивного стремления оказаться в месте, принадлежащем человеческой вере, человеческой архитектуре, человеческому представлению о высшем. Я сидел на скамье под готическими сводами, и солнце лило через витражи цветные полосы, красные, синие, золотые, и орган играл что-то из Баха, и я плакал. Впервые за всё время, прошедшее с той пещеры, я плакал, тихо, беззвучно, и слёзы текли по щекам, и мне не было стыдно.

Баховские фуги, выстроенные по законам гармонии, сотворённой человеком, были самым прекрасным, что я слышал в жизни. Потому что они были нашими. Потому что каждая нота свидетельствовала о том, что человеческий разум способен создавать порядок, красоту, смысл. Даже если этот разум всего лишь плесень на камне. Даже если камень населён чем-то, для чего наша музыка, все три тысячи лет, не значит ничего.

Когда я вернулся на корабль, Серёжа сидел на палубе и смотрел на город. Лицо его было спокойно.

— Вы были в церкви, — сказал он, не спрашивая, а утверждая.

— Да.

— Помогло?

Я помолчал.

— На время, — ответил я.

Серёжа кивнул и отвернулся к морю.

Запись девятнадцатая.

Мы вернулись в Кронштадт 14 марта 1912 года. Из четырнадцати человек, покинувших порт в ноябре, на борту оставалось девять. Зворыкин, Войцеховский, Панкратов, Степанов, Кузьмин погибли. Нейман и Архипов безумны, оставшись где-то там. Вершинин и я несли в себе отголоски того, что услышали и увидели, но рассудок наш держался.

Я написал отчёт для Географического общества. Сухой, выхолощенный, лишённый всего, что я описал здесь. Экспедиция обнаружила геологические аномалии. Профессор Зворыкин погиб в результате обвала. Матросы погибли от болезней и несчастных случаев. Точка.

Мне не поверили бы. И я не хотел, чтобы поверили. Я хотел, чтобы это место забыли. Чтобы никто больше не спускался по тем ступеням.

Но ночью, в петербургской квартире на Литейном, среди мебели красного дерева и портретов предков, я лежал без сна и слушал, как за окном шумит Нева. И в шуме воды, если прислушаться, если позволить себе прислушаться, можно различить… Нет. Нельзя прислушиваться.

Запись двадцатая.

Вершинин покончил с собой в августе 1914 года, через две недели после начала войны. Он выстрелил себе в висок из отцовского револьвера. В предсмертной записке значилось: «Оно становится громче. Пушкин больше не помогает. Простите меня, Николай Андреевич».

Я держал эту записку в руках, и буквы расплывались, потому что слёзы туманили зрение.

На обороте записки Серёжа нарисовал ту самую спираль, вписанную в многоугольник. Линии были ровные, уверенные, без единой помарки. Он больше не боролся, когда рисовал это. Он позволил себе закончить рисунок, и, может быть, именно поэтому, увидев завершённый узор, увидев наконец то, во что складываются все эти линии, понял, что дальше жить с этим знанием невозможно.

Я сжёг записку. И рисунок. Потому что, взглянув на него, на одно лишь мгновение, я ощутил, как шёпот, давно отступивший, давно загнанный на самую границу слуха, вздрогнул и шевельнулся, как спящий зверь, которого окликнули по имени.

Серёжа. Мой Серёжа. Мальчик с заразительным смехом, который задавал вопрос «как это возможно?» перед лицом немыслимого. Он продержался два с половиной года. Один против того, что влезло ему в голову в чёрном зале под антарктическими горами. И в конце концов сдался. Не потому что оно победило. А потому что устал сопротивляться.

Лещинский погиб в 1916-м, на фронте, в полевом госпитале под Барановичами, куда пошёл добровольцем. Дымов, по слухам, ушёл к себе в Поморье и больше не выходил в море. Илья вернулся в Якутию. О судьбе остальных мне ничего не известно. Война и революция перемололи столько человеческих жизней, что следы нашей маленькой экспедиции затерялись в общем потоке.

Я жив. Я в здравом уме. Шёпот, ослабевший до почти неразличимого, посещает меня лишь в определённые ночи, когда ветер дует с востока и в квартире гаснут свечи. Тогда я встаю, зажигаю лампу и читаю вслух, всё равно что, газету, учебник, Пушкина. Человеческие слова, выстроенные по человеческим законам, держат его на расстоянии. Как стены держат ветер. Но стены ветшают.

Я перечитал то, что написал, и понимаю, что это выглядит как бред больного или мистификация скучающего аристократа. У меня нет доказательств. Образцы пород, которые Зворыкин скалывал в пещере, остались в его рюкзаке, на полу того зала. Блокнот Вершинина я сжёг. Мой собственный дневник, который я вёл во время экспедиции, содержит лишь заметки о погоде, координатах и геологических наблюдениях. Я намеренно не записывал того, что произошло в храме. Я думал, что если не запишу, то смогу забыть. Наивность.

Я запечатаю эти страницы и передам их в Академию наук с просьбой не вскрывать конверт до моей смерти. Пусть те, кто прочтёт, решат сами, что с этим делать. Пусть проверят, если хватит мужества. Координаты хребта я указываю в приложении. Пещера находится на западном склоне, в четверти версты к югу от характерного раздвоенного утёса.

Только прошу, Бога ради, если вы спуститесь по лестнице и услышите шёпот, бегите. Не слушайте. Не пытайтесь понять. Человеческий разум не приспособлен для того, что шёпот пытается в него вложить. Это знание, для которого у нас нет вместилища. Оно разрывает сосуд, в который его заливают.

Серёжа пытался понять. Нейман пытался понять. Войцеховский хотел понять всю жизнь и, кажется, понял. И то, что с ними сталось, страшнее любой смерти, какую я могу вообразить.

А оно ждёт. Под камнем, подо льдом, в темноте, которая старше света. Оно не торопится. У него впереди вечность. Мы разбудили его, и оно шевельнулось, и снова задремало, сытое, и когда-нибудь проснётся опять. И я молю Бога, чтобы это случилось не при мне.

Граф Николай Андреевич Ростовцев

Петербург, 14 октября 1919 года

Примечание архивиста:

Конверт вскрыт 3 февраля 1927 года, в соответствии с завещанием графа Н. А. Ростовцева, скончавшегося 17 января 1927 года в Париже, в эмиграции. Причина смерти установлена как апоплексический удар. По свидетельству домовой прислуги, в последние месяцы жизни граф почти не спал, держал в комнате зажжёнными все лампы и непрерывно читал вслух. Преимущественно Пушкина. Горничная также сообщила, что в последнюю ночь граф перестал читать. Она услышала тишину из его комнаты и постучала. Граф не отвечал. Когда она вошла, он сидел за столом, глаза его были открыты, и на лице застыло выражение, которое горничная описала как «внимательное, словно он слушал кого-то». Все лампы в комнате были потушены, хотя горничная клялась, что керосина в них оставалось достаточно. На столе перед графом лежал раскрытый том Пушкина, и на полях последней страницы, которую он читал, карандашом, еле заметными, дрожащими линиями была нарисована спираль, вписанная в многоугольник.

Предыдущая главаГлава 5 из 6Следующая глава