Кузовлёв, шедший рядом, перехватил мой взгляд.
— Когда я первый раз подошёл, часа полтора назад, тут ещё теплее было, — проговорил он негромко. — Я подумал, может, авария какая, утечка, вот и греет. Но никакого пара, ничего. Просто тепло. Как летом. Я даже расстегнулся.
Он показал на свой бушлат, верхние пуговицы которого действительно были расстёгнуты.
— Когда вы его обнаружили? — спросил я Кузовлёва.
— В ноль тридцать, — ответил тот, и голос его, привыкший командовать стрелочниками и составителями, здесь звучал глухо, как из-под толщи воды. — Жена разбудила. Говорит, поезд стоит. Я вышел поглядеть. Думал, может, внеплановый воинский. Бывает, приходят без предупреждения. Подошёл. А он пустой.
— Вы заходили внутрь?
— Заходил. В первый вагон.
Кузовлёв судорожно сглотнул.
— Дальше не пошёл.
— Почему?
Он посмотрел на меня так, как смотрит человек, пытающийся передать словами то, для чего слов нет.
— Там вещи, товарищ подполковник. Чемоданы, сумки. Бельё на полках расстелено. Чай в подстаканниках. Книжки раскрытые. Тапочки у полок. Всё, как если бы люди только что встали и вышли. Только их нет. Никого.
Я кивнул и повернулся к своим.
— Потапов, фотоаппарат готов?
— Так точно.
— Начинаем осмотр. Рогова, со мной в первый вагон. Самохин, проверьте локомотив. Внутрь заходить осторожно, ничего не трогать. Кузовлёв, вы кого-нибудь ещё вызывали?
— Линейный отдел милиции в Решотах. Обещали утром прислать людей.
— Отмените. Отныне станция закрыта для всех, кроме лиц с моим разрешением. Движение поездов через станцию прекращается до особого распоряжения.
Кузовлёв открыл рот, хотел возразить, но посмотрел на моё удостоверение, которое я снова достал и держал перед его лицом, чтобы он проникся.
Я поднялся по ступенькам в тамбур первого вагона. Они были сухие, чистые, без единой крупицы наледи, хотя снаружи всё вокруг покрывал иней толщиной в палец. Площадка тамбура тоже сухая. Я взялся за поручень и отдёрнул руку. Металл оказался тёплым. Не горячим, но отчётливо тёплым, как нагретый солнцем забор в июльский полдень. Рогова, поднимавшаяся следом, тоже тронула поручень и посмотрела на меня. Я кивнул. Она молча сняла перчатку, положила ладонь на стенку тамбура и подержала несколько секунд.
— Градусов пятнадцать, — прикинула она тихо. — Может, восемнадцать. Как в квартире.
Я толкнул дверь из тамбура в вагон. Та поддалась легко, без скрипа, и на меня хлынул воздух, от которого мгновенно запотели очки. Я снял их, протёр полой шинели и надел снова. Контраст влажности между морозной сухостью снаружи и тем, что было внутри, ударил по стёклам, как если бы я с улицы зашёл в баню. Но дело было не только во влажности. Запах. Густой, плотный, живой запах обитаемого вагона: нагретое железо, постельное бельё, человеческое тело, заварка, что-то съестное, варёные яйца, кажется, и ещё тот особый дух, который бывает только в вагоне летом, когда солнце раскаляет крышу и металлические стены отдают накопленное тепло внутрь. Этот запах нельзя спутать ни с чем. Запах летнего поезда. А за стенкой, за тонким листом обшивки, сибирский январь и тридцать пять ниже нуля.
***
Есть вещи, которые невозможно забыть, даже если очень хочешь. Внутренность того вагона преследует меня вот уже пятьдесят лет, и я знаю, что будет преследовать до конца жизни.
Плацкартный вагон. Верхнее освещение не работало, и Рогова включила ручной фонарь. Луч прорезал темноту и упал на ближайшую секцию.
Нижняя полка застелена. Байковое одеяло сбито к стенке, простыня смята, подушка хранила вмятину от головы. На откидном столике стоял стакан в подстаканнике, и в нём ещё оставалось на два пальца чая. Я потрогал стакан. Холодный. Но чай не высох, не покрылся плёнкой. Он выглядел так, будто его налили часа три-четыре назад. Рядом лежала раскрытая книга, корешком вверх. Я наклонился, прочёл название на обложке: «Мастер и Маргарита», издательство «Художественная литература», тысяча девятьсот шестьдесят девятый год. Страница триста двадцать два. Кто-то читал перед сном, положил книгу, отмечая место, и лёг. И не проснулся. Или проснулся, но уже не здесь.
Под полкой стоял коричневый чемодан с металлическими замками, на боковой ручке привязана бирка с фамилией: «Сотников А. Е.» И адрес: Ленинград, Большая Подьяческая, дом восемь, квартира четырнадцать.
На верхней полке лежало скомканное одеяло и маленький плюшевый медведь, серый, потёртый, с пуговицей вместо правого глаза. Детская игрушка. Кто-то спал с ним. Ребёнок. Прижимал к себе, натягивая одеяло до подбородка, и слушал стук колёс.
Я пошёл дальше по проходу. Рогова держалась за мной, и я слышал, как её дыхание участилось, хотя она старалась этого не показывать.
Каждая секция рассказывала свою историю. Свою прерванную, обрубленную историю. На одном столике стояла шахматная доска с расставленными фигурами, партия в разгаре. Белые, судя по позиции, выигрывали. Кто играл в шахматы в летнем поезде, идущем к Чёрному морю? Два друга, может быть. Или отец с сыном. Или случайные попутчики, убивавшие время.
На другом столике я нашёл открытку, ещё не надписанную. Вид Ленинграда, Дворцовая площадь. Рядом лежала шариковая ручка без колпачка. Кто-то собирался написать кому-то.
В проходе, на полу, лежал журнал «Огонёк» за июль семьдесят второго, раскрытый на странице с кроссвордом. Кроссворд был наполовину заполнен. Почерк аккуратный, буквы печатные, наклон ровный. Кто-то сидел на боковой полке, покачиваясь в такт стуку колёс, и вписывал слова. Я наклонился и прочёл последнее вписанное: «горизонт». Восемь букв по горизонтали. Совпадение, конечно. Просто совпадение. Но мне стало не по себе, и я выпрямился быстрее, чем собирался.
На соседнем столике кто-то оставил очки в коричневом кожаном футляре. Рядом стопка газет, «Правда» и «Ленинградская правда», обе от одиннадцатого июля. Газеты чуть пожелтели, но не от времени, а так, как они желтеют за несколько дней на солнце.
Женские босоножки у третьей секции, белые, на невысоком каблуке. Летняя обувь. За окном тайга и минус тридцать пять.
Я дошёл до конца вагона. Рогова тронула меня за плечо.
— Виктор Петрович, — произнесла она тихо, — я не могу понять одну вещь.
— Какую?
— Запах. Тут пахнет как в обычном вагоне. Людьми, бельём, чаем, железом. Ни плесени, ни затхлости. Ничего, что должно быть в закрытом помещении через два с половиной года.
Она говорила правильно. Я тоже это заметил, но ещё не сформулировал. Вагон пах жизнью. Недавней, тёплой, человеческой жизнью. Вот только самих людей здесь не осталось.
Мы прошли все двенадцать вагонов за следующие три часа. В каждом повторялась та же картина. Вещи, постели, еда на столиках, одежда на крючках. В вагоне-ресторане на кухне стояли кастрюли с борщом на плите, и борщ не прокис. В холодильнике лежали продукты, свежие на вид. В купейных вагонах за закрытыми дверями обнаруживались те же застеленные постели, те же сумки и чемоданы, те же следы только что прервавшейся жизни. В мягком вагоне в одном купе на столике стояла бутылка «Киндзмараули», початая, и два стакана. В другом рассыпаны по одеялу цветные карандаши и альбом для рисования с начатым рисунком. Ребёнок рисовал море. Синие волны, жёлтый песок, палочки-человечки на берегу.
Потапов снимал, и я видел, как его руки подрагивали, когда он перезаряжал плёнку.
Самохин осмотрел локомотив и доложил. Кабина машиниста пуста. Дизель заглушён. Все приборы в штатном положении, как при нормальной остановке. На пульте лежала фуражка машиниста и термос. В термосе кофе.
— Ещё одна странность, — добавил Самохин, переминаясь с ноги на ногу и заглядывая в свои записи. — Спидометр. Последнее показание на одометре, семьдесят два километра. Это примерно соответствует расстоянию от Ленинграда до точки на перегоне между Чудово и Малой Вишерой. То есть прибор зафиксировал пробег до момента исчезновения. А дальше, ноль. Словно после Чудова поезд не проехал по рельсам ни одного метра.
— Как же он тут оказался?
Самохин развёл руками.
— Я докладываю, что вижу, товарищ подполковник. Объяснять это уже не мой профиль.
Я попросил его показать. Мы поднялись в кабину. Пульт управления ТЭП60 был мне знаком по служебным материалам, хотя управлять локомотивом я, разумеется, не умел. Стрелки приборов стояли на нулях, тумблеры в положении «выключено». Всё аккуратно, всё штатно. Машинист заглушил двигатель, положил фуражку на пульт, поставил термос и ушёл. Или не ушёл. А перестал быть.
Я поднял фуражку. Обычная, форменная, с кокардой МПС. Размер пятьдесят седьмой, судя по внутренней маркировке. Внутри, на подкладке, шариковой ручкой кто-то написал фамилию: «Панкратов». Я положил фуражку обратно и вышел из кабины. Мороз ударил в лицо, и я был ему благодарен за это.
***
К семи утра рассвело, если можно назвать рассветом то серовато-лиловое свечение, которое зимой заменяет солнце в этих широтах. Из Красноярска прибыл ещё один вертолёт с людьми. Группа оцепления из местного гарнизона, шесть солдат и лейтенант. Я расставил их по периметру, приказав не подпускать к составу никого.
Пока ждали указаний из Москвы, я вспомнил свою пометку и отправил Самохина осмотреть подъездные пути. Он вернулся через сорок минут, озадаченный.
— Виктор Петрович, — проговорил он, стягивая рукавицы и дуя на пальцы, — я прошёл по ветке в сторону Решот, километра два. Ни одной отметины. Снег на шпалах нетронутый. Рельсы в инее, ни единого следа бандажа. И стрелочник на разъезде клянётся, что ночью ничего не проходило. Он не спал, так как у него пёс заболел. Всю ночь при нём сидел. Услышал бы любой состав за версту.
— То есть поезд не пришёл по рельсам, — подытожил я.
— Выходит, не пришёл.
— А как же он тут оказался?
Самохин посмотрел на меня, потом на состав, потом снова на меня.
— Вот это, товарищ подполковник, я и хотел бы знать.
Я вышел и сам осмотрел пути. Самохин был прав. За локомотивом, на рельсах, лежал нетронутый снег. Ровный, гладкий, припорошенный ночной позёмкой. Состав не въехал на этот путь. Он возник здесь. Как предмет, положенный на стол рукой, которой никто не видел.
В десять утра пришла шифротелеграмма из Москвы. Бригада вылетает спецбортом, расчётное время прибытия на ближайший аэродром (Канск) — шестнадцать часов местного. Мне предписано обеспечить полную изоляцию объекта, произвести документирование и первичный осмотр, результаты передать прибывающему руководителю, полковнику Сазонову Г. А.
Значит, тот самый Сазонов, который вёл дело с самого начала. Он летел из Москвы в Сибирь в январские морозы, и я представлял, что он чувствует. Два года безрезультатных поисков. Объект, который он искал на перегоне Чудово — Малая Вишера, всплыл за пять тысяч километров, в глухой тайге, на ветке, куда и товарные-то ходили три раза в неделю.
Днём я продолжил работу. Рогова снимала отпечатки пальцев с поверхностей в вагонах. Их оказалось множество. На стаканах, перилах, столиках, дверных ручках. Живые, чёткие, словно оставленные вчера. Я тем временем составлял опись вещей. Кропотливая, тяжёлая работа, но необходимая. Каждый чемодан, каждая сумка, каждый предмет одежды мог дать информацию.
Во время работы я несколько раз ловил себя на странном ощущении. Стоя внутри вагона и перебирая чужие вещи, я чувствовал присутствие. Не конкретного человека, не звук, не движение. Скорее ощущение, что пространство вокруг помнит тех, кто здесь был. Как комната, из которой только что вышли, ещё хранит тепло и запах хозяина. Рогова, видимо, чувствовала то же самое. В какой-то момент она остановилась посреди прохода в шестом вагоне и тихо сказала:
— Виктор Петрович, у меня ощущение, что они вернутся. Что они вышли на минуту и сейчас поднимутся обратно.
— Работайте, Нина Васильевна, — ответил я, хотя чувствовал ровно то же самое.
В третьем вагоне, плацкартном, я обнаружил на боковой полке транзисторный приёмник «ВЭФ-202». Включил его. Сначала шипение, белый шум. Потом, на долю секунды, что-то, что показалось мне голосом. Далёким, неразборчивым, будто кто-то говорил из-под воды. Я крутил ручку настройки, пытаясь поймать снова, но больше ничего не было. Только шум.
Я выключил приёмник и поставил обратно. Потом подумал и записал в блокнот:
«Вагон 3, боковая полка, секция 7, приёмник ВЭФ-202. При включении, возможно, голосовой фрагмент на неопределённой частоте. Повторить не удалось».
Перечитал запись. Она выглядела как бред сумасшедшего. Я, тем не менее, оставил её.
В одном из купейных вагонов я нашёл документы. Паспорт на имя Волошиной Тамары Григорьевны, тысяча девятьсот тридцать четвёртого года рождения, прописана в Ленинграде, улица Жуковского. Рядом с паспортом лежал конверт, письмо. Я развернул его. Дата: десятое июля тысяча девятьсот семьдесят второго года.
«Дорогая Тамара Григорьевна, ждём вас с нетерпением. Абрикосы уже поспевают, Серёжа вчера лазил на дерево и набрал целое ведро. Доезжайте до Новороссийска, а оттуда мы вас встретим с автобуса. Ваша Клавдия Петровна».
Женщина ехала к родственникам на юг, к абрикосам и к Серёже, который лазил на деревья. Она не доехала.
К полудню я насчитал в составе сорок семь единиц ручной клади с идентифицирующими признаками. По каждой составил карточку. Каждая карточка означала человека, семью, чью-то жизнь, оборвавшуюся или подвешенную в неизвестности.
Самохин тем временем работал снаружи. Он осматривал ходовую часть, колёсные пары, тележки. И обнаружил нечто, что поставило перед нами ещё один вопрос, на который у меня не находилось ответа.
— Виктор Петрович, — позвал он, стоя на корточках у третьего вагона, — поглядите.
Я подошёл. Самохин указывал на колёса. Бандажи колёсных пар, контактирующие с рельсами, имеют характерный рисунок износа, по которому можно примерно оценить пробег. Износ на колёсах этого состава соответствовал новым или почти новым колёсным парам. Но поезд вышел из Ленинграда и к моменту исчезновения прошёл уже несколько десятков километров. До Хребтовой от Ленинграда, каким бы маршрутом ни ехать, тысячи километров. Колёса не могли сохранить состояние нового подвижного состава.