К книге
МимикСтраница 3
75%
Страница 3
3

— Чуешь? — спросил Митрич.

— Чую.

— Зверь какой-нибудь? Собака?

— Откуда тут собака?

— Откуда тут что угодно, Вася. Откуда тут тот, кто бежал по путям с моей рожей.

Мы остановились. Митрич повёл фонарём медленно, слева направо, прочёсывая стены. Ничего. Пустые ниши в тюбинговой обделке, кабельные полки, водоотводные лотки. Всё штатно. И тогда из темноты внезапно раздался мой собственный голос.

Я замер. Мышцы окаменели, и фонарь в руке остановился, и луч упёрся в стену, и я стоял, не дыша, потому что из глубины тоннеля, откуда-то метрах в пятидесяти впереди, из непроглядной, непробиваемой фонарём тьмы, донеслось:

— Митрич, ты в порядке?

Мой голос. Мой тембр, мои интонации, моя манера чуть повышать тон в конце вопросительного предложения. Точная копия. Если бы я услышал эту запись на диктофоне, не отличил бы от собственной речи. Фраза, которую я произносил минут двадцать назад, на станции, когда обращался к тому, кого принял за Митрича.

— Матерь Божья, — прошептал напарник.

Митрич попятился, упёршись спиной в стену тоннеля. Фонарь в его руке дрожал, и луч прыгал по рельсам, по своду, выхватывая из темноты обрывки пространства. Я стоял рядом и чувствовал, как прижимается его плечо к моему. Запах мокрой шерсти стал сильнее, гуще, и к нему примешалось что-то кислое, тошнотворное, похожее на запах окислившегося металла.

И сразу, без паузы, без перехода, из той же точки в темноте раздался голос Митрича:

— Эхо, Вася. Наши шаги от стен отскакивают. В тоннеле акустика, сам знаешь, кривая.

Его голос. Его хрипотца, его интонационный рисунок, его привычка чуть растягивать гласные в длинных словах. Фраза, сказанная сорок минут назад, когда мы шли по перегону. Слово в слово, звук в звук.

Тишина. Капли. Наше дыхание. И снова:

— Вася?

Голос Митрича. Мягкий, удивлённый. Так он позвал меня на станции, когда вышел из туалета.

— Уходим, — выдавил Митрич. — Сейчас. Быстро.

Я не спорил. Мы развернулись и пошли обратно, к станции, и оба старались не бежать, потому что бег означал панику, а паника в тоннеле может убить вернее любого зверя. Споткнёшься о рельс, упадёшь, расшибёшь голову о шпалу. Или забудешь, где проходит контактный рельс, хотя он обесточен, но привычка, намертво вбитая инструктажем, не позволяла к нему приближаться.

Шли быстро. Почти бегом, но не бегом. Фонари прыгали перед нами, и тени метались по стенам, и тюбинги мелькали, как рёбра, как рёбра чего-то, внутри чего мы находились. Мне даже не хотелось представлять, если бы я в такой ситуации оказался в одиночестве. Страх и безумие.

Один раз Митрич споткнулся о шпалу и выругался сквозь зубы, коротко, зло. Я подхватил его за локоть, и мы пошли дальше, и больше не разъединялись, держась друг за друга, как дети, потерявшиеся в лесу. Мне казалось, что стены тоннеля медленно, незаметно сжимаются, что потолок стал ниже, что пространство вокруг нас уплотняется, как будто тоннель переваривает нас, проталкивая через себя перистальтическим движением.

А за спиной слышались шаги. Не скрываясь, не прячась. Мерные, ровные шаги, метрах в тридцати позади. Хруст щебёнки. Стук подошв о бетон. Ритм не совпадал с нашим, как и раньше, чуть сбитый, чуть замедленный, будто тот, кто шёл за нами, не спешил. Не догонял. Просто следовал.

Я обернулся на ходу. Фонарь метнул луч назад. Пустота. Рельсы, стены, тьма. Никого. Шаги не прекратились.

— Не оглядывайся, — бросил Митрич сквозь зубы. — Иди. Просто иди.

Мы шли. Шаги двигались за нами. И время от времени из темноты доносились обрывки наших фраз, произнесённые нашими голосами. Слова вырывались из контекста, перемешивались, как будто кто-то перебирал записи и проигрывал случайные фрагменты.

— Записывай, — раздался мой голос, деловито, ровно.

Тишина.

— Помидоры сажать, — это уже голос Митрича, с его смешком.

Тишина.

— Кто ты? — вновь мой голос, сорванный, испуганный.

Фраза, которую я бросил фальшивому Митричу на станции.

Пауза. Капли. А потом мой голос повторился снова, но медленнее, растянуто, как замедленная запись, и каждый звук длился дольше, чем должен, и между звуками проступало что-то ещё, какой-то посторонний шум, скрежещущий, тихий, будто сам воздух в тоннеле тёрся о стены.

— Ктооо тыыы…

Слова расползались, деформировались, как лица в кривом зеркале, и в этом растянутом повторении было что-то непристойно интимное, как будто существо пробовало мою речь на вкус, перекатывало слоги, запоминало текстуру каждого звука.

— Бежать.

Тишина.

— Бежать.

Голос, который звучал как митричевский, но не совсем, с той же плоской, нечеловеческой интонацией, которую я слышал на станции.

— Нужно бежать.

И снова шаги, ровные, неторопливые, сопровождающие нас, как тень сопровождает фонарь.

Мы вышли на станцию мокрые от пота. Митрич, тяжело дыша, подтянулся на руках, перевалился через край платформы и лёг на спину, глядя в потолок. Грудь его ходила ходуном. Я влез следом и сел рядом, прижавшись спиной к колонне. Ноги дрожали.

Я посмотрел на свои руки. Они тряслись мелкой дрожью, и я не мог её унять, как ни сжимал кулаки. Пальцы онемели, словно я просидел на морозе несколько часов. Рядом Митрич хрипло, с присвистом втягивал воздух, и его лицо блестело от пота, хотя на станции было прохладно. Мы оба выглядели так, словно пробежали марафон, а не прошли несколько сотен метров по тоннелю.

Шаги стихли. Тоннель за нами молчал, и из его черноты больше не доносилось ни звука. Только капли, далёкие, ритмичные, как будто ничего не произошло.

— Митрич.

— Чего.

— Оно нас не преследовало. Оно просто шло следом.

— Знаю.

— Если бы хотело догнать, догнало бы.

— Знаю, Вася. Заткнись на минуту.

Он лежал, дыша сквозь зубы, потом сел, достал сигареты, прикурив с третьей попытки. Руки мелко дрожали, и он не пытался это скрыть.

— Я двадцать три года тут, — проговорил он, выпуская дым. — Двадцать три года. Слышал много. Рассказов, баек, «страшилок для молодых». Про крыс-мутантов, про призраков метростроевцев, про чёрного машиниста. Бред собачий, думал я. Всему есть объяснение. А сейчас я лежу на мраморном полу «Алексеевской» и слышал, как кто-то в тоннеле говорил моим голосом.

Он затянулся, и кончик сигареты осветил его лицо снизу, превратив привычные черты в незнакомую маску из тёмных впадин и оранжевых бликов.

— Нужно доложить, — сказал я.

— Кому? Диспетчеру? Скажешь, что существо в тоннеле копирует голоса? Тебя на психиатрическое направят. И меня заодно.

— Но ведь…

— Ничего мы не будем говорить. Допишем отчёт, закроем смену. А потом я подумаю.

Он встал, отряхнул куртку и подобрал планшет.

— Нам ещё обратный путь по левому.

— Ты серьёзно? Ты хочешь туда вернуться?

Митрич посмотрел на меня долго, тяжело.

— А что ты предлагаешь? Бросить маршрут? Написать в журнале «не прошли, испугались»? Нас обоих уволят.

Я молчал. Он прав. Невозможно объяснить, почему два взрослых мужика, оба в здравом уме, отказались от обхода. Какую причину указать?

— Ладно, — проговорил Митрич. — Обратный путь пойдём по левому, от «Алексеевской» к «Рижской». Быстро, без остановок, только пикеты. Стыки и крепления доделаем потом, днём, с ремонтной бригадой. Идём.

Мы спустились на левый путь и вошли в тоннель.

На этот раз шли почти бегом. Митрич впереди, я вплотную за ним. Наши фонари лихорадочно прыгали по стенам. Тоннель зеркально повторял правый, те же тюбинги, те же кабели, та же капель. Но я ловил себя на том, что вглядываюсь в каждую нишу, в каждый тёмный угол, ожидая увидеть там… что? Фигуру? Лицо? Глаза?

Митрич считал пикеты вслух. Негромко, сквозь зубы, как заклинание.

— Четвёртый. Пятый. Шестой.

Тоннель молчал. Ни шагов, ни голосов. Только наше дыхание и хруст щебёнки.

— Седьмой. Восьмой.

Воздух менялся, становился чуть свежее, чуть подвижнее. Мы приближались к «Рижской». Я чувствовал это по едва уловимому движению воздуха, по тому, как тоннель начинал расширяться перед раструбом станции.

— Девятый. Десятый.

Впереди забрезжил дежурный свет «Рижской», тусклый, зеленоватый, но сейчас он казался мне ослепительным, спасительным, как свет маяка.

Мы вышли на станцию и одновременно, не сговариваясь, обернулись к тоннелю. Пустота. Тишина. Темнота.

И вдруг из тоннеля, тихо, на грани слышимости, как прощальный выдох:

— Помидоры сажать…

Голос Митрича. Точная копия. С его усмешкой, с его хрипотцой.

Звук родился где-то в глубине, далеко, и пока дошёл до нас, успел обрасти эхом, стать объёмным, многослойным. И в хвосте этой фразы, когда слова уже растворились в тишине станции, раздался звук, который не был ни голосом, ни словом. Тихий, влажный щелчок, похожий на звук, с которым закрывается рот. Или с которым что-то отлепляется от стены.

Напарник побелел. Я видел, как кровь отхлынула от его лица, оставив восковую, нездоровую бледность, и щетина на подбородке проступила отчётливее, как будто нарисованная углём.

Он молча перекрестился. Первый раз за всё время нашего знакомства я видел, как он крестится. Да, именно перекрестился и сплюнул через левое плечо, по-старому, по-деревенски, и в этом суеверном жесте было больше честности, чем в любых словах. Человек, который двадцать три года смеялся над байками и призраками, стоял на пустой станции метро и крестился, и лицо его было лицом испуганного ребёнка.

Остаток смены мы провели в дежурке на «Рижской». Митрич заполнял журнал, я сидел на лавке и тупо смотрел в стену. Ни один из нас не заговаривал о произошедшем. Ручка в пальцах Митрича двигалась ровно, аккуратно, как будто ничего не случилось, как будто это обычный отчёт об обычном обходе. Я видел, что он пишет. Стыковые зазоры, состояние крепежа, водотечь на шестом пикете. Ничего о голосах, о шагах, о фигуре на платформе. Ничего.

Утренняя смена пришла в шесть. Загудели эскалаторы, зажглось полное освещение, и станция стала просыпаться, наполняясь первыми звуками живого дня. Уборщица провезла тележку с ведром, загромыхали замки на вестибюлях, потянулись дежурные по станции. Мир возвращался к нормальности, и ночной кошмар бледнел, таял, как тает сон при свете дня.

Но не рассеивался. Потому что сны забываются, а то, что я слышал и видел, отпечаталось с ясностью, которая не размывалась. Каждая деталь стояла перед глазами, и я знал, что не забуду. Ни запрокинутую голову, ни дёрганые ноги, ни кривую полуулыбку на лице, которое притворялось лицом Митрича.

Мы ехали наверх по эскалатору, оба измотанные, серые. У турникетов Митрич остановился.

— Вась.

— Чего.

— Давай к Шалыгину зайдём. Потом, после отсыпного.

Шалыгин, Егор Петрович, пенсионер, бывший обходчик, один из старейших работников нашего участка. Формально он давно на пенсии, но числился консультантом или кем-то вроде того, приходил иногда на смену, пил чай в дежурке, травил байки. Метрополитен для него не работа, а среда обитания. Он провёл под землёй тридцать восемь лет, и если кто-то мог знать что-то о том, с чем мы столкнулись, это Шалыгин.

— Давай, — согласился я.

На том и разошлись.

Я не спал. Лежал в общежитии на койке, смотрел в потолок, слушал, как за стеной сосед гремит посудой, как во дворе лает собака, как проезжает мусоровоз. Нормальные, человеческие, дневные звуки. Спасительные звуки. Каждый из них доказывал, что мир наверху существует, что тоннели далеко, что между мной и ими несколько этажей земли, бетона, жизни.

Но стоило лишь закрыть глаза, и я снова оказывался на платформе, и фигура Митрича стояла передо мной, ровная, неподвижная, немигающая, и её расколотая улыбка ползла по лицу, как трещина по стеклу.

Я перезвонил матери. Выслушал про огород, про соседку, про давление. Поддакивал, кивал, думал о другом.

Потом повесил трубку и долго сидел, слушая гудки. Подумал, что мамин голос, такой знакомый, такой родной, теперь звучит для меня иначе. Я невольно прислушивался к интонациям, к паузам, к дыханию между словами. Проверял. Убеждался, что это она, настоящая, живая. И понимал, что буду теперь проверять всех. Каждого, кто заговорит со мной. Каждого, кто окликнет по имени.

Вечером набрал Митрича.

— Завтра у Шалыгина? — спросил я.

— Завтра, — подтвердил он. И после паузы добавил: — Я тоже не спал, если интересно.

***

Егор Петрович Шалыгин жил в однокомнатной квартире на Мещанской, в десяти минутах от «Рижской». Квартира маленькая, с низкими потолками и обоями в мелкий цветочек, которые, вероятно, не менялись с девяностых. На стенах фотографии в деревянных рамках, чёрно-белые и цветные, выцветшие, где на многих мужчины в форме метрополитена, с лопатами, фонарями, у вагонов, на путях. Хроника подземной жизни за четыре десятилетия.

Сам Шалыгин выглядел на свои семьдесят два. Сухой, жилистый, с длинным лицом и глубоко посаженными глазами, которые смотрели пристально, не мигая. Волосы совсем седые, стриженные коротко, по-военному. Двигался он медленно, но точно, без лишних жестов, и в каждом его движении читалась та экономичность, которая вырабатывается у людей, много лет проведших в тесных пространствах.

Он впустил нас, усадил на кухне, поставил чайник. Митрич сел у окна, я напротив. Шалыгин молча разливал чай, расставлял чашки, сахарницу, пачку печенья. Не торопил. Ждал.

А потом Митрич рассказал.

Рассказывал обстоятельно, по порядку, от начала смены до последнего шёпота из тоннеля. Не приукрашивал, не драматизировал. Излагал факты, как привык излагать в отчётах. Голос его звучал ровно, только пальцы, обнимавшие чашку, побелели от напряжения.

Я вставлял детали, которые Митрич пропускал. Про немигающие глаза. Про наклон головы. Про плоскую интонацию. Про бег, этот невозможный, чудовищный бег.

Шалыгин слушал, не перебивая. Лицо его не менялось. Ни удивления, ни недоверия, ни страха. Только глаза чуть сузились, как будто он вглядывался во что-то за нашими спинами, во что-то далёкое, знакомое, давно забытое.

Предыдущая главаГлава 3 из 4Следующая глава