Когда мы замолчали, он долго сидел, помешивая чай ложечкой. Звук металла о фаянс в тишине кухни казался оглушительным.
— Мимик, — произнёс он наконец.
Он проговорил это слово тихо, почти шёпотом, и при этом глянул в окно, на улицу, будто проверяя, что снаружи всё ещё день, всё ещё город, всё ещё нормальный мир.
— Да, мимик.
Слово повисло в воздухе, незнакомое, неуместное, звучащее так, будто принадлежало другому языку.
— Что? — спросил Митрич.
Шалыгин отставил чашку. Положил руки на стол, ладони вниз, и пальцы его, узловатые, покрытые старческими пятнами, чуть подрагивали, как поверхность воды.
— Среди старых обходчиков, тех, кто работал ещё в пятидесятых-шестидесятых, ходил рассказ, — начал он. — Не байка, нет. Байки про чёрного машиниста, про крыс, про призраков, это для молодых, чтобы пугать. А про мимика говорили тихо. И не все. И не каждому.
Он помолчал, собираясь с мыслями.
— Чай пейте, остынет, — указал он, и эта бытовая фраза прозвучала нелепо, почти абсурдно на фоне того, что он собирался поведать.
Но, тем не менее, я послушно отпил из чашки, и горячий, крепкий чай обжёг нёбо, и это простое ощущение на мгновение вернуло мне чувство реальности.
— Я впервые услышал об этом в семьдесят девятом. Мне тогда двадцать шесть только было. Я обходчик второго разряда, ходил на Калужско-Рижской линии, от «Октябрьской» до «Новых Черёмушек». Напарник у меня тогда, Виктор Семёныч Горохов, мужик серьёзный, фронтовик, в метро пришёл сразу после войны. Он мне рассказал.
Шалыгин потянулся к пачке печенья, взял одно, повертел в пальцах, но не откусил.
— По словам Горохова, в тоннелях обитает существо. Что это за существо, откуда взялось, никто не знает. Может, всегда тут жило, задолго до метро, в подземных пустотах, а когда прорубили тоннели, оно перебралось к нам. Может, появилось позже. Неважно. Главное, что оно умеет делать, это подражать. Мимикрировать. Отсюда и название. Мимик.
— Подражать чему? — спросил я.
Шалыгин посмотрел на свои руки. Потёр большим пальцем правой руки по костяшке левой, привычным жестом, машинальным, и мне подумалось, что он делает это каждый раз, когда вспоминает что-то тяжёлое.
— Всему. Внешности, голосу, движениям. Горохов рассказывал, что в пятьдесят третьем, за несколько месяцев до смерти Сталина, бригада путейцев работала на перегоне между «Комсомольской» и «Красными Воротами». Ночь. Четверо рабочих, один бригадир. В какой-то момент бригадир замечает, что рабочих пятеро. Пятый стоит в стороне, у стены, и делает вид, что работает. Выглядит как один из бригады. Бригадир подходит к нему, спрашивает имя. Тот отвечает невпопад. Бригадир хватает его за плечо, и тут, по словам Горохова, фигура «потекла». Лицо поплыло, контуры исказились, как отражение в кривом зеркале. И существо бросилось прочь, в темноту.
Шалыгин наконец откусил печенье, пожевал, запил чаем.
— Горохов говорил, что подобные случаи, когда обходчики или путейцы встречали в тоннелях «лишнего человека», фиксировались с самого начала. С тридцатых годов. Но официально их никто не регистрировал. Кто поверит? Либо пьян, либо голова не в порядке. Поэтому передавали из уст в уста, по старшинству, от опытных к молодым. Не чтобы напугать. Чтобы предупредить.
— Предупредить о чём? — спросил Митрич.
Голос его охрип.
— О том, что в тоннелях ты можешь встретить знакомого человека, который окажется не человеком. И что не нужно ему верить. Не нужно за ним идти. И, самое главное, не нужно от него бежать. Потому что…
Шалыгин замолчал, подбирая слова.
— Потому что, по словам Горохова, мимик реагирует на страх. Пока ты спокоен, он наблюдает. Изучает. Копирует. Но если ты побежишь, он побежит за тобой. И тогда…
— Что тогда?
Шалыгин поднял на нас глаза. В них стояла какая-то тоска, как в глазах человека, который слишком долго знал о чём-то, о чём предпочёл бы не знать.
— Горохов знал двоих, которые побежали. Обоих нашли в тоннелях. Живых, но… изменившихся. Один перестал говорить. Совсем. До конца жизни. Второй говорил, но повторял одну и ту же фразу, снова и снова. «Это не я. Это не я. Это не я». Его списали на психиатрию. Горохов навещал его. Говорил, что тот выглядел нормально, разве что глаза… глаза, говорил Горохов, стали чужие. Как будто через них кто-то другой смотрит.
Тишина на кухне сгустилась. Чай остыл. За окном проехал трамвай, и его звонок прозвучал далеко и тонко, как из другого мира.
— Я сам его никогда не видел, — продолжил Шалыгин тихо. — За тридцать восемь лет ни разу. Слышал, может. Пару раз, на длинных перегонах, когда ходил один, мне казалось, что за спиной кто-то есть. Шаги, дыхание. Но я никогда не оборачивался. Горохов научил. «Не оборачивайся, Егорка. Иди ровно, делай своё дело. Оно тебя не тронет, если ты его не заметишь».
Он посмотрел на меня.
— А ты его заметил, Вася. Более того, ты с ним заговорил. И оно тебе ответило.
Мне стало холодно. Не метафорически, а физически холодно, как будто температура в кухне упала на несколько градусов. Я обхватил себя за плечи и почувствовал, как ткань куртки скользит по взмокшей спине.
— Что оно такое? — спросил я. — Животное? Дух? Что?
Шалыгин покачал головой.
— Не знаю. Горохов не знал. Никто не знает. Может, это что-то, что жило в этой земле задолго до нас. Москва стоит на карстовых пустотах, известняковых полостях, подземных реках. Миллионы лет под землёй существовал свой мир, и мы в него вломились со своими тоннелями и поездами. А может, оно появилось из-за нас. Из-за миллионов людей, которые каждый день проходят через эти тоннели и оставляют в них что-то. Голоса, лица, эмоции. Может, мимик, это что-то вроде отпечатка. Слепок всего человеческого, который когда-то обрёл форму.
Он помолчал.
— Или может, ничего этого нет, и вы оба сходите с ума. Но я так не думаю.
— Почему?
— Потому что Горохов не сходил с ума. И те двое, которых нашли, не сходили с ума. И я, когда слышал шаги за спиной, не сходил с ума. Есть вещи, Вася, которые существуют вне зависимости от того, верим мы в них или нет. Метро, оно ведь не только рельсы и вагоны. Это километры тоннелей, уходящих в глубину, и на самом дне этих тоннелей темнота, которая никогда не видела солнца. Никогда, понимаешь? С начала времён. И что в этой темноте живёт, мы не знаем. И, может, лучше не знать.
Старик встал, подошёл к окну и долго стоял, глядя во двор. Спина его, узкая, сутулая, в клетчатой рубашке, казалась хрупкой. Мне вдруг подумалось, сколько ночей этот человек провёл под землёй, один на один с темнотой, зная о том, что рядом бродит нечто. Тридцать восемь лет. Тысячи ночей. И ни разу не обернулся.
— Идите, ребята, — сказал он, не оборачиваясь. — Но вначале чай допейте. Грех выливать.
Мы послушно допили остывший чай. Он был горький и терпкий, как полынь.
Мы ушли от Шалыгина около четырёх. Солнце уже к этому времени клонилось к крышам, и Москва жила своей обычной жизнью. Гудели машины, спешили люди, голуби клевали крошки у ларька с шаурмой. Мир наверху. Мир, в котором всё объяснимо.
Мы стояли у подъезда, и Митрич курил, и оба молчали.
Ветер шевелил листву тополей над головой, и тени от листьев дрожали на асфальте, и каждая тень казалась мне подозрительной. Я ловил себя на том, что изучаю пространство вокруг, как радар, и каждый тёмный угол, каждую подворотню, каждое окно в доме напротив проверяю взглядом. Мир больше не казался безопасным. Он казался тонким, как плёнка, под которой шевелится что-то чужое.
— Что думаешь? — спросил я наконец.
Митрич выпустил дым и долго смотрел, как он тает в вечернем воздухе.
— Думаю, что старик не врёт. И что мне осталось пять лет до пенсии.
— И ты продолжишь ходить?
— А куда я денусь. В такси, что ли?
Он бросил окурок в урну. Промахнулся. Поднял, бросил снова. Попал.
— Слушай, Вась. Я двадцать три года ходил по этим тоннелям и ничего не видел. Может, оно двадцать три года смотрело на меня, а я не замечал. И ничего. Жив, здоров, голова на месте. Горохов тридцать лет ходил, и ничего. Шалыгин тридцать восемь, и ничего. Значит, правило работает. Не оборачивайся, не разговаривай, делай своё дело.
Он повернулся ко мне, и в его маленьких, прищуренных глазах я увидел что-то, чего не видел раньше. Не страх, нет. Принятие. Спокойное, усталое принятие человека, который понял, что мир устроен несколько иначе, чем ему казалось, и решил с этим жить.
— Только вот что, Вася, — добавил он. — Если на следующем обходе я подойду к тебе и начну отвечать невпопад, не разговаривай. Молча уходи. Договорились?
— Договорились.
Он достал новую сигарету, повертел в пальцах и спрятал обратно.
— И ещё. Если увидишь меня в тоннеле, а я при этом не дышу, просто иди мимо. Спокойно. Не беги.
— А если оно пойдёт за мной?
— Не пойдёт. Шалыгин говорит, не пойдёт, значит, не пойдёт. Мужик тридцать восемь лет отпахал и жив.
Он помолчал.
— Но на всякий случай читай молитву. Любую. Я вот «Отче наш» вспомнил, оказывается. Думал, забыл, а нет. Как припёрло, так сразу вспомнил.
Мы пожали друг другу руки и разошлись.
Я вернулся в общежитие, лёг на койку и впервые за двое суток уснул. Спал без снов, тяжёлым, глухим сном, а когда проснулся, за окном стояла ночь, и фонари во дворе горели жёлтыми пятнами, и где-то внизу, под асфальтом, под землёй, под фундаментами домов, тянулись тоннели, в которых мне предстояло работать снова и снова, ночь за ночью, месяц за месяцем.
Я встал, подошёл к окну, прижался лбом к стеклу. Внизу проехала машина, осветив двор фарами. Потом опять темнота.
Стекло было холодным, и этот холод приятно контрастировал с жаром лба. Я стоял так, наверное, минут пять. Внизу двор освещался двумя фонарями, и между ними лежала полоса темноты, и в этой полосе мне на секунду почудилось движение. Что-то шевельнулось у мусорных баков, качнулось, замерло. Я вгляделся. Кошка. Обычная дворовая кошка перебежала из одного пятна тени в другое. Я выдохнул с облегчением и поймал себя на мысли, что теперь буду вздрагивать от каждого движения в темноте. И что это, возможно, навсегда.
Я подумал о мимике. О существе, которое живёт в темноте и учится быть человеком, но так и не научилось. Которое копирует лица и голоса, но не понимает, что за ними стоит. Которое может произнести любое слово, но не знает его значения.
И мне стало его жалко. На одну короткую, иррациональную секунду мне стало жалко это нечто, запертое навечно в бетонных кишках города, обречённое подражать и никогда не стать тем, чему подражает. А потом жалость прошла, и на её место вернулся страх, холодный, тихий, постоянный, как температура в тоннеле. Четырнадцать градусов. Круглый год. В любую погоду.
Через три дня я вышел на смену. Митрич ждал у дежурки, ковырял спичкой в зубах. Жилет нараспашку. Привычно кивнул. Я кивнул в ответ.
Мы расписались в журнале, проверили фонари, взяли планшеты и спустились на путь. Тоннель ждал.
Мы вошли в него молча. И больше не оглядывались. Правда, только один раз, на четвёртом пикете, я услышал позади лёгкий хруст щебёнки. Одиночный, аккуратный шаг. Как будто кто-то ступил и замер, проверяя, обернусь ли я.
Я не обернулся. И шаг не повторился.