— Контакт, — прошептал он. — Впереди, метров сорок.
Григорьев подал знак, и все прижались к стенам. Автоматы наизготовку, стволы вперёд. Я вжался в бетон рядом с Судаковым, стараясь дышать тише.
Из тумана проступили фигуры. Много фигур. Десятки.
Сначала я увидел лошадей. Они шли медленно, понуро, опустив головы. Копыта мягко стучали по полу, который был одновременно и бетоном, и утрамбованной дорогой. Всадники в тёмно-синих мундирах с красными эполетами, в высоких киверах с потускневшими кокардами. За конницей двигалась пехота, длинная колонна. Ружья на плечах, знамёна обвисшие, грязные, с золотыми орлами. Барабанщик бил в барабан, глухо, ритмично, как пульс умирающего.
— Что за… — начал Орехов и осёкся.
Французская армия. Я узнал мундиры по картинкам из учебников, по фильмам, по музейным экспозициям. Наполеоновская эпоха. Отступление из Москвы, может быть, тысяча восемьсот двенадцатый год. Лица солдат были серыми, измождёнными, обмороженными. Некоторые хромали, некоторых несли на самодельных носилках. Кавалерийский офицер в треуголке ехал впереди, спина прямая, взгляд пустой, устремлённый в никуда.
Колонна двигалась мимо нас, в двух-трёх метрах. Солдаты не смотрели на нас, не видели. Или видели, но не реагировали, слишком уставшие, слишком измотанные, чтобы удивляться чему бы то ни было.
Григорьев держал автомат наготове, ствол отслеживал движение колонны. Бойцы стояли неподвижно, но я видел, как побелели пальцы Антонова на цевье. Как Туркин, раненый, прижался к стене здоровым плечом и не моргал, глядя на проходящих мимо мертвецов из другого века.
Колонна шла минуты три, может, пять. Бесконечная, молчаливая, если не считать барабана и стука копыт. Потом хвост колонны истончился, последние фигуры стали прозрачными, растеклись, как дым, и пропали. Барабанная дробь затихла.
— Французы, — произнёс Антонов. — Наполеоновские. Я в фильме видел.
— Я уже и сам понял, — ответил Григорьев. — Кто-нибудь ещё хочет обсудить историю? Нет? Тогда двигаемся.
Но я заметил, что он задержался на секунду, глядя туда, где растворилась колонна. И что-то дрогнуло в его каменном лице, какая-то тень, которую он тут же загнал обратно под привычную маску.
Коридор свернул, и бетон перестал быть бетоном. Это произошло без щелчка, без вспышки. Просто в какой-то момент стена слева пошла рябью, и сквозь серую поверхность проступили обои. Не жёлтые, как в комнате отдыха, а свежие, с рисунком. Вертикальные полосы, бледно-зелёные и кремовые, с узким золотистым рантом на стыке. Пол под ногами стал деревянным, крашеным, коричневым, и половицы отозвались совсем другим звуком, когда ботинки Григорьева ступили на них.
Запах ударил сразу. Он был многослойным, как все запахи этого странного дня, но здесь слои складывались во что-то цельное, обжитое. Варёная картошка, укроп, подсолнечное масло со сковороды. Едва уловимый аромат хлеба, того самого, чёрного. И что-то ещё, сладковатое, может быть, компот из сухофруктов.
Григорьев не остановился. Он только чуть замедлил шаг, оценивая обстановку, и поднял кулак, приказывая группе держаться компактнее. Мы просто взяли и вошли в чужую жизнь.
Комната была небольшой, метров пятнадцать, с высоким, по довоенным меркам, потолком. Окно справа, занавешенное белой тюлью, пропускало мягкий дневной свет. На подоконнике стоял горшок с геранью, и цветы были ярко-алыми, живыми. У стены, напротив окна, возвышался массивный буфет тёмного дерева с резными дверцами и стеклянной горкой. За стеклом поблёскивали чашки с синим ободком. Сахарница на высокой ножке и пузатый молочник. Рядом с буфетом, на отдельной тумбочке, стоял патефон с раструбом, похожим на застывший цветок подсолнуха. На краю тумбочки лежала пластинка в бумажном конверте.
А посередине комнаты стоял стол. Обеденный, накрытый белой скатертью с вышивкой по краю. За столом сидели четверо.
Мужчина, лет тридцати, в светлой рубашке с закатанными рукавами, с ложкой, застывшей на полпути ко рту. Рядом женщина, его ровесница, в ситцевом платье в мелкий цветочек, с платком, повязанным на голове. Двое детей: мальчик лет восьми, стриженный под горшок, с веснушками на носу, и девочка помладше, лет пяти, с бантом в волосах, державшая кусок хлеба обеими руками.
На столе стояла эмалированная кастрюля с супом. Глубокая тарелка перед мужчиной была наполовину пуста. Рядом лежали нарезанные ломти хлеба на деревянной дощечке. Стеклянная маслёнка с куском сливочного масла внутри. Солонка.
Они увидели нас. Мужчина замер. Ложка дрогнула, и несколько капель бульона упали обратно в тарелку. Он медленно, очень медленно опустил руку и положил ложку на стол. Женщина прижала ладонь к груди и чуть подалась назад, прикрывая собой детей. Мальчик вытаращил глаза и застыл с приоткрытым ртом. Девочка инстинктивно прижала хлеб к груди, как будто мы могли его отнять.
Они смотрели на нас, и в их глазах читалось не просто изумление. Там был шок, глубокий, почти парализующий. Люди в странной одежде, в броне, с оружием, вышли из стены их квартиры. Из воздуха. Из ниоткуда. Это не укладывалось в голове. Этого не могло быть в начале двадцатых годов, да и ни в каком другом году, когда законы физики ещё имели значение.
Григорьев прошёл первым, в метре от стола, даже не повернув головы. Орехов за ним, бросив короткий взгляд на застывшую семью, и в этом взгляде мелькнуло что-то похожее на сожаление, но он тут же отвёл глаза и уставился вперёд. Рыбаков пробормотал что-то неразборчивое. Антонов прошёл молча, как всегда.
Судаков задержал взгляд на патефоне. На его лице появилось странное выражение, смесь узнавания, как будто он видел нечто похожее в книге или фильме, но никогда вживую. Он поправил очки и ускорил шаг.
Туркин, раненый, с повязкой на плече, прошёл последним из бойцов. Он встретился глазами с мальчиком и чуть качнул головой, как будто хотел что-то сказать, но не решился.
Я шёл следом. Мои ноги ступали по деревянному полу, по чужой квартире, по чужому времени. Я посмотрел на полку над буфетом. Там стояли книги с потрёпанными корешками, шкатулка, маленькая керосиновая лампа и жестяная коробка. На коробке была надпись: «Печенье сахарное. Моссельпром». Буквы выцветшие, но ещё читаемые. Рядом лежал спичечный коробок с этикеткой, на которой была нарисована ласточка.
Я встретился глазами с женщиной. Она смотрела на меня, не мигая, и в её взгляде был безмолвный вопрос, на который у меня не было ответа. Я не знал, кто мы для неё. Призраки. Путешественники. Солдаты неведомой войны. Или, может быть, видение, которое сейчас растает вместе с туманом.
Я кивнул. Сам не знаю зачем. Просто кивнул, коротко, почти незаметно, как кивают соседям, проходя по лестничной клетке. Извините за беспокойство. Мы уже уходим. Всё будет хорошо.
Женщина не ответила, но мужчина, всё ещё бледный, сжимавший край стола, вдруг машинально кивнул в ответ. Чуть заметно. Рефлекторно. Как будто вежливость оказалась сильнее страха. Мальчик тоже дёрнул головой, подражая отцу, и его веснушки сморщились на переносице. Девочка просто смотрела, прижимая хлеб к груди. Нелепая ситуация.
— Приятного аппетита, — проговорил я.
— Спасибо, — ответил хозяин дома.
Я прошёл сквозь дальнюю стену. Вернее, прошёл туда, где она должна была быть, но вместо обоев снова увидел бетон, трубы, мигающие лампы. Запах варёной картошки сменился привычной горечью жжжёной проводки. Половицы под ногами снова стали бетонной плитой.
Коридор тянулся дальше. Григорьев уже ушёл вперёд. Группа перестраивалась. А у меня перед глазами всё ещё стояла та скатерть с вышивкой, та кастрюля с супом, тот спичечный коробок с ласточкой. И мальчик с веснушками, который кивнул мне в ответ.
Я не знал, что с ними стало потом. Вернулись ли они в своё время, когда поле схлопнулось. Доели ли суп. Вырос ли мальчик. Может быть, он потом рассказывал своим детям про странных солдат, прошедших через квартиру, и ему никто не верил. А может быть, он просто забыл. Так проще. Так всем проще.
— Осипов, не отставать! — послышался голос капитана.
Я догнал группу. Впереди темнел спуск на нижний уровень.
Коридор нижнего уровня был тесным, трубы тянулись вдоль потолка, гудели. Туман здесь поредел, голубой свет стал тусклым, мерцающим, как догорающая свеча. Стены не менялись, бетон оставался бетоном, и от этого стало чуть легче. Чуть.
Но воздух стал другим. Более плотным, вязким. Каждый шаг давался с усилием, будто я шёл через воду. Дыхание участилось, лёгкие не наполнялись до конца. Звуки стали глухими, растянутыми, как в замедленной записи.
Судаков поднял планшет, посмотрел на экран. Глаза расширились за треснувшими линзами.
— Метрика деформирована, — проговорил он. — Гравитационный градиент. Похоже, пространство вблизи генератора сжато или растянуто. Двадцать метров по карте могут оказаться длиннее.
— Насколько длиннее? — спросил Григорьев.
— Не знаю, — признался Судаков.
— Я тоже не знаю, — добавил я. — Но мы, кажется, близко. Должны быть близко. Если карта не врёт совсем.
— «Кажется», — процедил Григорьев. — «Должны быть». Учёные, мать вашу. Ладно, вперёд. Быстрее дойдём, быстрее закончим.
Мы шли. Шаги были тяжёлыми, как во сне, когда бежишь и не можешь сдвинуться с места. Пол под ногами вздымался мелкими волнами, проваливался, поднимался снова. Коридор не менялся, но и не кончался. Одинаковые стены, одинаковые трубы, одинаковые плафоны ламп, погасших или мигающих. Мне казалось, что мы идём уже час, хотя прошло, наверное, минут пять. И расстояние, которое в обычное время не заняло бы и минуты, удлинилось из-за растянутого пространства.
От этого однообразия притуплялась бдительность. Организм, измученный перепадами температур и эпох, требовал передышки, и разум, вопреки инстинктам, начал верить, что последние метры до рубильника будут спокойными.
Антонов шёл справа, в двух шагах впереди меня. Он перешагивал через пучки кабелей, свисавших со стены, и что-то негромко говорил Туркину про магазин, про то, что надо бы перезарядиться на всякий случай. Туркин кивал, морщась от боли в плече.
Но вдруг пол под ногами Антонова пошёл рябью. Это произошло совершенно неожиданно. Бетонная плита, только что бывшая твёрдой, стала мягкой, податливой, как болотная жижа, и правая нога старшего сержанта ушла в неё по колено. Он попытался выдернуть её, но вторая нога тоже провалилась, и пол разверзся, расползаясь в стороны, открывая под собой не технический этаж, не подвал, а что-то совсем другое. Тьму. Влажную, тёплую, шевелящуюся тьму, из которой тянуло запахом сырой земли и разложения.
Антонов заорал дико, как животное, как кричит человек, у которого из-под ног уходит мир. Он взмахнул руками, попытался ухватиться за край провала, но пальцы соскользнули с гладкого бетона, и он начал уходить вниз. Автомат, висевший на ремне, задрался и ударил его прикладом по подбородку. Бронежилет, тяжёлый, набитый пластинами, тянул ко дну.
Рыбаков дёрнулся вперёд, но был слишком далеко. Орехов вскинулся, но замешкался на долю секунды, перехватывая оружие. Григорьев развернулся, уже бросаясь к провалу, но расстояние было непреодолимым. Туркин, раненый, вообще не мог двигаться быстро. Судаков застыл в недоумении.
Я оказался ближе всех. Я упал на живот, даже не думая, даже не успев испугаться, просто тело сделало то, что должно было сделать, пока разум ещё кричал где-то в глубине черепа, удивляясь моей глупости. Бетон ободрал рёбра. Я выбросил руки вперёд, в провал, и успел. Мои пальцы сомкнулись на запястье Антонова.
Рывок был чудовищным. Боец весил под сто килограммов, а с бронежилетом, с оружием, с подсумками, полными снаряжённых магазинов — все сто тридцать. Меня дёрнуло так, что плечи едва не вылетели из суставов. Я заскрипел зубами, упёрся локтями в край провала, но бетон крошился, и меня тащило следом. Ещё секунда, и мы оба уйдём в эту пасть.
Григорьев рухнул рядом. Я даже не заметил, как он преодолел эти несколько метров. Его руки, крепкие, как стальные тросы, ухватили Антонова за предплечье. Капитан упёрся коленом в край провала и рванул. Мышцы на его шее вздулись. Лицо побагровело.
— Тяни! — рявкнул он, и я тянул, хотя руки уже немели, а перед глазами плыли красные круги.
Антонов пошёл вверх. Сначала показалась грудь, потом пояс. Он скрёб ногами по стене провала, пытаясь найти опору.
И тогда из глубины, из влажной тьмы, вылетело оно. Сначала я увидел челюсти. Две изогнутые, зазубренные половинки, которые раскрылись, как капкан, обнажая внутреннюю полость, усеянную мелкими, загнутыми внутрь шипами. За челюстями, уходя в темноту, тянулось сегментированное тело, толстое, мясистое, покрытое редкими жёсткими волосками и слизью. Существо выбросило себя из земли, как пружина, целясь в ноги Антонова. Челюсти щёлкнули в сантиметре от его ботинок, сомкнулись, захватив пустоту, и существо, не встретив добычи, ушло обратно в нору с влажным, чавкающим звуком. Лишь комья земли и мелкие камешки посыпались вниз, в темноту, откуда ещё несколько секунд доносился удаляющийся шорох.
Мы выволокли Антонова наверх. Он перекатился на спину, дыша тяжело, с хрипами, глядя в потолок невидящими глазами. Лицо было белым как мел. Губы тряслись. Он попытался что-то сказать, но не смог.
Григорьев поднялся, упёр руки в колени, тяжело дыша. Потом выпрямился и посмотрел на провал. Пол уже стягивался, края дыры смыкались, бетон твердел, возвращая себе прежнюю форму. Через несколько секунд на том месте не осталось и следа. Только ровный, гладкий пол.
— Что за хрень это была? — спросил Орехов.
Никто не ответил. Григорьев перевёл взгляд на меня. Я всё ещё лежал на животе, не в силах разжать пальцы, которые продолжали сжимать воздух. Он посмотрел на меня, и в его взгляде мелькнуло что-то, чего я раньше не видел. Не благодарность, нет. Скорее переоценка. Как будто он впервые заметил, что я существую.
— Вставай, Осипов, — приказал он. — Вставай.
Я поднялся. Руки дрожали. Я не мог их унять, как ни старался. Антонов, пошатываясь, поднялся с помощью Туркина и Орехова. Он встретился со мной глазами и коротко, сухо кивнул. Один раз. Этого было достаточно.