Тут я заметил ещё одну вещь. Мужчины в деревне все были тихие. Не просто спокойные, а именно тихие, задавленные, согбенные. Петров, который сейчас таскал дрова, двигался как автомат, механически, безучастно. Муж Валентины чинил забор, но руки его двигались медленно, вяло, будто он был очень пьян или очень болен. Даже молодой Вовка, сын Кузьминичны, лет тридцати, здоровый мужик, работавший трактористом, сидел на крыльце и курил, глядя в одну точку, и лицо его было серым, мёртвым.
Они все несли на себе печать. Печать знания. Печать морока. Они жили в этой деревне, работали, ели, спали, растили детей, и при этом знали, что по ночам их жёны, матери, сёстры уходят в лес и кормят своим молоком утопленниц. И молчали.
Потому что если заговоришь, морок тебя задавит. Если попытаешься уйти, лес не выпустит. Если попробуешь сопротивляться, они придут за тобой. Женщины. Твои женщины. И ты станешь их.
Я понял это всем нутром, без объяснений. Просто понял. И понял, что если останусь здесь хотя бы ещё на одну ночь, то стану таким же. Серым. Тихим. Сломленным.
Надо уходить. Прямо сейчас. Потому что я один. Шестнадцать лет, испуганный, с шишкой на виске и царапинами на ногах. Против всей деревни. Некому рассказать. Не к кому обратиться. Бабушка, к которой меня отправили на лето, сама одна из них.
Я вернулся в дом. Бабушка сидела за столом и пила чай. Она даже не подняла глаз.
— Я пойду прогуляюсь, — соврал я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — До ларька, может, газировку куплю.
— Ну иди, иди, — кивнула она. — К обеду-то придёшь?
— Приду.
Я положил в карман деньги, сорок рублей, которые мать дала на мороженое и газировку, и вышел.
До остановки на трассе семь километров по грунтовке. Я шёл, не оборачиваясь. Солнце жарило, пыль скрипела на зубах, стрекотали кузнечики. Обычная дорога, обычное лето. Я шёл и старался не бежать, потому что если побежишь, то признаешь, что боишься, а если признаешь, что боишься, то ноги подкосятся и ты не дойдёшь.
Автобус пришёл в двенадцать тридцать. Старый ПАЗик, дребезжащий, пропахший бензином. Я купил билет у водителя и сел на заднее сиденье, у окна. Зарёвка скрылась за поворотом, за лесополосой, за пылью. Я не оглянулся.
Через четыре часа я стоял на автовокзале. Ещё через час отец открыл дверь квартиры и посмотрел на меня, исцарапанного, грязного.
— Ты чего? Что случилось?
— Ничего. Надоело. Хочу домой.
Родители ругались. Мать кричала, что бабушка Нина с ума сходит, внук уехал не попрощавшись, не предупредив, среди бела дня сбежал. Отец ходил по кухне и курил, приговаривая, что так порядочные люди не поступают. Бабушке звонили от Валентины, у единственного в деревне телефона, и объясняли, что парень в порядке, приехал сам, живой-здоровый, просто заскучал по дому.
Больше я в Зарёвку не ездил. Ни в тот год, ни в следующий, ни потом. Отец обижался, говорил, бабушка старая, ей тяжело одной, мог бы и поехать. Я отнекивался, ссылался на учёбу, на подработку, на друзей. Не мог объяснить. Не пытался.
Через три года бабушка Нина умерла. Тихо, во сне, в октябре двухтысячного. Отец ездил на похороны, я не поехал, соврал, что болею. Дом заколотили. Покупать жильё в глухой деревне на четыре улицы никто не хотел, и он так и остался стоять, с забитыми досками окнами и просевшей крышей. Может, стоит до сих пор. Может, уже сгнил и завалился.
Мне сорок три. У меня жена, дети, внучка, нормальная городская жизнь. Я не верю в ведьм. Не верю в русалок. Не верю в синий огонь и молоко из набухших грудей. Я рациональный, взрослый, здоровый мужчина, и я знаю, что в ту ночь мне, шестнадцатилетнему, скорее всего привиделось от духоты, от запаха полыни, от подросткового воображения, от скуки и влюблённости. Или не привиделось?
Я никогда не рассказывал об этом жене. Как рассказать? Как объяснить то, что сам до конца не понимаю? Она спрашивала пару раз, почему я никогда не езжу в деревню, почему не хочу свозить детей на природу, показать, где вырос отец. Я отшучивался, говорил, что там нечего смотреть, развалины и комары. Она не настаивала.
Но каждый июль, когда приближается Купала, я становлюсь нервным. Плохо сплю. Вздрагиваю от резких звуков. Проверяю двери по нескольку раз за ночь. Жена думает, что у меня сезонная депрессия или возрастное. Не спорю. Пусть думает.
Иногда, очень редко, мне снится Люба. Она сидит у колодца, улыбается, машет рукой. Зовёт. Говорит, что соскучилась. Что давно меня ждёт. Что хоровод не начнётся без меня.
Я просыпаюсь в холодном поту, хватаю телефон, проверяю дату. Если до седьмого июля ещё далеко, успокаиваюсь. Если близко, не сплю до утра.
Жена спрашивает, что случилось. Отвечаю ей, что приснилось что-то. Она гладит по голове, говорит, что это ерунда, всего лишь сон. Но я-то знаю. Это не сон. Это память. И она не отпускает.
Часть вторая: Живая вода
Внучка заболела в конце мая. Сначала казалось, обычная простуда. Температура, кашель, слабость. Участковый врач прописал антибиотики. Через неделю стало хуже. Ксюша перестала вставать с кровати. Её маленькое тело, ещё недавно такое живое, непоседливое, теперь лежало неподвижно, и только глаза следили за матерью, когда та входила в комнату.
Дочь повезла её в областную больницу. Сдали анализы. Сделали томографию. Врачи собрали консилиум. Потом главный онколог, позвал дочь в кабинет и долго говорил, глядя не на неё, а в окно. Я сидел в коридоре на пластиковом стуле и смотрел на закрытую дверь. Когда дочь вышла, она молчала. Просто подошла и обняла меня, зарывшись лицом в плечо. Я понял всё без слов.
Острый лимфобластный лейкоз. Четвёртая стадия. Метастазы в костный мозг, в печень, в лимфоузлы. Химиотерапия может продлить жизнь на несколько месяцев, может, на год. Но шансов практически нет. Полтора года. Моей внучке, мать его, только полтора года, и врачи говорят, что она умрёт раньше, чем научится вообще говорить предложениями.
Жена плакала по ночам, зарывшись в подушку. Дочь держалась, но я видел, как у неё дрожат руки, когда она кормит Ксюшу из ложечки. Зять пил. Пока не много, но каждый вечер, сидя на балконе с банкой пива, он смотрел в темноту и молчал.
А я ничего не мог сделать. Абсолютно ничего. Иногда просто стоял, держал Ксюшу за крохотную ладошку и чувствовал, как внутри меня что-то рвётся. Она смотрела на меня своими большими карими глазами и улыбалась. Не понимала, что происходит. Не знала, что умирает.
И я бы никогда на это не решился, если бы не болезнь. Но отчаяние близких меня погнало туда, где я не был много лет. Через три дня, на выходные, я сел в машину и поехал в Зарёвку.
Дорога заняла шесть часов. Трасса, потом грунтовка, потом разбитая просёлочная дорога, которую я помнил наизусть, хотя не ездил здесь двадцать семь лет. Лес по обе стороны стоял плотной стеной, и чем ближе я подъезжал к деревне, тем сильнее сжималось что-то внутри.
Август. Жарко. Пыль висела в воздухе золотистым облаком. Я проехал мимо покосившегося указателя с выцветшей надписью «Зарёвка» и въехал в деревню.
Она умерла. Не совсем, но почти. Из тридцати двух домов большая половина стояла заколоченная, с провалившимися крышами и обвалившимися заборами. Огороды заросли лопухами и крапивой. На улице не было ни души. Только старый пёс, тощий и облезлый, лежал в тени сарая и поднял голову, когда я проехал мимо. Посмотрел равнодушно и снова уткнулся мордой в лапы.
Бабушкин дом стоял на своём месте, третий от начала улицы. Я остановился напротив и заглушил двигатель. Крыша провалилась посередине, образовав чёрную дыру, в которой торчали балки. Окна выбиты, двери нет, и лишь только зияющий проём, из которого тянуло сыростью и гнилью. Забор рухнул, огород превратился в джунгли бурьяна.
Я сидел в машине и смотрел на этот остов, на то, что осталось от места, где я провёл три лета подряд. Где бабушка пекла мне блины. Где я читал фантастические романы, лёжа на скрипучей кровати. Где я узнал, что мир гораздо страшнее, чем кажется.
А потом, очнувшись от собственных воспоминаний, завёл мотор и поехал дальше. Нечего было стоять, погружаясь в прошлое. Я приехал сюда по конкретному делу. За последним шансом.
Дом Любы стоял в конце улицы, у самой кромки леса. Он выглядел жилым. Свежая краска на ставнях, целая крыша, ухоженный огород. Я остановился у калитки и снова заглушил двигатель.
Сидел минуты две, может, три. Руки лежали на руле. Я не знал, что скажу. Как объясню. Зачем вообще приехал. Но потом вспомнил лицо Ксюши, её маленькую ладошку в моей руке, и вышел из машины, чувствуя тревогу и нервозность.
Калитка скрипнула. Я сделал шаг к дому и замер.
Люба стояла на крыльце. Она не вышла из дома, не открыла дверь, она просто стояла там, как будто ждала. Как будто знала, что я приеду. Сегодня. Сейчас.
Двадцать семь лет прошло, но я узнал её сразу. Высокая, прямая, с той же длинной косой, только теперь в ней проблескивала седина. Лицо постарело, конечно, но не так, как должно было. Ей сорок шесть, но выглядела она лет на тридцать пять, может, чуть старше. Кожа гладкая, почти без морщин, только у глаз тонкие лучики. И глаза. Те самые глаза, карие, глубокие, живые.
Она посмотрела на меня и кивнула, как старому знакомому. Как будто мы виделись только вчера.
— Максим, — произнесла она тихо. — Давно не был.
Голос тот же. Тёплый, грудной, спокойный.
Я стоял у калитки, не в силах сделать шаг. Язык не слушался. Она спустилась с крыльца, прошла по дорожке и остановилась в двух шагах от меня. Босая, в простом льняном платье, с платком, небрежно накинутым на плечи.
— Проходи, — предложила Люба, разворачиваясь. — Чай поставлю.
Я шагнул за калитку и почувствовал, как что-то изменилось. Воздух стал плотнее, тяжелее, как перед грозой. Земля под ногами словно подалась, стала мягче. Я остановился, посмотрел вниз. Нет. Обычная утоптанная дорожка. Ничего особенного. Но ощущение не прошло.
— Не бойся, — бросила она через плечо, не оборачиваясь.
Огород был ухожен. Ровные грядки, подвязанные помидоры, кусты огурцов, зелень. У сарая возились двое детей. Мальчик лет шестнадцати и девочка лет четырнадцати. Оба русоволосые, худые, загорелые. Мальчик копал лопатой землю, девочка полола грядку с морковью. Они подняли головы, когда я прошёл мимо, и посмотрели на меня, поздоровавшись. Потом снова вернулись к работе.
Люба поднялась на крыльцо и толкнула дверь. Я последовал за ней.
Внутри пахло травами. Сухими, свежими, горьковатыми. Пучки висели под потолком, на подоконнике сохли корешки, на столе стояла глиняная миска с какими-то семенами. Комната чистая, прибранная, но обставленная скудно. Стол, две лавки, печка. Пол деревянный, некрашеный, но вымытый до блеска.
Люба включила электрический чайник, достала две чашки. Я сел на лавку и положил руки на стол. Они дрожали. Я сжал пальцы в кулаки, чтобы она не заметила.
— Зачем приехал? — спросила она, не оборачиваясь.
Я открыл рот, но не смог выдавить из себя слова. Сглотнул, попробовал снова.
— Внучка. Она… умирает.
Люба повернулась. Посмотрела на меня внимательным взглядом. Потом кивнула.
— Это я знаю.
— Откуда? — вырвалось у меня.
Она не ответила. Налила кипяток в чашки, добавила щепотку сушёных трав. Поставила одну чашку передо мной. Села напротив.
— Пей. Успокоишься. Приведёшь мысли в порядок.
Я взял чашку. Горячая, обжигающая. Пил маленькими глотками. Горько, терпко, но внутри разливалось тепло, и дрожь в руках постепенно стихла.
— Врачи говорят, шансов нет, — проговорил я, глядя в чашку. — Химиотерапия не помогает. Ей полтора года. Она даже не понимает, что умирает.
Хозяйка дома молчала. Пила свой чай, не отводя взгляда.
— Я знаю, кто ты, — продолжил я. — Знаю, что ты что-то можешь. Я видел. Двадцать семь лет назад. Я помню.
— Помнишь, — повторила она без вопроса.
— Да.
— И всё равно приехал.
— Да.
Пауза. Через окно доносились голоса детей, громкие, весёлые, самые обычные.
— Чего ты хочешь? — спросила наконец Люба.
— Помоги ей, — выдохнул я. — Я готов на всё. Что угодно. Только помоги.
Она поставила чашку на стол. Встала. Подошла к окну и посмотрела на огород, где её дети продолжали работать.
— Ты знаешь, кто я. Но ты не знаешь, кто они, — кивнула она в сторону окна.
Я промолчал.
— Сын, — произнесла Люба тихо. — Шестнадцать лет. Уже служит. Ходит в лес по ночам, носит воду мёртвым. Дочь. Четырнадцать. Через четыре года встанет в хоровод. Я не хочу. Но выбора нет. Кто-то должен кормить… удерживать их на границе…
Она обернулась. Лицо её было спокойным, но глаза блестели, влажные.
— Сергей утонул двенадцать лет назад. Сам пошёл в озеро. Ночью. Не выдержал. Я его не удерживала. Знала, что он выберет. Некоторые выбирают смерть, лишь бы не видеть. Он выбрал. Хотя я ему и пыталась рассказать, но он не желал слушать.
Я сжал кулаки. Хотел что-то сказать, но она подняла руку, останавливая.
— Ты думаешь, я злая? Думаешь, мне нравится? Двадцать семь лет, Максим. Двадцать семь лет я кормлю мертвецов. Двадцать семь лет я не сплю нормально по ночам. Двадцать семь лет я смотрю, как мои дети медленно превращаются в то же, что и я. И я ничего не могу сделать. Ничего.
Она села обратно. Провела рукой по лицу, и я увидел, как на мгновение кожа на её щеке посинела, покрылась мелкими морщинами, а потом снова разгладилась. Морок. Он держал её молодой, но внутри она гнила, как те утопленницы на дне озера.
— Я помогу, — произнесла Люба. — Но не потому, что ты попросил. А потому, что у меня есть дети. И я могу представить, каково это, смотреть, как они умирают.
— Спасибо, — искренне поблагодарил я.
— Не благодари. Ты ещё не знаешь, чего это будет стоить.
Она объяснила мне всё в ту же ночь. Мы сидели на крыльце, пили горький травяной отвар. Дети ушли в дом смотреть телевизор. Деревня за забором лежала в темноте, беззвучная, мёртвая.