К книге
Озеро навиСтраница 2
40%
Страница 2
2

Третья. Четвёртая. Пятая. Они выползали одна за другой, и каждая несла на себе следы смерти. Вздутые животы, провалившиеся глазницы, обглоданные рыбами пальцы, распухшие языки, вывалившиеся изо ртов. Мертвечина. Гниль. И они шли к женщинам, как грудные дети идут к матерям.

Русалки. Я знал это слово, знал из сказок, из мультиков, из глупых детских книжек с картинками, где русалки сидят на камнях и расчёсывают золотые волосы. Эти ничего не расчёсывали. Эти ползли, оставляя за собой мокрый след на траве, и их раздутые тела подрагивали при каждом движении. Одна подняла лицо, и я увидел провалившиеся глазницы, в которых стояла та же чёрная жижа. Рот открывался и закрывался, открывался и закрывался, беззвучно. Немой крик.

Хоровод остановился. Женщины повернулись к озеру. И я увидел то, от чего у меня фигурально говоря подкосились ноги.

У них у всех набухли груди. У всех. У Кузьминичны, которой за восемьдесят. У Валентины с её обвисшей грудью пятидесятилетней женщины. У бабушки. Набухли неестественно, болезненно, как у кормящих матерей на третий день после родов, когда молоко приходит, и грудь становится каменной. Кожа натянулась, проступили вены, и я видел, как по этим венам что-то пульсирует, медленно и мерно. Или мне думалось, что видел.

Они подошли к воде. Каждая встала перед своей русалкой, опустилась на колени в мокрую траву и взяла утопленницу за голову, приподняла, как мать приподнимает младенца, поднося к груди. И начала кормить.

Молоко лилось. Я видел, как оно стекает по подбородкам русалок, капает на землю, впитывается в траву. Густое, белёсое, со слабым голубоватым свечением. Запах от него шёл сладкий, тошнотворный, как от прокисшего творога, смешанный с тиной и гнилью. Русалки глотали, захлёбывались, давились, но продолжали сосать, жадно, отчаянно, будто это последнее, что могло удержать их в этом мире.

Валентина кормила. Её огромная грудь обмякла, опустела, кожа сморщилась, но молоко всё текло, неиссякаемое. Лицо её оставалось пустым, безучастным, только губы шевелились, беззвучно. Я не слышал слов, но видел движение рта, монотонное, бесконечное.

Тётка Зина держала свою русалку за голову, крепко, по-матерински, прижимая к груди, и утопленница, распухшая, с вываливающимся языком, сосала, причмокивая, по-детски, неумело. Из уголков рта текло, но она не выпускала сосок, вцепившись в него почерневшими губами.

Молодая Настя плакала. Слёзы текли по щекам, капали на плечи русалки, но она не отстранялась, не прекращала кормить. Её губы дрожали, из горла вырывались тихие всхлипывания, но руки держали мертвечину крепко, не отпуская.

Молоко текло в раскрытые рты русалок. Полупрозрачное, с ледяным голубоватым отливом, густое. Я видел его в синем свете костра. Русалки глотали жадно, захлёбываясь, давясь. Их горла судорожно двигались. Тела на глазах менялись, синева отступала, кожа разглаживалась, наливалась. Они оживали. Жирели. Набирали плоть.

Люба стояла у самой кромки воды. Она не кормила. Она наблюдала, хотя грудь тоже была налита. Руки скрещены, голова чуть наклонена, улыбка на губах. Потом она подошла к одной из русалок, той, которая закончила сосать и откинулась на спину, дыша часто и сыто, и присела рядом. Погладила её по мокрым волосам, нежно, ласково, как гладят котёнка. Засмеялась.

Тихо, по-девчоночьи, «хи-хи-хи», и этот смех в ночной тишине, среди синего пламени и раздутых утопленниц, сосущих молоко из грудей деревенских ведьм, этот обычный, лёгкий, весёлый девичий смех прозвучал так, что у меня перехватило дыхание и потемнело в глазах.

Я отшатнулся. И наступил на ветку. Хруст. Резкий, сухой, громкий, как выстрел в пустой комнате. Я замер. Всё замерло. Хоровод, кормление, плеск воды. Тишина обрушилась, абсолютная, оглушительная.

И все повернулись. Одновременно, в одно движение, как стая птиц меняет направление в воздухе, все головы развернулись в мою сторону. Женщины, русалки, все. Десятки лиц, пустых, белых, с остановившимися глазами. Бабушкино лицо, мокрое от пота, с полуоткрытым ртом. Лицо Валентины, тяжёлое, с обвисшими щеками. Лица утопленниц, провалившиеся, слепые.

И Люба. Она смотрела прямо на меня. Не в сторону кустов, не приблизительно, а точно на меня, как будто видела сквозь листву, сквозь темноту, сквозь орешник. Её глаза, стеклянные, неподвижные, остановились на мне, и улыбка не исчезла. Она медленно подняла руку и указала пальцем в мою сторону. И тогда я побежал.

***

Лес перестал быть лесом. Тропа, по которой я пришёл, исчезла. Не заросла, не потерялась в темноте, а именно исчезла, ещё секунду назад я знал, где она, а теперь под ногами сплошной подлесок, ветки, корни, крапива, хлещущая по голым рукам. Я ломился напролом, не разбирая дороги, ветки царапали лицо, кеды скользили по мокрой траве.

Позади ни звука. Ни шагов, ни треска, ни голосов. Только моё собственное хриплое дыхание и стук крови в ушах. Я бежал, бежал, бежал, выставив руки перед собой, и через несколько минут выскочил на поляну.

Ту же самую. Синий костёр. Озеро. Пустая трава, примятая десятками ног. Никого. Ни женщин, ни русалок. Только мокрые следы на берегу и запах, тяжёлый, рыбный, тухлый, от которого свело желудок.

Я развернулся и побежал в другую сторону. Через ольшаник, через бурелом, не замечая боли в ободранных ногах. Бежал долго, пять минут, десять, пока не упёрся в знакомый просвет.

Поляна. Костёр. Озеро. Третий раз.

И тогда они зашептали. Сначала тихо, как шелест листьев, но листья так не шелестят, у листьев нет голоса, нет имени, а этот шелест складывался в слова.

— Максимушка, миленький, что же ты убегаешь?

Голос Любы, тёплый, обволакивающий, ласковый.

— Я ведь вижу, как ты на меня смотришь. Каждый день мимо ходишь, глаз отвести не можешь. Думаешь, не замечаю? Замечаю, родной, всё замечаю.

Я зажал уши ладонями, зажмурился. Не слушать. Не верить.

— Хочешь, я приду к тебе? Ночью. Открою дверь тихонечко, подойду к твоей кровати. Ты же хочешь меня, правда? Все мальчики хотят.

Смех. Тихий, звенящий, девичий. Потом голос снизился, стал грубее, утробнее.

— Или думаешь, убежишь? Думаешь, лес тебя выпустит? Глупенький. Лес наш. Деревня наша. Всё наше. И ты наш.

Я упал на колени. Руки тряслись, зубы стучали, перед глазами плыло. Нет. Нет. Нет. Не слушать. Встать. Бежать.

Голос сменился. Теперь хихикали. Утробно, с бульканьем, как вода в горле. Русалки. Хихиканье шло из-под земли, из корней, из-под ног. Потом прорезался другой голос, знакомый, бабушкин, тихий, шелестящий:

— Максимка, внучок… чаво ты бегаешь-то… Иди сюда, я блинцов дам…

И сразу, без паузы, без перехода, ударили все разом. Десятки голосов, женских, высоких, низких, старых, молодых, и все говорили прямо у меня в черепе, громко, требовательно.

— Ты останешься в топке.

— Мы заберём твою кровь.

— Ты наш, Максимка. Ты всегда будешь наш.

— Не уйдёшь. Не выпустим. Наш.

Деревья начали шептать моё имя. Берёзы, ольхи, осины, каждый ствол вибрировал, как камертон, и из этой вибрации складывалось «Мак-сим, Мак-сим, Мак-сим». Земля под ногами размякла. Я шагнул и провалился по щиколотку, как в болото, хотя ещё секунду назад грунт держал. Второй шаг, по колено. Земля засасывала, тёплая, липкая, живая.

Я дёрнул ногу. Не поддаётся. Дёрнул сильнее, вырвал с чавкающим звуком, потерял кед. Пополз, отталкиваясь руками, прочь от этого места, и земля полезла за мной, вздуваясь, как тесто, обхватывая пальцы.

И тут я вспомнил. Бабушка. Не эта бабушка, не ведьма из Зарёвки, а другая, рязанская, мамина мать, Антонина Васильевна, умершая. Её сухой, ломкий голос, запах чёрного чая с чабрецом, её морщинистые руки, перебирающие пуговицы на кофте. Сказка. Нет, не сказка, присказка, коротенькая, которую она бормотала мне перед сном как молитву: «Одежу наизнанку, а глаза долой, нечисть сама от тебя отстанет».

Я тогда не понимал смысла, думал, очередная старушечья присказка, вроде «ложки-плошки» или «баю-баюшки». Но она повторяла это каждый раз, настойчиво, глядя мне в глаза своими выцветшими, но ещё острыми глазами.

«Запомни, Максимка. Если нечисть за тобой погнится, выворачивай одежду наизнанку. Она с толку собьётся, примет за своего. А глаза закрывай. Нечисть видит через твои глаза, куда ты смотришь. Не дай ей увидеть».

Тогда я кивал, соглашался, чтобы она отстала и дала заснуть. А сейчас, по колено в этой проклятой земле, с воем в ушах и голосами в голове, я вспомнил каждое слово. И поверил. А ещё подумал, не знала ли она правду о матери своей невестки? Может, именно поэтому и говорила мне всё. Предупреждала.

Руки не слушались. Пальцы дрожали, путались в ткани. Футболка прилипла к телу, мокрая от пота. Я рвал её, выворачивая, шов трещал, едва не порвался. Надел наизнанку, швами наружу, горловиной, которая царапала подбородок. Зажмурился. Сжал веки так сильно, что перед глазами вспыхнули красные круги.

Тишина упала мгновенно. Как будто кто-то выдернул вилку из розетки, и весь этот кошмар разом отключился. Ни голосов, ни шороха, ни бульканья. Только моё собственное хриплое дыхание и стук сердца в ушах.

Земля под ногами твёрдая. Сухая. Нога вытаскивается легко, без усилия. Я сделал шаг вперёд, потом ещё один, не открывая глаз, наощупь. Руки вытянул перед собой, как слепой. Ветка хлестнула по щеке, больно, но я не среагировал. Главное, не открывать глаза. Ни на секунду.

Ветки хлестали по лицу, колючки рвали кожу, я не открывал глаз. Полз, потом поднялся и пошёл, потом побежал, спотыкаясь, врезаясь плечами в стволы, продираясь сквозь кусты, и всё это вслепую, ни на секунду не разжимая век.

Лес расступился. Под босой ногой вместо хвои захрустела сухая трава, потом утоптанная земля дорожки. Запахло навозом, дровами, жилым. Деревня.

Я открыл глаза. Окраина Зарёвки. Огороды, покосившийся забор Петровых, силуэт бабушкиного дома за тремя участками. Я стоял, задыхаясь, весь в грязи и крови от царапин, в одном кеде, в вывернутой наизнанку футболке. Позади меня лес стоял стеной, тёмный, тихий, обычный.

Я сделал шаг к дому. Нога зацепилась за старый корень яблони, торчавший из-под забора, и я упал лицом в землю. Удар пришёлся в висок, резко, коротко, и всё погасло.

***

Солнце. Жёлтое, яркое, нормальное. Лежу на кровати, укрытый одеялом, голова на подушке. Из кухни пахнет блинами и топлёным маслом. Бабушка стучит чугунной сковородой, напевает что-то себе под нос, неразборчивое, тягучее.

Я сел. Голова раскалывалась, на виске прощупывалась шишка размером с перепелиное яйцо. Руки исцарапаны. Ноги исцарапаны. Кеды стоят у кровати, оба. Чистые. Футболка на мне надета нормально, лицевой стороной наружу.

— Бабушка…

— А, встал, соня! Иди блинцы кушать, остынут ведь. Со сметанкой навернёшь, чаво сидишь-то.

Она стояла у плиты, маленькая, сгорбленная, в том же цветастом фартуке, что и каждое утро. Улыбалась. Наливала чай в мою любимую кружку с отколотым краем. Обычная бабушка. Обычное утро.

«А было ли всё? Или мне просто приснилось??»

Потом я поглядел на свои исцарапанные руки и ноги. А голова по-прежнему ныла от удара о камень или корень.

Я смотрел на неё, и меня мутило. Не от вчерашнего. От того, как она улыбается. От того, как ставит кружку на стол. От того, как привычно, по-домашнему, по-родному звучит её голос. И при этом я знал, я видел, как шесть часов назад она стояла голая на поляне, с набухшей грудью, среди других женщин, и кормила молоком вылезшую из озера мертвечиху.

— Я не голоден, — промямлил я и вышел из дома.

Воздух снаружи ударил в лицо, жаркий, душный, обычный. Пахло навозом и цветами. Я остановился на крыльце, огляделся. Деревня жила. Валентина развешивала бельё, напевая что-то себе под нос. Тётка Зина полола грядку, согнувшись в три погибели, и бурчала на мужа, который курил на лавке. Настя везла коляску с младенцем, ребёнок плакал, она качала коляску и тихо что-то пела.

Все на своих местах. Все как всегда. Как будто прошлой ночи не существовало.

Я подошёл к Валентине. Она подняла голову, улыбнулась широко, добродушно.

— О, Максимка, здорово. Чаво не спишь-то, молодёжь ить до обеда дрыхнет обычно.

— Здравствуйте, — запнулся я, не зная, что сказать. — Вы… как спали?

— Да нормально, детка. Жарко только было, всю ночь ворочалась. А чаво?

Она смотрела на меня открыто, искренне, без тени лжи. Или играла. Или действительно не помнила. Я не знал, что хуже.

— Ничего. Просто так.

Отошёл, ноги ватные. Посмотрел на её руки, которые прищепляли мокрую простыню к верёвке. Обычные руки. Пухлые, красные от работы. Эти же руки держали утопленницу за голову, прижимали к груди, кормили молоком.

Я отвернулся и пошёл дальше.

У тёткиного дома, на лавке, сидела Люба. Она подняла голову, посмотрела на меня и улыбнулась. Обычной, милой, открытой улыбкой. Девятнадцатилетняя девчонка в лёгком сарафане, с косой через плечо, с веснушками на носу. Ни тени ночного безумия. Ни следа той стеклянной пустоты в глазах.

— Привет, Максим, — проговорила она. И помахала рукой.

Она никогда раньше не махала мне. Никогда не звала по имени. Я проходил мимо неё десятки раз, и каждый раз получал вежливый, пустой кивок, а сейчас она помахала, свободно, по-дружески, как будто мы с ней что-то пережили вместе и теперь связаны. Как будто она знала, что я видел, и не считала нужным скрывать.

Рядом с ней стоял Сергей. Бледный, землистый, с огромными мешками под глазами, будто он не спал трое суток. Он смотрел куда-то мимо Любы, мимо меня, мимо всего. Люба, поднявшись, повернулась к нему и положила ладонь ему на плечо. Сергей вздрогнул. Всем телом, резко, как от удара током. Но он не отстранился, а просто стоял, глядя в землю, с ладонью своей девушке на плече, и молчал.

Я смотрел на них и понимал. Сергей знает. Он знает всё. Он знает, что его девушка, девятнадцатилетняя красавица с косой и веснушками, ночью водила хоровод голых ведьм вокруг синего костра и гладила по волосам мёртвых русалок. Он знает и молчит. Терпит. Принимает.

Предыдущая главаГлава 2 из 5Следующая глава