Озеро нави
Часть первая: Морок на Купалу
Мне сорок три, и я давно уже не тот шестнадцатилетний мальчишка, который каждое лето ездил к бабушке в деревню. У меня жена, двое взрослых детей, внучка полутора лет, ипотека, работа. Но даже сейчас, спустя много лет, я прекрасно помню ту купальскую ночь, будто случилось всё вчера.
Деревня называлась Зарёвка. Четыре улицы, тридцать два дома, из которых жилых оставалось дай бог половина. Речка Вязь, мелкая, заросшая камышом, петляла через лес и впадала в озеро, которого не найти ни на одной карте. Бабушка Нина, мать отца, жила там одна с тех пор, как дед умер в восемьдесят девятом. Каждое лето она забирала меня к себе на два месяца, и родители не возражали. Девяносто седьмой, работы нет, денег нет, лишний рот в городской однушке, а здесь молоко, грядки, воздух. Мне шестнадцать, и я ненавидел Зарёвку всем сердцем.
Ненавидел. Пока не увидел Любу. Она проживала здесь через четыре дома. Ей было девятнадцать. Высокая, русоволосая, с длинной косой и такой повадкой, знаете, когда девушка ходит босиком по траве и не думает, красиво это или нет, а оно само получается красиво. Я тогда ещё не умел формулировать, что именно меня в ней цепляет, но сейчас понимаю, что она выглядела неуместно. Слишком яркая, слишком лёгкая для этой гнилой, осевшей в землю деревни. Как будто из другого теста.
Я впервые увидел её на третий день после приезда. Как раз возвращался от речки с удочкой, которой так и не воспользовался, потому что рыба в Вязи не клевала вообще, будто её там и не было. Люба стояла у колодца, наливала воду в эмалированное ведро. Босая, в выцветшем ситцевом платье, коса толщиной в руку лежала на плече и доставала почти до пояса. Она подняла ведро, даже не поморщившись, хотя полное ведро весит прилично, и только тогда заметила меня. Взгляд скользнул мимо, равнодушно, как по столбу. Кивнула из вежливости и пошла к своему дому, неся воду, от которой расплескивались круглые тёмные пятна на пыльную дорогу. Я проводил её взглядом.
Потом я выспрашивал про неё у бабушки, как бы невзначай, между делом. Бабушка отвечала скупо. Люба живёт с тёткой, мать её умерла при родах, отец сгинул неизвестно куда ещё до того. Тётка злая, но справедливая. Люба работает на ферме в соседней деревни, доит коров, получает копейки. Парень у неё есть, Серёга-механик, толковый мужик, только странный.
«Чем странный?» спросил я.
Бабушка поджала губы, помешала что-то в кастрюле и ответила не сразу.
«Та ну его, Максимка, не твоего ума дело».
Я не стал настаивать, но запомнил интонацию. В голосе бабушки прозвучало не осуждение, а что-то другое. Осторожность, что ли. Как когда говоришь о человеке, который болен чем-то заразным, и не хочешь называть болезнь вслух.
Я искал с Любой встречи. Нарочно ходил к колодцу на дальнем конце улицы, хотя наш стоял в двадцати шагах от крыльца. Проходил мимо её дома по десять раз на дню, делая вид, что иду к речке. Иногда она сидела на лавке, и я здоровался, а она кивала, не поднимая глаз. Вежливо, равнодушно. Шестнадцатилетний, тощий, с обгоревшим носом и ломающимся голосом. Конечно, она меня не замечала, зелёного сопляка.
Да, как говорил выше, у Любы имелся парень. Сергей, тоже местный, лет двадцати пяти. Механик. Он чинил в совхозной мастерской всё, что ещё можно починить, от тракторов до мясорубок. Широкоплечий, неразговорчивый. Лицо спокойное, но не то спокойствие, от которого легко рядом, а другое, напряжённое, Я обратил внимание на одну вещь и запомнил, хотя тогда не придал значения. Сергей никогда не смотрел в глаза женщинам. Ни одной. Когда к нему подходила соседка Валентина и просила наточить ножи, он смотрел ей куда-то в район подбородка. Когда тётка Любы окликала его через забор, он разворачивался вполоборота, глядя мимо. Даже с Любой, когда они шли рядом по улице, он смотрел себе под ноги. Она брала его под руку, говорила что-то, смеялась, а он кивал, глядя на дорожную пыль.
Мне тогда казалось: ну, деревенский мужик, замкнутый, бывает. Ничего особенного. И лишь потом я узнал причину.
***
Купальская ночь выпала на шестое июля. С утра бабушка суетилась на огороде, рвала зверобой и тысячелистник, сушила на подоконнике какие-то корешки, от которых шёл тягучий горьковатый дух. Я спросил, зачем. Она отмахнулась:
— Та ну, Максимка, дело бабье. Ты не лезь.
У бабушки Нины говор глотал окончания, мягко перекатывал «о» в «а», и вместо «что» всегда звучало «чаво».
Вечером стемнело рано. Нет, не рано, нормально стемнело, июль, длинные дни, но мне показалось, что сумерки навалились как-то разом, густые, синеватые, без обычного розового заката. Я лежал на кровати в боковой комнате и читал фантастический роман, зачитанный до дыр. Бабушка возилась на кухне, гремела кастрюлями, потом стихла. Свет в доме погас. Я подумал, пробки выбило, но потом увидел через окно, что фонарь на улице тоже не горит. Вся деревня лежала в темноте. И тишина.
Я не сразу сообразил, чего не хватает. А потом понял: собаки. Собаки молчали. Цепной кобель Жучок у Валентины, который брехал на каждый шорох, молчал. Три дворняги у Петровых, которые лаяли даже на луну, молчали. Полная, абсолютная тишина, от которой закладывало уши.
Я подошёл к окну и выглянул. Деревня лежала как вымершая. Ни огонька, ни движения. Дом Валентины напротив, сарай Петровых слева, крайние избы, всё утонуло в чернильной темноте. Луна висела огромная, нездоровая, жёлтая, как гнилая тыква, и свет от неё падал какой-то маслянистый, густой. Тени легли неправильно, слишком длинные, слишком чёткие.
Я распахнул окно. Запах ударил сразу. Не вечерняя прохлада с речной сыростью, и даже не обычный деревенский дух навоза и скошенной травы, а что-то сладкое, приторное, как от переспелых яблок, которые лежат под деревом и гниют. Но яблоки в июле ещё зелёные. Что тогда гнило в этом воздухе, я не знал.
И тут я увидел кошку. Рыжая, облезлая, из тех, что обычно орали под окнами по ночам и дрались за помойками. Она сидела посреди дороги, абсолютно неподвижно, и смотрела в одну точку, туда, где начинался лес. Хвост вытянут, уши прижаты. Не шевелилась. Даже когда я цыкнул на неё, не дрогнула. Сидела, как изваяние, и смотрела.
Потом встала, медленно, будто её кто-то за ниточку потянул, и пошла. Не крадучись, как ходят кошки, а ровным, странным шагом, почти маршируя. Прямо к лесу. Дошла до края огородов и растворилась в темноте.
Потом я какое-то время просто лежал, размышляя про Любу, про прочитанный фантастический роман, про завтрашний день и школу по осени. Но потом меня начал одолевать сон.
Потянувшись, я встал попить воды, не зажигая свет, привыкнув к темноте. Да и зажигать нечего, электричество вырубилось. Нашарил кружку на столе, зачерпнул из ведра, сделал несколько глотков. И тут услышал шаги.
Бабушка. Она вышла из своей комнаты, маленькая, сгорбленная, в длинной ночной рубахе. Я стоял у печки, в тени, и она меня не видела, прошла мимо, к двери. Я хотел окликнуть. И так не окликнул. Что-то остановило, какое-то звериное чутьё, которое в шестнадцать лет ещё не задавлено рациональностью. Я промолчал и смотрел.
Бабушка остановилась у порога. Достала из кармана рубахи что-то мелкое, сыпучее и посыпала порог, ровной дорожкой, от косяка до косяка. Потом выпрямилась, насколько позволяла согнутая спина, и перекрестилась. Слева направо. Три раза.
У меня всё сжалось в желудке. Не знаю, откуда я это знал. Может, слышал когда-то от второй бабушки, материной матери, которая жила в Рязани и умерла, когда мне исполнилось одиннадцать. Она рассказывала сказки, не детские, не добрые, и в одной из них, я уже не помню сюжет, но помню фразу, сказанную её сухим, ломким голосом: «Которая крестится налево, та не богу молится». Слева направо, три раза. Так крестятся ведьмы.
Бабушка открыла дверь и вышла. Тихо, без скрипа, хотя эта дверь скрипела всегда, я сам петли смазывал неделю назад.
Я простоял у печки минуту, может, две. Ноги не слушались. Потом подошёл к порогу и присел. На ощупь потрогал то, что она рассыпала. Мелкие, круглые зёрнышки. Мак.
Я надел кеды на босу ногу и поспешил за ней.
***
Просека начиналась за огородами, узкая, заросшая по пояс крапивой и таволгой. Бабушка шла быстро для своих семидесяти четырёх лет, не оглядываясь, уверенно, как по знакомой дороге. Я держался метрах в тридцати позади, прячась за стволами берёз. Луна висела полная, жёлтая, давая достаточно света, чтобы не спотыкаться о корни.
Лес пах полынью. Душной, густой, навязчивой, как духи, которые пролили на ковёр и не могут выветрить. А под полынью пробивался другой запах, влажный, сладковатый, тяжёлый. Я тогда не знал, как пахнет цветущий папоротник, и знаю ли сейчас, не уверен. Ботаники скажут, что папоротник не цветёт. Но в ту ночь что-то цвело в этом лесу, и от этого запаха кружилась голова.
Деревья стояли слишком близко друг к другу. Я этого раньше не замечал, хотя ходил здесь не раз. Стволы будто сдвинулись, образуя сплошную стену по обе стороны просеки. Ветви переплелись наверху, закрывая небо, и лунный свет пробивался тонкими струйками, ложась на землю бледными пятнами.
Никаких птиц, никаких ночных звуков. Лес молчал. Даже ветер не шевелил листву. Воздух стоял, плотный, неподвижный, давил на грудь. Дышать становилось труднее, как будто кто-то медленно выкачивал кислород.
Впереди мелькнула бабушкина спина. Она шла, не оборачиваясь, быстро, слишком быстро для старухи с больными ногами. Я прибавил шагу, стараясь не шуметь, но сколько ни спешил, расстояние между нами не сокращалось. Она словно скользила по земле, не касаясь её, а я продирался сквозь траву, спотыкался, цеплялся за корни.
Тропа пошла вниз. Земля под ногами стала влажной, липкой. Туман поднимался откуда-то снизу, из низины, белесый, холодный, стелился по щиколотки. Бабушка исчезла в этом тумане, растворилась, и я на мгновение потерял её из виду. Ускорился, почти побежал, и тут впереди мелькнул свет. Синий. Мёртвый. Неживой.
Я раздвинул ветки орешника и увидел поляну. И костёр.
Нет, не костёр. Костёр горит оранжевым, рыжим, нормальным огнём. Этот горел синим. Не ровным голубоватым пламенем газовой конфорки, а рваным, живым синим огнём, от которого не шёл жар. Я стоял достаточно близко, чтобы чувствовать тепло, но его не ощущалось. Зато свет доставал до дальних деревьев, до кромки озера, которое начиналось за поляной, чёрное и гладкое, как лист жести.
Вокруг костра стояли женщины. Все. Все до единой. Валентина, соседка, пятидесяти лет, грузная, с больными коленями, которая каждое утро жаловалась бабушке на давление. Тётка Зина от Петровых, сухая и жёлчная, вечно ругавшая мужа за пьянство. Молодая Настя с крайнего дома, с грудным ребёнком, тихая, забитая. Старуха Кузьминична, которой перевалило за восемьдесят, почти слепая. Моя бабушка. Ещё женщины, ещё, ещё. Некоторых я знал по именам, некоторых видел мельком.
Они стояли обнажённые. Все. Тела белели в синеватом свете, рыхлые, старые, молодые, разные, и ни одна не двигалась. Они стояли неподвижно, лица ровные, пустые, глаза открыты, но ничего не выражали. Как манекены. Как восковые фигуры. Только грудные клетки мерно поднимались и опускались.
Среди них находилась Люба. Она не просто стояла. Нет. Она двигалась. Медленно шла вдоль круга, касаясь каждой женщины ладонью по плечу, и те, которых она касалась, начинали раскачиваться. Сперва едва заметно, потом шире, ритмичнее. Хоровод. Я думаю, она запускала хоровод, как заводят часовой механизм, шестерня за шестерёнкой. Её движения были плавные, неторопливые, властные. На лице застыла улыбка, лёгкая, девичья, та самая, с которой она сидела на лавке. Вот только глаза. Глаза стеклянные, неподвижные, как у куклы.
Я зажал рот ладонью и осел в кусты, стараясь не хрустнуть ни одной веткой. Ноги дрожали, и я не мог их унять, как ни сжимал колени. Надо уходить. Прямо сейчас. Развернуться и уйти, и никогда сюда не возвращаться. Но я не ушёл. Я смотрел, потому что не мог отвести глаз, как не можешь отвести глаз от автомобильной аварии на трассе.
Хоровод задвигался. Женщины пошли по кругу, босыми ногами приминая траву. Без музыки, без пения, в полной тишине. Только шорох подошв по влажной земле. И тогда внезапно зашевелилось озеро.
Вода у берега вспухла, пошла рябью, хотя ветра не ощущалось. Что-то поднималось из глубины. Сначала я увидел волосы. Длинные, тёмные, спутанные. Они расстелились по поверхности воды, как водоросли. Потом показалась голова. Плечи. Тело.
Она выползла на берег на четвереньках, медленно, тяжело, как выбирается из воды человек, который очень долго плыл и обессилел. Женщина. Голая, бледная до синевы, распухшая, с рыхлой, набрякшей кожей, как бывает у утопленников. Волосы закрывали лицо сплошной мокрой завесой. Рот открыт, и из него текла вода. Чёрная, густая. Не вода даже, а что-то вроде жидкого ила.
Тварь подползла ближе к огню, и я разглядел чуть более подробно её лицо. Вернее, то, что от него осталось. Кожа, раздутая водой, лопнула на щеке, обнажив серое мясо под ней. Губы вздулись, потрескались, из трещин сочилась та же чёрная жижа. Нос провалился, ноздри, две мокрые дыры, шумно втягивали воздух. Но хуже всего были глаза. Они остались. Не сгнили, не вытекли, а остались целыми, живыми, человеческими. Карие, с желтоватыми белками, они смотрели на женщин с жадностью, с мольбой, с тоской.
Эта тварь была когда-то человеком. Женщиной. Живой. А потом утонула, сгнила на дне, превратилась в это, и всё равно продолжала хотеть. Хотеть тепла, хотеть жизни, хотеть молока, которое должно вернуть ей плоть.
Вторая русалка вылезла следом. У этой волосы были короткие, рваные, будто их выдирали клоками. Тело худое, почти детское, с узкими бёдрами и впалой грудью. Она ползла медленно, волоча за собой ноги, и я увидел, что ступни у неё вывернуты неправильно, пальцы скрючены, почернели. Утопленница. Прыгнула с моста, или её столкнули, и она тонула долго, сопротивляясь, цепляясь за жизнь, пока вода не набила лёгкие и не утащила на дно.