— Что просил?
— Чего просил, только он и Хозяин знают. А плата была простая. Отдай, что не жалко. Степан решил, что младшего не жалко, так как думал, что жена его принесла от другого.. Положил мальчонку в лодку и оттолкнул. Лодку саму нашли потом ниже по течению, пустую. А мальчонку не нашли. Мать его, первая Степанова жена Аглая, кричала так, что в соседней деревне слышали. А потом замолчала. Навсегда. С того дня не говорила, только мычала. Через год померла. Степан женился на Марфе. А мальчонку того, Митьку, все забыли. Решили, утоп. А он не утоп. Его Калья подержала и выбросила. Как выбрасывает топляк. На том берегу, у заимки, жила Агафья, старая отшельница. Она и подобрала выкормыша. Вырастила как зверёныша, без школы, без церкви, без людей. Он вырос с рекой. Он рекой дышит. Я его слышу иногда. Когда тихо, слышно, как он на том берегу лодку смолит. Или поёт. Песни у него не наши. Ни слов, ни мелодии. Просто голос, как вода по камням.
Я молчал, размышляя над словами старика. Честно признаться, до конца не верилось во всё происходящее, что так могли поступить с маленьким ребёнком, пускай и тридцать лет назад. Ради какого-то мифического Хозяина, отправить на смерть собственного сына, такое в голове не укладывалось.
— Ты как-то сказал, что ослеп от молнии, — вспомнил я.
Тихон усмехнулся. Морщины на его лице сложились в складки.
— Молния и была. Я тогда совсем молодой был, лет пятьдесят назад. Полез к мёртвой петле ночью, рыбу лучить. Ударила молния. Прямо в воду, в двух шагах. Я упал, а когда поднялся, уже не видел. Только слышал. Голос чей-то из воды: «Не ходи сюда, сказал. Не бери, не твоё». И я не ходил. С тех пор не ходил.
Он помолчал и добавил тихо:
— А вот Любка ходит. Я слышу, как она по ночам к реке спускается. Ноги у ней босые, лёгкие, как у лани. И на том берегу кто-то выходит ей навстречу. Лодка стукнет, вёсла скрипнут. Они там стоят и молчат. А река говорит за двоих.
Какое-то время я переваривал услышанное, потом спросил:
— Тихон Захарыч, а Дарья, мать Любина? Она просто утонула или её тоже река забрала?
Старик перестал перебирать чётки. Долго молчал, потом заговорил нехотя:
— Дарья-то? Она не утонула. Её Хозяин к себе забрал. Она ведь Митьке хлеб носила, когда он ещё щенком на том берегу жил. Жалела его, выкормыша. А Хозяин не терпит, когда его собственность кормят чужие. Вот он её и утянул. В свою постель, на дно, к себе. За ней не гроза пришла, а тихая вода. Пошла бельё полоскать и пропала. Потом, конечно, тело нашли, но вот душеньку забрали. Вот так-то.
Я достал зажигалку, покрутил колёсико, а потом всё-таки спросил:
— Тихон Захарыч, а почему вы Митяя терпели-то? Двадцать семь лет на том берегу живёт, а вы его как чуму сторонитесь. Почему не прогнали, не спалили заимку-то?
Старик перестал перебирать чётки. Долго сопел, потом заговорил нехотя:
— А кто его знает, может, и спалили бы, да страшно было. Хозяин-то его не просто так оставил. Он его как печать поставил. Мы его боялись, но и оставляли для него на берегу хлеб, соль и табак. Чтобы он Хозяина кормил, а тот нас не трогал. Он был нашим оберегом, паря. Громоотводом. Пока выкормыш на том берегу живёт — значит, Хозяин сыт, значит, нас не тронет.
Я не спал в ту ночь, размышляя об услышанном, вспоминал слова. Лежал и слушал, как гром подкатывает всё ближе, как ветер начинает раскачивать ставни.
Проснулся я рано, часов в пять. Небо ещё оставалось мутным, белёсым, будто за ночь выцвело. Тихон спал, и я, стараясь не скрипеть половицами, оделся и вышел на крыльцо, желая прогуляться. От земли поднимался пар, густой и влажный.
Я постоял, послушал. Деревня молчала. И тогда я решил сходить к мёртвой петле, поглядеть, что это вообще такое.
Тропа, ведущая туда, начиналась за крайними огородами, ныряла в редкий сосняк и тянулась вдоль берега, то приближаясь к воде, то уходя в глубь леса. Утренний туман лежал слоями, внизу, у земли, плотный, а выше, в кронах, уже чуть редел, просвечивал зеленоватым. Я шёл медленно, раздвигая мокрые ветки, и звук моих шагов тонул во мху.
Лес вокруг стоял сырой, притихший, и в этой тишине было что-то нехорошее. Я чувствовал не страх, нет, а скорее ощущение, что за мной наблюдают.
Я остановился. Впереди, метрах в сорока, туман сгущался особенно плотно, собирался в низине между двумя выворотнями. И там, в этой молочной пелене, что-то стояло. Вернее, мне показалось, что стояло.
Оно было громадное, выше человеческого роста. Тёмное, будто спрессованное из мха и палой листвы. Очертания его постоянно плыли, менялись, и единственное, что я различил явственно, так это голову. Тяжёлая, склонённая чуть набок, увенчанная чем-то похожим на рога. Не ветвистыми, как у лося, а короткими, круто загнутыми назад, будто корни старого пня. Определённо, оно смотрело на меня. Не двигалось, а просто стояло и смотрело.
Я замер, боясь даже вдохнуть. Сердце ударило в рёбра, потом ещё раз, и затихло, будто тоже прислушивалось. Туман колыхнулся. Ветка над моим плечом качнулась без ветра, и с неё посыпались холодные капли.
Я дёрнулся, попятившись, не отводя глаз от того, что пряталось среди деревьев, и вдруг поймал себя на мысли, что не могу сказать, было ли там что-то на самом деле. Вот только что стояло, а теперь уже и не поймёшь, то ли коряга, вывороченная паводком, то ли тень от облака, проползшего над лесом. Но ощущение чужого взгляда больше не чувствовалось.
Я уже собрался развернуться и уйти прочь, подальше от этого гиблого места, когда из-за поворота тропы, заросшей папоротником, внезапно вышла Люба.
Она была в том же белом платье, что и вчера, босая, с мокрым подолом. Волосы не убраны, а просто схвачены наспех в хвост. Увидев меня, она не удивилась.
— Не спится? — спросила она.
— Да вот, решил пройтись, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Хотел посмотреть мёртвую петлю.
— Зачем она вам? Там ничего нет. Просто вода.
Она сказала это быстро, почти резко, и мельком глянула в ту сторону, где мне только что мерещилось рогатое. Туман в той низине уже расступился, расползся рваными клочьями, и между деревьями не было ничего. Только мокрый мох, только папоротник, только серая ольха. Никаких следов. Никакого присутствия.
«Значит, просто показалось», — подумалось мне с облегчением.
Люба перевела глаза на меня и вдруг усмехнулась, но как-то невесело.
— Вы, городские, странные.
— Почему?
— Вам бы всё увидеть, потрогать, записать. А есть вещи, которые лучше не видеть.
— Что вы имеете в виду?
Она не ответила. Постояла ещё немного, глядя на реку, видимую сквозь стволы, и произнесла:
— Сегодня моя свадьба. А я как в омут гляжу.
Потом повернулась и пошла дальше по тропе, быстро и бесшумно, будто и не шла, а плыла над землёй. Я постоял ещё минуту, глядя ей вслед, и двинулся за ней следом в деревню.
***
Свадьбу назначили на полдень. Утром деревня гудела. Бабы накрывали столы во дворе Дорохиных, мужики резали барана. Егор стоял у крыльца в новой рубахе, гладко выбритый, мощный, как столб. Лицо у него было непроницаемое. Красивый парень, широкий в кости, с отцовскими глазами, холодными, оловянными. Он увидел меня, кивнул коротко. Мы с ним не разговаривали ни разу, но он знал, зачем я здесь.
За невестой поехали на телеге, украшенной лентами и еловыми ветками. Я шёл рядом с Тихоном, который держался за мой локоть и бормотал что-то неразборчивое.
День разгорелся жарко и маетно. Солнце палило как в духовке, но с запада уже наползала чёрная, лиловая стена облаков, и в воздухе стояло такое напряжение, какое бывает перед большой грозой, когда птицы замолкают, а листья на деревьях поворачиваются изнанкой вверх, серебристой, мёртвой стороной. Лошадь, впряжённая в телегу, нервничала, прядала ушами и косилась на небо, и возница то и дело натягивал вожжи и цыкал на неё сквозь зубы. Ленты на дугах обвисли в безветрии, а еловые ветки, нарубленные утром, уже начали подсыхать, и хвоя на них побурела.
Деревенская улица была пуста. Все собрались у Дорохиных или у дома невесты. Только куры бродили в пыли, да чья-то коза стояла привязанная к колышку и жевала подорожник. Было тихо, и в этой тишине слышалось, как далеко на реке плеснуло что-то крупное, тяжёлое, может, рыба, а может, и не рыба.
Любу вывели из дома подружки. Она была в белом платье, простом, не городском, с вышивкой по подолу. На голове венок из полевых цветов, ромашка, иван-чай, зверобой. Лицо закрыто кисейным платком. Она шла медленно, будто каждый шаг давался ей с трудом, и подружки поддерживали её под руки и пели: «Выходи, наша лебёдушка, выходи, наша голубушка, на чужой двор, к чужим людям, к чужой матушке…»
Люба молчала. Ни слезинки, ни причета. Марфа, стоявшая у телеги, нахмурилась. Невеста обязана плакать, такой обычай, без плача свадьба неладная.
Её посадили в телегу. Лошадь тронула. Поехали к церкви, то есть к молельному дому, потому что церкви в Усть-Калье не было, только старообрядческая моленная в конце улицы. И тут Тихон сжал мой локоть до боли.
— Слышишь? — прошептал он.
Я прислушался. Сквозь скрип колёс, сквозь пение женщин, сквозь ворчание приближающейся грозы я услышал другой звук. Далёкий, низкий, протяжный. Кто-то пел на том берегу. Без слов, без мелодии. Просто голос, как вода по камням. Как описывал Тихон.
Лошадь встала. Заржала, попятилась. Возница хлестнул её, но она не шла.
— Но! Пошла, проклятая!
Мужики загалдели, полезли к оглоблям. А Люба вдруг встала в телеге, сорвала с лица платок и повернулась к реке. Все разом замолчали.
На том берегу, на самом краю воды, стоял человек. Высокий, босой, в холщовых штанах, с мокрыми волосами до плеч. Он стоял и смотрел на Любу. И Люба смотрела на него. Между ними было метров шестьдесят мутной, тёмной воды, и ветер уже рвал верхушки деревьев. Первые капли дождя застучали по пыли.
— Митяй, — выдохнула Ульяна Петровна за моей спиной. — Господи, Митяй пришёл…
Степан Дорохин, стоявший у телеги, побелел. Я видел, как у него сжались кулаки. Он шагнул вперёд, загородил собой Любу, как загораживают от сглаза, и крикнул хрипло, через всю реку:
— Пошёл отсюда, выкормыш! Здесь тебе нет места! Ты отданный! Река тебя взяла!
Митяй не двинулся. Он стоял, и начавшийся дождь лупил по его лицу, по груди, и казалось, что он сам из воды и вышел.
А потом Люба внезапно прыгнула. Прямо с телеги, через борт, мимо рук, которые пытались её удержать. Она побежала к реке, и белое платье хлопало на ветру, как подбитое крыло. Венок сорвался с головы и покатился по траве. Она бежала и кричала:
— Митя! Митя!
И это был не обрядовый плач, не причет. Это был живой, рваный, страшный крик женщины, которая больше не может терпеть.
— А ну стой, шельма!
Степан рванулся за ней, а Марфа, мачеха жениха, упала на колени прямо в пыль и завыла — не по-бабьему, а как-то иначе, низко, утробно:
— Ой, беда-то! Ой, нечистый её уводит! Ой, любушку нашу, любушку, окаянная река её берёт!
Егор рванулся следом. Мужики побежали. Но Люба была быстрее. Она влетела в воду и поплыла. Прямо в платье, босая, через чёрную от грозы Калью, через течение, которое в этом месте било о камни с первобытной яростью.
Митяй, увидев её, шагнул в воду навстречу. Сначала по колено, потом по пояс и наконец поплыл, борясь со стихией.
— Братка! — выкрикнул Егор, почернев лицом, не решаясь войти следом в бурлящую воду. — Я о тебе всю жизнь знал, тварь. Отец мне про тебя ещё пацаном сказал, лет в десять. Сказал: «Брат твой реке отдан, забудь его, он нам больше не родня.» А я не забыл. Я каждый день думал: сдох ты там или нет. Думал, утоп. А ты не сдох. Ты пришёл. За ней пришёл. Моей невестой!
Егор сплюнул себе под ноги, потрясая кулаками, а потом заорал так, что у меня в ушах заложило:
— И ты, дрянь! Ты же знала! Ты к нему ходила по ночам! Ты меня обманула! Будь ты проклята! Будь ты проклята, как мать твоя! Пусть река вас обоих сожрёт! Я вас обоих положу! Я тебя, выкормыш, на том берегу найду! Я тебя живьём сожгу!
И он бросился к дому, к сеням. Степан рванулся за ним, но не догнал, так как старый уже. А вот мужики догнали. Трое сразу навалились, друзья, работники. Скрутили ему руки назад, повалили на землю лицом в грязь. Егор бился, как бешеный зверь, плевался, орал хрипло, уже не словами, а одним только рыком.
— Пустите, сукины дети! Я их убью! Я их обоих положу!
— Держи крепче! — кричал Степан, и голос у него впервые в жизни дрожал. — Держи, пока не отойдёт! Ружьё уберите! Уберите подальше от греха!
А Егор всё бился и орал. Слюна текла у него по подбородку, и глаза были белые, как у безумного.
А Тихон сжал мой локоть до кости и прошептал:
— Ой, не надо… Ой, не проклинай, Егорка. Река услышит. Река придёт за всеми. За всеми придёт.
И в этот миг ударила молния. Не в воду, нет. В берег, в старую ольху, что стояла на нашей стороне. Дерево раскололось пополам с таким треском, что у меня заложило уши. Кто-то закричал. Кто-то упал на колени и стал креститься. Лошадь понесла телегу, и Ульяна Петровна повалилась в канаву.
А я стоял и смотрел на всё происходящее с ошеломлением и страхом, не веря до конца в увиденное.
Волны били в берега, как в стенки котла, и пена шла грязная, бурая, с клочьями травы и щепой. Ветер рвал с такой силой, что деревья на том берегу гнулись до земли. Я видел, как с корнем вывернуло молодую осину и швырнуло её в воду, и вода приняла дерево и понесла, крутя, как щепку.
Митяй доплыл до Любы на середине реки. Он схватил её, перевернул на спину, лёг под неё, и они поплыли вместе, к тому берегу. Течение несло их к мёртвой петле, к омуту, но Митяй грёб одной рукой, а другой держал Любу, и я видел, как его спина вспарывает воду, будто он и правда не совсем человек, будто река несла его, помогала ему.
А потом они остановились, где вода была чернее всего и течение закручивалось воронками. Митяй развернул Любу к себе, и она обхватила его за шею. Оба на секунду обнялись. Две головы над водой, два лица, освещённых вспышками молний. Они попытались плыть дальше, и даже с берега было видно, как крепко держал Митяй Любу.