Из оперативной директивы командующего войсками Донского фронта № 0011:
'Противник напрягает все силы, стремясь овладеть г. Сталинград, бросая для этого дополнительные силы из резерва, за счет снятия частей с других участков фронта и ввода в бой специальных и тыловых частей и подразделений.
Армии левого крыла фронта своими активными действиями, нанося чувствительные удары противнику, значительно облегчили положение наших войск в районе Сталинграда, но основную задачу, соединиться со Сталинградским гарнизоном, не выполнили…'
Вильгельм встал в трёх шагах, загородив Рудольфу проход. Смотрел в упор, не мигая, и желваки ходили под раскрасневшейся и обветренной кожей.
— Я даже не стану спрашивать, зачем ты это сделал, — проговорил он холодно. — Я всё понял. Ты предатель, Рудольф, а с предателями здесь долго не разговаривают.
Он сглотнул. Кадык дёрнулся над расстёгнутым воротом.
— Знаешь, что… Я предлагаю тебе признаться самому. Я ведь считал тебя товарищем. А теперь обязан донести. Идём, найдём офицера — сам ему всё расскажешь. Может, тебя и не расстреляют, если признаешься. Смягчат.
Рудольф молчал. За грузовиком, где они стояли, их никто не видел. Было тихо, тянуло деревом от только что наколотых дров. Где-то во дворе брякнула фляга. Обычная тыловая жизнь… жизнь, именно жизнь, и как же не хочется умирать. Рудольф посмотрел на перебитую руку Вильгельма — та висела на перевязи у груди. Потом перевёл взгляд выше, на голую шею над воротом.
Он шагнул к Вильгельму, ещё шаг — и теперь стоял вплотную, чуть ли не нос к носу. От того пахло дымом дерьмовых сигарет и лазаретным йодом.
— Прости меня, — тихо сказал Рудольф. — Я ведь тоже считал тебя товарищем.
— Смеёшься? — Вильгельм дёрнул подбородком. — За что мне тебя прощать? За то, что ты оказался крысой?
— Я не крыса, Вильгельм.
— Вот только не пытайся меня разжалобить, парень.
— Нет, нет… наоборот… мне жаль тебя. И я… прощения прошу за то, что сейчас сделаю.
— Хватит соплей, солдат. Пошли.
Но Рудольф не пошел. Он вдруг вскинул руки. Плечи ответили рвущей болью — раны ещё не зажили, под бинтами будто провернули по острому ножу слева и справа, но Рудольф стерпел. Пальцы сомкнулись на горле соотечественника.
Пальцы у него были страшной силы. Плечи сейчас еще слабы, могли и отняться вовсе, но кисти рук держали будто тиски. В юности он был разнорабочим: с четырнадцати лет изо дня в день таскал полные вёдра в руках, да по несколько часов кряду. С тех пор в кистях осталась хватка кузнечных клещей.
Пальцы сдавили так, что Вильгельм не сумел даже захрипеть. Перебитая рука дёрнулась на бинтах. Здоровой он вцепился Рудольфу в запястье, рванул, заскрёб ногтями — но все без толку. Глаза Вильгельма выкатились из орбит, лицо налилось тёмным. Нельзя, нельзя отпускать. Через несколько секунд он обмяк и повалился в дорожную пыль.
Рудольф рухнул следом, не расцепляя хватки. Давил и давил, не смея отпустить. Сколько прошло — минута? две? — он не знал. Всё вокруг будто заволокло серым туманом. Он защищал свою жизнь, и в мыслях билось одно: если был человек, то остаётся тело, труп придётся прятать, а сил оттащить его нет. Одной хватки пальцев тут мало. Неужели конец неизбежен?
Он разжал пальцы, лишь когда его неожиданно тронули за плечо.
Рудольф вздрогнул, отпрянул. Над ним стоял русский старик — грязный фартук поверх ватника, на голове рваная ушанка. Одет так тепло, будто уже приготовился к зиме. Рядом стояла ручная тележка, на которой он возил дрова, сейчас внутри неё было пусто.
— Будет, будет. Мёртвый он уже, — проговорил старик.
Русских слов Рудольф не понимал, но смысл сам доходил, по голосу, интонации, будто бы прямо через спокойные глаза старика, который ничуть не удивился, а будто бы ждал такого случая.
— Стало быть, свой ты, паря, — старик устало улыбнулся, показав жёлтые зубы. — Потому как немчика придушил, как курёнка… Теперь тебя того… на виселицу, али расстреляют. Ничего, ничего, своим мы завсегда поможем.
Старик, кряхтя, подхватил мертвеца под мышки и стал заваливать в тележку. Рудольф кинулся помогать, взялся за ноги. Ключицы снова пронзило будто током — он охнул сквозь зубы, но не выпустил. Страх гнал сильнее боли. Вдвоём они уложили тело на тележку. Старик накрыл его куском брезента, подоткнул края, примял по-хитрому, так что теперь под накидкой не угадывался человек. Бесформенный ком мусора, и только.
— Ну, чего встал? Чего вылупился? Иди к себе в палату, иди. А этого я в укромное место свезу. Есть там выгребная яма — утопнет, как в болоте. Был немчик — и нет его. Сто лет в обед никто не сыщет.
Старик прищурился, ткнул в Рудольфа коричневым от махорки пальцем:
— Звать-то тебя как? Я говорю: звать — как?
Рудольф сообразил. Приложил ладонь к груди:
— Я?.. Рудольф.
— А я Ермолай. — Старик стукнул себя кулаком в грудь. — Ер-мо-лай. Ну, всё. Расходимся, от греха подальше.
Ермолай впрягся в тележку грудью, налёг, сдвинул с места. К тяжёлой работе он был привычен: тележка послушно пошла, только скрипела и покачивалась на выбоинах. Из-под брезента выбился сапог. Старик остановился, спокойным движением поправил его, будто вёз вязанку дров, поглубже подоткнул брезент и повёл тележку дальше — мимо сарая, к пролому в заборе.
Рудольф выдохнул, отряхнул колени от пыли и вернулся в палату. Встал у окна, выпрямив спину так, будто ничего не болело.
Во дворе никакой суеты не намечалось. Грузовик так и стоял у сарая. В его бензобаке на дне оседала горсть песка с мусором. Под навесом, за сколоченным из досок столом, расселось оголодавшее пополнение — этим солдатам предстояло ехать на грузовике в штаб Лангенау. Они хлебали гороховый суп из котелков и ругали новые условия службы. Доставалось и Сталинграду, и здешней кормёжке.
— Нет тут красивых женщин, одни замарашки! — донеслось со двора. — Эх… А во Франции-то была жизнь! Помните дочку сапожника? Эх, жизнь была, а тут? Ну ничего, сейчас мы иванам устроим газовую атаку, никто не устоит!
Под навесом загоготали. Солдаты вспоминали далекую Францию, обменивались шутками — и не знали, какой сюрприз заготовил им молчаливый раненый из госпиталя, что наблюдал в раскрытое окно.
Рудольф почему-то был уверен: до штаба Лангенау машина вовсе не доедет. Пусть тронется, пусть отъедет подальше — туда, где никому не придёт в голову разбираться, отчего заглох мотор. И если повезёт, русские накроют её прямо на дороге, когда она встанет.
Знал бы Рудольф, насколько окажется прав. Но он ещё не знал.
Он сел на койку и посмотрел на свои пальцы. Суставы ныли. На запястье багровели следы чужих ногтей.
Вильгельм стал первым человеком, убитым им на этой войне. И не просто человеком, а немцем, соотечественником. И носил он тот же мундир, что и сам Фогель. Но он подумал кто ему ближе Таня или Вильгельм. Хотя где-то в глубине души наружу лез правильный ответ, но Рудольф судорожно загонял его обратно. По всему выходило: сейчас должны прийти терзания. Мать всегда говорила — слишком ты добрый, Руди. Он и сам был уверен, что после первого убитого не сможет ни есть, ни спать. Ведь хуже этого ничего нет — лишить жизни человека.
Но…
Ничего не пришло. Ни тошноты, ни раскаяния. Вместо них в груди стояла холодная решимость. И благодарность — старику в грязном фартуке. Тот батрачил на чужую армию, возил ей дрова, а разглядел в чужом солдате настоящего союзника и помог. Ни о чём не спросил. Просто впрягся в тележку.
«Вот она какая — русская душа, — подумал Рудольф. — Теперь, кажется, я её понимаю».
Мы залегли напротив заглохшего грузовика с сюрпризом, в развалинах какого-то казенного здания. Уцелела половина капитальной стены с оконным проёмом цоколя — лучшей позиции здесь не найти. Выставили стволы в сторону грузовика и ждали.
Ждать пришлось недолго. Со стороны дороги показалась колонна: тот самый унтер вёл пополнение обратно, человек пятнадцать. Никакой техники, даже тачек, при них не было. Видно, приказали разгружать машину своим горбом.
— Хальт! — унтер шёл первым и вскинул руку.
Он увидел лежащего водителя. Вот ведь ушлый и бывалый, в инсценировку с перепившим шофёром не поверил ни на секунду — почуял опасность нутром. Рука его шустро легла на автомат. Солдаты за спиной командира мигом посдёргивали карабины с плеч.
Унтер махнул — жестом показал обойти грузовик с другой стороны. Сам остался на месте. Хитрый, зараза, собой не рискует.
Солдаты обошли машину по дуге, заглянули за борта, в кабину.
— Хир ист ниманд! (Здесь никого нет.) — крикнул один.
И тут же второй, дребезжащим от волнения голосом:
— Херр унтерофицир! Куглер унд Хайндль зинд вег! (Куглер и Хайндль исчезли.)
Ага… Это он про караульных. Лежат ваши Куглер и Хайндль чуть поодаль, отвоевались.
Один из солдат подошёл к водителю. Совсем молодой, из свежего набора: явно великоватая каска сползала на уши, ремень затянут слишком по-казарменному, на два деления туже, чем надо. Он наклонился и взял лежащего за плечо.
Унтер понял всё разом.
— Нихт анфассен! (Не трогать!) — заорал он.
Поздно. Солдат уже тянул тело на себя. Мертвец перевалился на спину, и показалась лимонка лежащая под ним. Скоба с лёгким звоном отскочила — пружина ударника отбросила её прочь.
Немец застыл, он даже крикнуть не смог. К такой войне его точно не готовили. Он стоял и во все глаза смотрел на рубчатый чугунный бок. Запал у лимонки горит три с лишним секунды — ему хватило бы на прыжок за колесо. Он не успел побороть своё удивление и никуда не прыгнул.
Ох, и рвануло!
Осколки посекли канистры, взрывная волна плеснула бензин по днищу, и пары вспыхнули разом. Под машиной вспух огненный шар. Куст пламени поднялся выше кабины. Горящий бензин брызнул по кругу и окатил всех, кто стоял рядом.
Накрытые огнём солдаты покатились по земле. Один вскочил и побежал — несся будто живой факел, с воем, не разбирая дороги. Двое уцелевших кинулись валить горящих, сбивать пламя, но те отбивались и лезли на своих с безумной силой — в конце концов уцелевшие сами стали от них уворачиваться.
— Цурюк! — надрывался унтер. — Цурюк!
Назад, значит. Поздно ты команду подал, дядя.
И тут занялся боезапас.
Первыми пошли патроны. Рвались вразнобой: гильзы лопались в огне, крышки ящиков трещали, из кузова брызгало латунью во все стороны. Рваный звук, сухой треск короткими очередями, будто десяток пулемётов лупил без всякого порядка, и треск этот не прекращался ни на секунду. Пуле из костра разгона взять негде, ствола под ней нет, но тех, что вблизи машины, она всё равно просекала до мяса.
— Работаем, — сказал я Саяну. Уже во весь голос, не таясь: грохот перекрывал всё.
Мы начали выбивать тех, кого пощадил огонь. Один осел у стены, зажимая бок. Второй ткнулся лицом в воронку на полушаге.
Унтера я выследил в прицел. Тот бежал быстрее всех — прочь от машины через всю улицу.
Выстрел!
Он перекувырнулся через голову — и тут же завозился, стал подниматься. Вот зараза, живучий какой оказался. Куда я ему попал — не разобрал. Автомат он бросил, кепи слетело с головы, но унтер встал и заковылял прочь, приволакивая ногу.
Не уйдёшь.
Я довёл остриё прицельного пенька оптики ему в спину, нажал на спуск. Унтер упал и больше не шевелился.
Саян тем временем снимал остальных. Бил размеренно, с одинаковыми паузами между выстрелами дергая затвор.
Ящики в кузове продолжали рваться. Куски грузовика взлетали над пожаром, пули жужжали над головой и щёлкали по камням. Нас капитальная стена укрыла от этого фейерверка надёжно.
Двое раненых отползали от машины, посечённые осколками. Их мы добили из проёма. Минута боя, и все кончилось. Из вновь прибывших не выжил никто. Счёт с пополнением мы закрыли полностью и навсегда.
— Всё, отходим, — сказал я. — Очень скоро здесь будет вся штурмовая группа Лангенау.
А со стороны дороги уже нарастал гул мотоциклетных моторов. Как быстро они появились! Уходить ползком — долго. Мы, пригнувшись, кинулись бегом.
От штаба Лангенау показались мотоциклы — два, за ними третий. В люльке переднего сидел пулемётчик. Вот передняя машина вильнула и довернула в нашу сторону.
Чёрт, уж больно проворно спохватились. Или это по несчастливой случайности выкатился наряд на какой-то свой маршрут? Гадать было некогда. В любом случае нас засекли.
От мотоциклов уйти несложно: по завалам им хода нет. Но если фрицы бросят пехоту прочёсывать эту часть города, могут и достать. Ведь мы передвигались по оккупированной территории, где на каждом шагу могли поджидать их расчёты и блокпосты. И с каждым переулком всё дальше уходили от прохода, ведущего к дому Потапова.
— Сделаем трюк, — бросил я на бегу. — Они ждут, что мы будем прорываться к своим, к Волге. А мы пойдём в другую сторону.
— Куда скажешь, — выдохнул Саян.
Мы свернули влево и запетляли по пустынным улочкам, держась ближе к заборам. Здесь, неподалёку от центра, уцелел кусок старого частного сектора: кривые немощёные проулки, палисадники с обломанной сиренью, домишки в три окна под дощатыми крышами. Война, конечно, прошлась и тут — где чернел сгоревший сруб, где скособочилась сорванная взрывной волной кровля.
Так… куда дальше?
— Сынки! Сынки! — раздался вдруг скрипучий голос совсем рядом.
Я крутанулся на звук, рука сама легла на спусковой крючок винтовки.
Через ветхий забор нам махал рукой старик.
— Сюда, ко мне! Укрою! Это вы там взрыв навели? Слыхал, слыхал, грохоту-то было! А там дальше пост ихний, — он махнул в ту сторону, куда мы бежали. — Днём вам там не пройти нипочём!
Секунда на решение. Улица простреливается, мотоциклы гудят где-то за спиной, а двор — хоть какое укрытие. Ловушка или помощь? Мы шмыгнули в калитку.
Дворик оказался утоптанный, чисто выметенный. Под навесом — поленница, у сарайчика перевёрнутое корыто и кадка с дождевой водой, дальше грядки, уже по-осеннему перекопанные и без урожая. Всюду виднелась хозяйская рука — будто и не было никакой войны за забором.
Сам хозяин стоял перед нами: сухонький, лет семидесяти, в стёганой безрукавке поверх потрепанного пиджака. Седая щетина, глубокие морщины, глаза хоть и блеклые, но живость в них видна и беспокойство. А на рукаве — белая повязка.
Полицай!
Я направил на него винтовку, готовый нажать на спуск.
— Да ты не смотри на неё, сынок, не смотри! — старик замахал руками и похлопал себя по повязке. — Это я, чтоб выжить, подчинился. Фамилия у меня немецкая, вот и взяли старого дурня на службу, узурпаторы. А я свой, свой! — он стукнул себя костлявым кулаком в грудь. — Фёдором Карловичем меня звать, Мюллер по фамилии. Пращур из колонистов волжских, а сам я русский, крещёный, в паспорте русским и записан. Немец глянул в бумаги — Мюллер! — ну и определил меня себе в услужение. Скорей в дом, сынки, сюда они не сунутся!
Я опустил ствол. Врёт или нет — разберёмся, а торчать посреди двора теперь глупо.
В доме стоял полумрак и пахло сухими травами, пучки висели по стене у печи. Чисто, выскоблено, на окнах занавески из линялого ситца. И посреди этой чистоты — девушка. Чумазая, в лохмотьях, будто её сюда с пепелища принесли. Она вжалась в простенок и таращила на нас испуганные глаза.
— Внучка моя, Дуся, — сказал Фёдор Карлович.
— Здравствуйте, — еле слышно проговорила она.
— Здравствуй, хозяюшка, — улыбнувшись, кивнул я.
— Ты не смотри, что она у меня такая замарашка, — старик понизил голос. — Красавица она. Только нонче по-другому никак: чтоб немец не снасильничал, надобно непотребный вид молодухе иметь. Вот и мажется сажей, и ходит в рванье, хворь-худобу на себя напускает. Схороню я вас, сынки, а потемну уйдёте.
— Спасибо, отец, — я устало опустился на лавку у окна. — А ты, стало быть, прислуживаешь немцам.
— Ох-хо-хо, — закряхтел он. — Жизнь такая, сынок.
— И что же входит в твои обязанности, Фёдор Карлович?
Старик присел на табурет напротив, сложил на коленях морщинистые руки.
— Квартальным они меня поставили. Я тут каждый двор знаю, полвека прожил — вот и сгодился им. Учёт веду: кто на моих улицах остался, сколько душ по дворам, — списки в комендатуру подаю. Пришлых велено записывать и докладывать. Народ на работы тоже наряжаю по ихней разнарядке: завалы разбирать, воронки на дороге засыпать, воду ихним солдатам таскать, убитых закапывать. Германец порядок любит, у него всё по спискам, всё по бумажке. И сам я дважды на дню хожу к ним отмечаться — утром и вечером. Доложись, мол, старый, что тихо у тебя, что чужих нет.
Он говорил, а я слушал и примечал. Всё сходилось с горькой правдой оккупации: в захваченных кварталах немцы первым делом назначали старост и полицаев из местных. Кто шёл на службу за паёк, кто из страха, кто по старой злобе на советскую власть. Этот, похоже, больше из страха. Похоже. Слово «пришлых» царапнуло меня по нутру, но я промолчал.
— Ладно, отец, не мне тебя судить. Спасибо, что приютил.
— Да вы ж голодные небось! — всполошился старик. — Дуся! Накорми людей!
Он подошёл к окнам и поплотнее задёрнул занавески. Дневной свет теперь едва только сочился сквозь ветхую ткань, и в доме установился рыжеватый полумрак. Привыкшим к темноте глазам этого с лихвой хватало.
Я устроился у окна и в щёлку между занавесками просматривал улицу — чтобы не прозевать нежданных гостей. Но трюк наш сработал: погони не было. Мотоциклы протарахтели где-то в стороне и стихли. Наступила тишина — если можно назвать тишиной то, что нынче стоит над Сталинградом. Со стороны Волги накатывал несмолкающий грохот. И с севера, от заводских районов, гудело тоже — там, где Тракторный.
Там сейчас жарко. Я-то знал из своего времени, что там происходит и что ещё произойдёт. Немцы прогрызают рабочие посёлки, дом за домом, и рвутся к заводам. Заводы эти огромные, цеха раскинуты на километры.
Дуся тем временем ухватом сняла с печи чугунок. По дому поплыл дух варёной картошки, и желудок мой сжался в кулачок. Фёдор Карлович слазил в подпол и вынес шмат сала, завёрнутый в чистую тряпицу.
— Нормально живёте, — присвистнул я.
— Запасы старые, припрятал до оккупации ещё, — отмахнулся старик. — Бережём, по чутку расходуем.
Сало оказалось пожелтевшим и пересоленным до горечи. Картошка в мундире обжигала пальцы. Мы чистили её, обдувая, макали в крупную серую соль, заедали старым салом — и ничего вкуснее я, кажется, в жизни не ел. Саян управлялся с провизией степенно, как делал вообще всё, что приходилось или поручали. Только по тому, как быстро пустел чугунок, было ясно, до чего мы оба оголодали.
Вечерело. Уходить было рано — темнота ещё не легла на город, и в сизых сумерках нас разглядел бы любой караульный.
Дуся вышла в сени и вернулась умытая. Я едва узнал её. Сажа и лохмотья исчезли, вместо них — ситцевый халатик в мелкий цветочек, тёмная коса через плечо. Дед не соврал: красавица. Вот только глаза её оставались по-прежнему грустными. Она поглядывала на нас с тревогой, и стояла в этом взоре такая тоска, что мне сделалось неуютно.
— Что печалишься, красавица? — спросил я.
— Да не обращайте внимания, товарищи, — поспешно ответил за неё Фёдор Карлович. — Девка молодая, навидалась тут всякого. Обождите чуток, вот что. Мне надобно к фрицам на отметку вечернюю. Они же, гады, требуют, чтобы дважды на дню докладывался. Заодно обстановочку разведаю: что да как, где посты ихние выставлены по вашу душу. А вы тут пока… Токма Дусю мою не обижайте!
— Да ты что, отец! — воскликнул я. — Как можно.
— Шучу, шучу, — заулыбался старик. — Вижу, люди вы хорошие. Правда, вон энтот на басурманина смахивает, — он кивнул на Саяна. — Ну да я тут всякого народу навидался. Все нынче супротив лютого врага встали, всем миром.
— Саян не басурманин, — спокойно отозвался хакас. — Саян охотник.
Он по привычке потянулся к пазухе за трубкой, да вспомнил: трубка по нашему уговору осталась в доме. Рука вернулась к салу на разделочной доске.
Фёдор Карлович нацепил на рукав белую повязку, накинул жилетку и вышел за порог. Скрипнула дверь, шаги стихли за крыльцом.
А я подсел к Дусе. Она сидела у печи, сцепив пальцы на коленях, и смотрела в пол.
— Я знаю, о чём ты думаешь, — сказал я негромко.
— О чём? — она не подняла глаз.
— Ты нас жалеешь. Прав я?
— Да! — Дуся вдруг вскочила, и всё, что она держала в себе весь вечер, вырвалось разом: — Уходите, родненькие! Сейчас же уходите! Сдаст он вас. Сдаст!