Ночью мы с Саяном ушли в очередной рейд, дружески простившись с Пашкой и его сводным взводом. К утру стали пробираться через наши позиции — поближе к центру.
Бойцы узнавали в нас снайперов, жали руки, привечали. Некоторые же смотрели с опаской. Потому что знали там, где снайпер жди от врага какой-нибудь подлости. То артогнем накроет в ответ на снайперские выстрелы, или будет пулеметами стричь поверх окопов, так что голову не поднимешь.
Усталые, чёрные от копоти, бойцы только-только отбили атаку и теперь делились куревом да рассказывали, что было ночью.
— Давеча немец полез, — устало хрипел пожилой боец из ополчения, скручивая цигарку. — Из двести девяносто пятой ихней, сказывали. Не вся дивизия, понятно, а штурмовые группы, да еще и с миномётами. Получили пополнение, и, получается, что дали им приказ — кровь из носу, а выйти к Волге. Ну и ударили в самое больное место. Туда, где у Родимцева стык, у оврагов Долгий да Крутой. Отряд ихний, слышь, через водосток, через канализацию в овраг просочился, к самой воде вышел.
— И что? — спросил я.
Ждал я разного, но всё же видел — живы ребята, есть кому рассказать.
— А то. На этот раз без обычной их музыки полезли. Ни тебе артналёта, ни «лаптёжников» с неба. По-тихому, в ночную вдарили, внезапно. Думали застать врасплох.
— Хитро.
— Хитро, да не вышло. 13-я гвардейская, это тебе не фунт изюма слопать! Положили мы их там много, но и сами кровью умылись. Отбили. — Боец затянулся, помолчал. — А чудно вот что. Поутру глядим на убитых: у некоторых нашивки какие-то непонятные, и камуфляж странный. Потом разведка слазила документы их принесла. Оказалось, парашютисты, будто из тех, что на Крит и Нарвик с неба сыпались. Может, правда, может, брехня штабная — а только дрались они верно, стойко и умело, еле мы сдюжили. А иные фрицы — ты слухай — в нашу, в красноармейскую форму обряжены были. Вот до чего додумались, чтоб в темноте за нашенских сойти.
Я переглянулся с Саяном. Вон как теперь воюют. После той неудачи, дальше рассказывали бойцы, немцы на участке Родимцевской дивизии большой крови проливать уже не стали — попритихли. Борьба в самом городе всё больше превращалась в позиционную: перестрелки, обмен миномётным да артиллерийским огнём. И, конечно, действовали ловкие стрелки — снайперы. Что ни день, прибывало убитых от меткой пули, и с нашей стороны, и с немецкой. В общем, война кто кого перехитрит да обманет.
Центральный Сталинград уже не был городом в привычном смысле. Он превратился в груду огневых нор, ходов сообщения, щелей да пристрелянных до последнего кирпича перекрёстков. Город врастал в землю, ощетинивался по низам. Каждую ночь слышен был лязг лопат и стук кирки — обе стороны зарывались всё глубже. Уже после мне рассказывали штабные: в донесениях тогда считали не только убитых да подбитую технику, а и землю — сколько кубов вынуто, сколько метров траншей отрыто. Поперёк улиц и открытых мест вырастали свежие баррикады, тянулись ходы. Сапёры ночью, словно кроты, ползали, минировали опасные проходы. Во многих домах оконные проёмы закладывали кирпичом да мешками с песком, а в стенах, наоборот, пробивали амбразуры — узкие бойницы, чтоб бить, самим оставаясь укрытыми.
Немцы тоже не сидели сложа руки. После пожара в захваченном ими здании Госбанка они стали забирать окна верхних этажей кроватными железными сетками, что выдирали из квартир. Хитро придумали: такая сетка отбивала влетающую бутылку КС или термитный шарик, не давала им угодить внутрь.
— А что за бутылка, КС? — спросил Саян, для которого городская война была в новинку.
— «Кошкина смесь». Там вроде керосин с маслом мешают и фосфор добавляют. Зажигательная штуковина. Разобьётся — сама вспыхнет, хоть на воздухе. Жижа бурая, липкая, жар такой, что кирпич трещит. Водой такой огонь не взять — только песком душить, да и то не всегда.
— Злая бутылка.
— Злая. Потому немец и сетками завесился. А ещё из ампуломёта наши бьют — такая труба-коротышка навроде мортирки. Стреляет шаром, — я изобразил диаметр, едва сомкнув большой и указательный пальцы. — Закинет термитный шарик в окно или амбразуру — там всё огнём и зальёт.
Мы с Саяном тоже не зевали. При всяком удобном случае выкашивали противника, маскируя свои выстрелы под общую трескотню атаки или контратаки — чтоб немец не вычислил, что здесь снайпер куролесит. Чем позже смекнет — тем больше наш снайперский счёт.
Днём улицы и развалины города будто вымирали. Стояла обманчивая тишина. Но стоило кому шевельнуться — горожанину ли, что крался в поисках пропитания, бойцу ли, что перебегал из подъезда в подъезд, — как тут же по нему хлестал огонь. Простреливался каждый клочок открытого места.
Особенно злобно били немцы по водоразборной колонке. Стояла она на перекрёстке, на виду, и за водой к ней пробирались, рискуя жизнью. Бойцы попросили нас приглядеть за этой колонкой.
— Чудное дело, — проговорил один из командиров, кряжистый лейтенант с перевязанной кистью. — Зачастили туда бабы за водой. С котелками, с флягами. А немец их не трогает. Тут наших гражданских за глоток воды раньше ложили, а этих — нет.
И верно, странно.
— Приглядим, — сказал я.
Пашка, прощаясь, чуть ли не силком подарил мне тот самый окопный перископ, которым я пользовался в его взводе. И вот теперь я пристроил трубку на бруствер, чтоб не подставлять голову, и стал наблюдать.
Лежал, не шевелясь, и ждал. Прошло около часа, и я почувствовал — недолго уж, скоро пойдут.
И точно. К колонке, сутулясь, брели потрёпанные бабёнки. Платки, телогрейки, что-то в руках. Я пригляделся — и в груди шевельнулось недоброе. В руках у них были немецкие котелки да фляги. И двигались они не по-бабьи — тяжело, широко переставляя ноги враскоряку. Конечно, война, обломки, через всякое перелезать приходится. Я прищурился, присмотрелся ещё ближе — может, опять же, все ноги давно стёрты?.. Да нет, вовсе не бабы это были. Переодетые фрицы.
Под платками — мужичьи плечи, под юбками — сапоги немецкие. Одёжку они, допустим, нашли или отобрали, а вот штиблеты штатные оставили, не по размеру им женская обувка.
— Не женщины это, — тихо сказал я Саяну. — Немцы ряженые. Воду себе таскают, в женское облачаются. А наши их за своих принимают, не бьют.
Саян сощурился, всмотрелся.
— Далеко, — покачал он головой. — Без трубочки твоей я не достану. Только спугну.
— Сам отработаю, — кивнул я. Расстояние и впрямь было великовато для его винтовки без оптики. — Ты гляди второй сектор, чтоб с боку не подобрались.
Я прижался к прикладу «Светки». Один ряженый как раз наклонился у колонки, стал набирать воду. Второй же стоял рядом, да не так смирно, как поджидает обычная баба свою товарку, а всё озирался, будто у воров на шухере стоял. Вот сволочи!..
Я прикинул: если положу того, что стоит зыркает, он рухнет аккурат поперёк дороги первому, загородит отход. Но спешить не стал. Пускай нагрузятся, обвешаются котелками, отяжелеют — чтоб не успели юркнуть в развалины.
Я ждал. Терпение снайпера — половина успешного дела, а может, и больше. Ряженые набрали воды, навьючились флягами и котелками на ремнях и двинулись было назад, к развалинам.
Я поймал в прицел платок, согнутую спину, край юбки — и на миг палец будто задеревенел, сам не пошёл на спуск. Всё во мне воспротивилось: баба же, не моги стрелять, как можно. А потом «баба» качнулась боком, и под драным подолом показался немецкий сапог. Вот теперь уж сомнений не осталось.
Выстрел.
Один из переодетых ткнулся лицом в землю. Второй среагировал мгновенно — будто и не человек упал перед ним, а так, бревно. Перепрыгнул через убитого резво и козликом, не сбавив шага, полетел в сторону укрытия. Котелки он выпустил из рук, а вот фляги так быстро не сбросишь, и они болтались на нём, колотились друг о друга, не давая ловко скрючить спину — так и бежал он к спасительным обломкам, лишь чуть пригнувшись.
Шустрый гад.
Ещё несколько шагов — и нырнёт за стену.
— Беги, фриц, беги, — шепнул я и повёл стволом, упреждая его перемещение, беря чуть впереди него. — В свой последний путь беги… сдохнешь уставшим.
Бах!
И ряженый, нелепо взмахнув руками и флягами, кувыркнулся наземь, зарылся в битый кирпич. В последний миг, переворачиваясь, он сверкнул в воздухе каблуками — немецкими сапогами доброго размера и с блестящими подковками, что никак не вязались с драным бабьим подолом.
Управившись с ряжеными водоносами, мы дотемна переждали в окопах, а как стемнело, двинулись дальше и под утро залегли в разбомблённой школе.
Посреди разрухи, крови и пыли многое здесь казалось странным. В груди всё-таки защемило, когда я смотрел на сломанный глобус в углу, на строки на школьной доске, выведенные мелом: «Классная работа». Чей-то последний урок.
Из выбитых окон хорошо просматривалось уцелевшее здание напротив — бывшая контора райпотребсоюза, невысокая, в два этажа, с облупленными колоннами у входа. Она была относительно цела. Даже стекла вставили кое-где, хотя больше, конечно, фанерой забито.
Теперь над этим входом висел огромный флаг. Посреди красного полотнища белел круг, а в нём чернела угловатая свастика — словно паучьи лапы, изломанные в стороны. Я нагляделся уже на эти «тряпки», а всё одно — всякий раз будто холодом тянуло и ненавистью опаляло до дрожи.
— Похоже, комендатура, — сообщил я Саяну.
Немцы, заняв здесь многие кварталы, уже пытались в глубине города наводить свои порядки, устраивали комендатуры, в которых работали и полевая жандармерия, и полицаи из числа предателей.
Мы заночевали в школе — спали на партах, всё лучше чем кирпич и бетон. Дежурили по очереди, днем собирались осмотреться, что да как. Когда не в окопах работали, то тактика у нас была другая — не самая быстрая, но верная. Сначала смотрим да примечаем, бывает, день или два. А потом уже бьём, выбирая дичь пожирней да посолиднее.
Утром к зданию комендатуры потянулось местное население. Часть народа явно согнали силой. Сгорбленные фигуры, серые испуганные лица, у кого-то узлы в руках — видимо, боялись, что домой уже не вернутся.
— Нехорошо. Людей вон как согнали, — тихо проговорил Саян, не отрываясь от щели. — Будто скот.
— Что задумали, черти? — отозвался я. — Бревна тащат и доски. Не к добру…
Тем временем к зданию, которое немцы приспособили под комендатуру, сгоняли всё больше и больше народу. Видно, постарались, вычистили хибары и подвалы в округе — гнали всех, кто попался: стариков, баб, подростков. А потом на улице появились деятельные мужики с белыми повязками на рукавах — явно не немцы, из местных служак-предателей. Полицаи, одним словом. Приволокли брёвна, доски, стали что-то сколачивать. Я приник к перископу, силясь разобрать, и недоброе предчувствие крепло, холодком расползалось в груди.
Когда над помостом вздыбилась П-образная перекладина, всё стало ясно. Виселица.
Полицаи наскоро вкопали брёвна, навесили перекладину, укрепили столбы косыми распорками.
— Что, Алексей? — тихо спросил Саян, лежавший у соседнего окна.
— Виселицу ладят, — процедил я. — Казнить кого-то будут. При народе хотят, суки. Чтоб в назидание.
— Худо с деревом обращаются, — проговорил Саян. — Из такого дом бы ставить, лодку делать, люльку дитю, а они петлю вяжут. Духи за такое спросят.
— Пока духи соберутся, мы с тобой за них, брат, спросим… Попробуем…
И тут среди согнанных на площадь мелькнул знакомый картуз. Сердце ёкнуло. Андрюшка! Тот самый мальчишка в отцовском картузе, на которого я смотрел как на сына полка. Толкался среди пригнанных, вертел головой.
Один из фрицев, проходя, отвесил ему подзатыльник — мол, не вертись под ногами. Андрюшка стерпел, втянул голову. Но едва немец отвернулся, плюнул ему вслед — не достал, конечно, только в пыль шлёпнулось за сапогом, но по лицу его видно, что хоть злость утолил.
— Вот шельмец, — невольно вырвалось у меня.
И ёкнуло в груди: ну зачем дразнить, дурачок? Но меня, грешным делом, так и обдало теплом за пацана. Не сломили его, не запугали.
Надо было его выручать, увести от греха подальше с этой площади, прочь от виселицы. Я достал из кармана осколок зеркальца — он не раз меня выручал. Подобрался к окну, куда добивало солнце, поймал лучик. Дождавшись, когда Андрюшка повернётся в мою сторону, я хотел дать ему короткий зайчик по лицу. Но нет… опасно.
Кто ещё увидит. Жду…
Андрюшка же замер, заозирался — будто понял, что кто-то его позвать хочет. Вижу — стал бочком, бочком пробираться сквозь толпу, прочь от помоста. Видать, и сам не хотел глядеть на казнь. Просочился мимо зазевавшихся полицаев, шмыгнул за угол, и — к развалинам.
Теперь он оказался с торца школы, где залегли мы с Саяном. Я перебрался к тому окну. Звать в голос нельзя, кругом немцы, а шепну — все одно не услышит. Я всё-таки поймал лучик зеркальцем, чиркнул ему по лицу.
Мальчишка остановился как вкопанный, сощурился, заслонился ладонью. Я чуть высунулся из тёмного проёма — так, чтоб он-то меня увидел, пусть как тень, а с площади никто не углядел, — и махнул рукой.
Андрюшка так и просиял. Сдёрнул картуз с головы, зажал в кулаке, чтоб бежать сподручнее, и кинулся к школе, перепрыгивая через битый кирпич да обломки.
Я встретил его внизу, у пролома в стене.
— Дядь Лёша! — выдохнул он, бросаясь ко мне. — Привет!
— Тише, тише ты. Здоров, боец! Как ты, Андрюшка?
Он прижался ко мне, и я обнял его — худенького, чумазого, в великоватой одёжке. И вдруг поймал себя на том, что держу крепко-крепко, будто если отпущу — город тут же снова отнимет его обратно… Живой! И на том спасибо.
— Что у вас тут творится? — спросил я, отстранив его, оглядывая.
— Казнь смертная будет, дядь Лёша, — затараторил он. — Сказали, наказанье всем смотреть. Всех в округе согнали, весь район, гляди, к комендатуре привели. А я вот сбежал. Не хочу глядеть, как вешать будут.
— И правильно, что сбежал, — кивнул я. — Нечего тебе там делать. А кого казнить-то собрались, не знаешь?
— Не. Не сказывали. — Андрюшка шмыгнул носом. — Кого-то поймали, видать.
— Ну, а живёшь-то как? — спросил я. — Где обретаешься?
— Так к тёте Марфе перебрался, — он махнул рукой куда-то в сторону. — У ней в хибаре так и живём. Картошку прошлогоднюю спрятали, закопали, немец не сыскал. — Андрюшка вздохнул было, но глаза его глядели весело, и видно было, что он рад мне до невозможности. — Живём помаленьку. Только немцы, дядь Лёша, грабят всех, обирают дочиста.
Он сделал руками такой движение, будто обчищал тушку неведомой зверюшки до костей.
— А у вас и брать-то нечего, поди?
— Дак в том и дело! — всплеснул он руками совсем по-взрослому. — У соседей последнюю козу свели, кормилицу. Из еды одна патока осталась. А они, веришь, еще и столовое серебро тянут! На что им то серебро, дядь Лёша? Не в развалинах же на серебре щи хлебать. И шторы сдёргивают, и ковры выносят. Куда им ковры, спрашивается? Куда стелить-то собрались? Почему они такие жадные, дядь Лёша? — спросил Андрюшка, и в голосе его так и горело неподдельное детское недоумение. — Им же всё равно отсюда уходить. Отступать или в могилу.
Я хотел было ответить, да осёкся. Что тут ответишь ребёнку? А потом пробурчал:
— Фашист — он и есть фашист.
А ведь если по уму, по-учёному разобраться — на самом деле фашисты не совсем фашисты. Это засело у меня в голове ещё с той, прежней жизни, где про всё это писали книжки да спорили до хрипоты. Фашисты-то, если по букве разобраться, завелись в Италии, у Муссолини, в двадцать втором году еще. А эти, что сейчас лезут к Волге, жгут, вешают людей и обирают народ, — они немецкие национал-социалисты. Нацисты, в общем. Политически другая порода, хоть и с одного гнилого корня.
Сами немцы, я знал, на «фашиста» обижались. «Это, мол, макаронники фашисты, а мы — национал-социалисты!» А итальяшки, те, наоборот, пыжились: мы, дескать, фашисты настоящие, а не какие-то там немецкие выскочки. Тьфу! Грызлись когда-то Гитлер с Муссолини, делили, чья сволочь главнее. А нашим-то что? Наша советская пропаганда всю эту нечисть скопом окрестила фашистами давно, когда само слово стало означать самое чёрное зло, какое есть на свете.
И правильно, по-моему, окрестили. На кой-ляд русскому бойцу в окопе разбираться, чем нацист от фашиста отличается, какие у них там доктрины да оттенки? Для него, для защитника, фашист — это тот, кто пришёл на его землю с оружием. Пускай там, в учёных книжках, разбираются, кто из вас какого пошиба. А моё дело простое — чтоб от тебя, гада, на этой земле и духу не осталось. Как ты там ни называйся.
Тем временем с площади донёсся глухой шум. Будто общий вздох большой толпы. Саян тихо позвал сверху:
— Алексей… там это… Ведут.
Андрюшка сцепил губешки, закусил, схватился за мой рукав.
— Сиди здесь, — сказал я ему. — Ни шагу наружу. Слышишь?
А сам поднялся к окну. Взял перископ у напарника, глянул.
К виселице повели первого. Это был седой старик в распахнутом изношенном пальто из драпа, под которым виднелась тонкая черная рубаха. Лицо изжелта-бледное, изрезанное морщинами. Черная шляпа сбилась набок, но он её не поправлял.
На груди у него болталась фанерная табличка на бечёвке. Чёрной краской неровно было выведено одно слово: «Jude».
Еврей.
Шёл он медленно, оступаясь на битом кирпиче. Голову не опускал, глядел поверх толпы, и от этого спокойного, отрешённого его взора, словно от видимого прямо в воздухе луча воли и стойкости, мне сделалось не по себе.
— Старика за что? — тихо проговорил Саян, не отрываясь от своей щели. — Он и идти-то еле силён.
Я не ответил. Да и что тут ответишь. Тем и не угодил. Кровью и происхождением. Для них и этого хватало.
В толпе кто-то всхлипнул — и его тут же одёрнули. Баба прижала ладонь ко рту. Полицай прошёлся вдоль переднего ряда, заставляя поднимать головы: смотрите, мол, все смотрите, нечего зенки в пыль прятать. Отродье чертово…
Следом вывели второго. И вот тут сердце у меня сжалось. На нём была гимнастерка красноармейца, но без поясного ремня. Сапог тоже нет, вместо них на ступнях намотаны только грязные тряпицы. Он припадал на ногу, ступал с трудом, и голову держал низко, будто та налилась расплавленным, горячим свинцом. По тому, как избит и измучен он был, в один миг становилось ясно: его немцы пытали.
Я приник к перископу, вгляделся прямо в лицо, всё в кровоподтёках и синяках. И меня обдало холодком.
Чёрт!
Не может быть! Я всмотрелся ещё раз, до рези в глазах, надеясь, чтоб почудилось. Не почудилось. Я узнал его.
Это же…