До заветной станции санитарный обоз добрёл на рассвете, к исходу второй ночи пути. Все тянули из последних сил: и кони, и быки, и люди. Небольшая пайка сухарей, выданная в дорогу, кончилась ещё вчера, и надежда оставалась только на станционный продовольственный пункт. На него и талончики справлены, о нём и толковали всю ночь по телегам.
Но… станции уже не было.
— Вот черт! — вырвалось у Краснова. — Шаром покати…
Вместо полустанка была насыпь с перевёрнутыми, скрученными рельсами. Был чёрный остов пакгауза, обгоревший до фундамента. И оплывшие по краям, с жёлтой глиной воронки. Немец, видно, отбомбился с особым пристрастием.
— А пункт где же? — тоскливо спросил кто-то с передней телеги.
Пункт нашёлся за пакгаузом: россыпь выгоревших «зажигалок» да покорёженная вывеска с уцелевшими буквами «…вольственный». И всё. Ни складов, ни людей.
Обоз встал посреди мёртвой станции, и над телегами повисло глухое молчание. Раненые не роптали, на войне обычно вообще не ропщут, лишь глядели на разбитую насыпь запавшими глазами.
Взошло солнце. Телеги, как смогли, укрыли среди развалин. И тут от редких домов, что за станцией, потянулись люди.
Уцелевших домов при станции оставалось чуть больше десятка, и с этих-то дворов шли к обозу бабы, ребятишки. Шли молча, и каждый что-то нес. Чугунок варёной картошки, укутанный в тряпьё, чтоб не остыла. Миску квашеной капусты, крынку козьего молока. Старуха в чёрном платке принесла полкаравая и настойчиво совала его в руки санинструктору:
— Возьми, дочка. Возьми, не гляди, что мало.
— Да у вас же у самих…
— У нас огород был, проживём. А им воевать. — Старуха уже в который раз быстрым взором оглядывала телеги, и губы у неё дрогнули. — Сыночки… У меня трое таких как вы… Двое пишут, а третий с лета молчит. Может, кто встречал? Гаврилов Степан, артиллерист. Сыночки…
Гаврилова Степана в обозе не встречал и не знал никто, и бойцы отводили глаза. Но старуха гладила крайнего раненого по рукаву шинели и шептала:
— Уж больно ты на него похож, сынок… Скажи… Не Гаврилов ты? Слепа стала… не разгляжу…
— Прости, мать, — пробубнил раненный. — Прости… Я в госпитале поспрашиваю. И всем скажу, чтобы спрашивали про Степана. Запомню, не думай.
Мальчишка лет восьми притащил в шапке десяток куриных яиц и осторожно высыпал их в солому к Потапову. А одна молодушка вынесла солёный арбуз в ведёрке — тут, в Поволжье, арбузы солили в кадках, как капусту, и раненые передавали склизкие воглые бледно-алые ломти по телегам, и ели, и нахваливали, и у многих подозрительно блестели глаза.
Накормить сорок оголодавших ртов эти десять дворов, конечно, не могли. Но после той станции голод почему-то стал легче.
Этот день пережидали в станционных дворах, под навесами и в сараях — днём по степной дороге не ходил никто. Потапов уже знал от бывалых это железное правило: даже одиночную подводу или пешего путника немецкий лётчик в степи не пропускает: покружит, примерится — и добьёт.
А с темнотой снова тронулись дальше. И заполночь ветер набрал такую степную злость, что старший обоза, немолодой военфельдшер с зелеными петлицами с медицинскими эмблемами на них, свернул колонну к серой длинной постройке в стороне от дороги.
Это оказалась брошенная овчарня: серые саманные стены, провалившаяся посередине крыша, запах старой овечьей шерсти. Половину строения разворотило давней бомбой, зато уцелевшая сторона вполне себе защищала от ветра.
Командовал ночёвкой коренастый и хозяйственный сержант из охранного отделения, видно, что из здешних степняков.
— Костров открытых не жечь, — объявил он первым делом. — Огонь в степи за десять вёрст виден. Очаг сложим по уму.
Для этого выбрали дальний угол и приспособили обломки самана: ямка, над ней стенки из необожженных кирпичей, а дымоход сержант вывел старым печным коленом и куском кровельного железа вбок, в пролом — чтоб дым не столбом в небо вставал, а стелился по стеночке, путался в бурьяне и таял. И горячей, яркой искре наружу ходу нет.
У очага обогревались по очереди, кипятили воду. Вместо заварки кидали иван-чай. В нехитром напитке размачивали остатки закаменевших сухарей.
Санинструктором при обозе состояла Клавдия Семёновна — тётка лет сорока пяти, громогласная, с руками, каким позавидовал бы иной молотобоец, и с характером под стать. Раненых она гоняла в хвост и в гриву, но как своих родных, ворчала на всех подряд и спуску не давала никому, невзирая на чины и заслуги.
Однако не всех она смогла приструнить да напугать. Краснов, отогревшись у очага, возьми да и приобними её за плечи:
— Клавдия Семёновна, душечка! А не найдётся ли для героя доброго словечка или…?
— Я вот твоей жене отпишу, — стряхнув могучим движением плеч его руки с себя, пообещала Клавдия Семёновна, — как ты тут по душечкам ходишь.
— Так я ж неженатый! — воскликнул разведчик.
— Ну да! — Санинструктор обернулась и упёрла руки в бока. — Как юбку увидите да время свободное появится — так вы все у меня враз неженатые делаетесь! Прямо рота холостяков, как на подбор все сплошь разведенки. А ну сел на место, герой, пока я тебе перевязку без наркозу не справила!
Кошара грохнула хохотом. Смеялись раненые, смеялся сержант у очага, смеялся сам Краснов. Потапов смеялся вместе со всеми и ловил себя на том, что впервые за много дней на душе у него словно бы отпустило.
Следующей ночью шли ходко: дорога стелилась накатанная, и к рассвету впереди, в серой мгле, обозначились крыши и тёмная игла заводской трубы.
— Заводик соляной, — оживился дед-возница. — Стало быть, Эльтон рядом, озеро. Слыхал про Эльтон, милок?
— Не доводилось, — признался Потапов.
— О-о. Озеро знаменитое. Вода в нём — и не вода, а рассол, рапа по-нашему: руку сунешь — белой вынешь. Солона так, что живому в озере делать нечего, мёртвое оно, а летом соль сама садится, коркой по дну так и ложится. Встарь тут промысел был великий: соль ломали, на берег складывали, чумаки её обозами через всю степь тянули. Потом главную добычу на Баскунчак перевели, тама соль чище да брать сподручней. А тут больше старьё осталось: трубы, канавы, промысловые постройки. Говорят, по тем трубам рапу когда-то гоняли, от озера к заводику. Труб этих по берегу тьма, как кишок.
— Привал бы, — хмуро сказал Потапов, щурясь на светлеющий восток. — Светает.
Старший обоза и сам уже глядел на занимающийся рассвет. По уму следовало встать тут же, в бурьянах, и пережидать день. Но до заводика оставалось версты полторы, а там — стены, колодец, крыша для перевязок.
— Поднажмём, — решил он. — Немного осталось. Через полчаса под стенами будем.
До стен и вправду было рукой подать, а усталому человеку надежда всегда ближе осторожности.
И вот уже сам завод, постройки и спасительные стены. Но вдруг мерзкий и ноющий гул пришёл с запада, с неба. С особой прерывистой ноткой, по какой фронтовое ухо без ошибки узнаёт «хейнкели». Потапов задрал голову. В белёсом рассветном небе строем шла группа бомбардировщиков, а выше и в стороне виднелись силуэты истребителей сопровождения. Наших самолетов в небе не было. Ни одного.
Шли они, похоже, не по душу обоза — на заводик или на станцию за ним. Но обоз, застигнутый рассветом на открытой дороге, оказался для них подарком.
— Во-оздух! — заорали сразу с трёх телег.
— С телег! Все с телег! В стороны! — надрывался сержант.
Краснов сгрёб Потапова за шиворот и сдёрнул с воза раньше, чем тот успел охнуть.
— Мы с тобой, лейтенант, бегуны никудышные, — прохрипел разведчик, волоча его прочь от дороги, поперёк, в бурьян. — Оба колченогие. Куда все бегут — туда нам никак неможно. Отделяемся!
И вовремя.
Головной бомбардировщик чуть накренился, ложась на боевой курс, и от брюха его отделилась первая партия соток. Бомбы шли с нарастающим воем, и вой этот вдавливал в землю будто сам собою, такой от него накрывал ужас.
Ахнуло — раз, другой, третий, — и дорога с обозом пропала в стене дыма, огня и взлетевшей земли. Бомбы ложились вдоль дороги: рвануло у головных телег, следом в середине колонны, следом позади — там, где секунду назад ещё метались люди. Кричали раненые, ржали и рвались лошади, страшно, почти по-человечьи мычал завалившийся нераспряженный бык. Люди метались от воронки к воронке, и меж этих мечущихся фигурок вставали новые разрывы.
А потом с высоты соскользнули истребители.
«Мессершмитты» прошли над дорогой низко на бреющем, метрах в ста, и вдоль обоза протянулись пушечно-пулемётные трассы, выбивая из земли жёлтые фонтанчики. Истребители заходили раз за разом, покуда на дороге ещё что-то шевелилось.
Краснов с Потаповым лежали в промоине шагах в тридцати от дороги. Несло горелым, кровью и развороченной сырой землёй. И промоина эта будто на глазах становилась мелкой, как блюдце: очередная трасса прошла по бурьяну рядом.
— Заметили, сволочи… — Краснов сплюнул с губ землю. — Сейчас развернётся и причешет. Уходить надо!
— Куда⁈ Степь голая!
И тут Потапов увидел трубу.
Она лежала в лощинке, уходя от заводика вниз, к невидимому отсюда озеру, — та самая, из дедова рассказа: клёпаная железная труба рапопровода, в полтора обхвата толщиной, полузасыпанная песком. У стыка чернел лаз, с виду казалось — в него человеку протиснуться впору.
— Труба! Краснов, за мной!
Они доползли, докатились туда, и Краснов ужом ввинтился в чёрное жерло первым, а Потапов за ним, обдирая бока о ржавые заклёпки. Несло солью, железом и застоявшейся горечью. Снаружи, приглушённый металлом, доносился рёв моторов, и по открытой части трубы звонко защёлкали пули, а где-то позади металл вдруг глухо лязгнул, как от удара кувалдой.
— Глубже давай, глубже! — Краснов полз вперёд, в темноту. — Покуда песок над нами — не достанет!
Труба уходила под песчаный намёт. Они ползли и ползли в полной темноте, на ощупь, и с каждым метром рёв самолётов глох.
А потом мир будто взорвался.
Бомба легла совсем близко, где-то сзади, и наступила темнота без единой щёлочки света.
Когда звон в ушах опал, Потапов шевельнулся. Ноги были на месте, руки тоже. А вот позади, там, откуда они только-только вползли — смятое железо: трубу за их спинами расплющило и завалило намертво.
Впереди труба, в которой они хотели лишь переждать атаку, уходила в черноту. Куда она выведет, да и выведет ли вообще — не знал никто.
— Краснов, — позвал он в темноту. — Егор! Живой?
— Живой… — сипло отозвалось спереди. — Только, слышь, лейтенант… похоже, нас тут заживо похоронило…
Я лежал в своей щели уже который час, и время тянулось нестерпимо медленно. Перископ, Пашкин подарок, тут пришёлся очень кстати. Я глядел в него, тщательно осматривая местность и наш дом. Передо мной лежала мёртвая полоса: развороченные трамвайные пути дыбились почерневшими змеями рельсов, из земли торчали обрезки труб. Поперёк улицы, перепаханной воронками, лежали на боку два трамвая с выгоревшим нутром. Чуть дальше чернели обугленные деревья — уже и не деревья вовсе, а головешки на корню. У перекрёстка осело на разбитых катках немецкое штурмовое орудие — приземистая коробка без башни. Рядом скалилась дырявым щитом раскуроченная пушка. Для баварского Охотника раздолье, прячься где хочешь: хоть за рельсами, хоть в трубе, хоть под мёртвой бронёй. Тут на целую роту лёжек хватит.
Солнце тем временем клонилось к вечеру и уже покатилось к немцам за спины. Лучи легли косо, с немецкой стороны, и заглянули в оконные проёмы дома Потапова. Этого часа я и ждал. В глубине комнаты второго этажа обозначилась фигура с винтовкой — наш Адольф на боевом дежурстве. Вот он повёл плечом. Склонил голову и замер.
Бах!
Сухой хлопок раскатился по развалинам, а Адольф дёрнулся и завалился в глубину комнаты.
Клюнул, голубчик!
Я рывком повёл перископом по полосе. Откуда, откуда он бил? Звук пришёл спереди, из-за гряды развалин, — а вспышки я не видел и видеть не мог. Я ведь лежал у стрелка за спиной, в немецком тылу, и дульный срез его винтовки глядел от меня прочь, на дом. Вся надежда теперь была на Ваньку.
И Ванька не подвёл. В условленном месте, в проёме второго этажа, замелькал белый флажок. Мелькал он не наружу, а в глубине, у тёмного простенка: с фронта его заслонял край стены, и виден он был только отсюда, с изнанки, под моим углом. Взмах. Другой. Третий. Пауза — и вот метнулось красное. И пропало.
Три взмаха белым, один красным — третий квадрат, развалины.
Я развернул перерисованную от руки карту, расчерченную на квадраты, отыскал третий. Вот они, эти развалины: осевший дом в паре сотен шагов от меня, наискось к немецкой траншее. Я снова приник к перископу, повёл трубкой так и этак — без толку. Тыл его лёжки наглухо прикрывала обвалившаяся стена да груды битого кирпича. С моей позиции его было не достать.
Оставалось ждать, когда он пойдёт назад, к своим. Он ведь не дурак: снял цель — сразу меняй позицию, уходи. Но движения не было, значит, Охотник не уходил. Может, караулил еще кого, а может, до того уверовал в свою тайную нору, что и спешить не считал нужным. Полчаса я пролежал, не отрывая глаза от окуляра, и из развалин не выбралась даже мышь.
Что у него на уме — я не знал. И это было хуже всего.
Ждать ночи было нельзя. За ночь он сменит лёжку — и вся наша карта с квадратами станет пустой бумажкой. А завтра он снимет ещё кого-то, и уже не Адольфа. Отпускать его живым было никак нельзя.
Ну что ж. Не идёт гора к Магомету — Магомет сам к ней сползает с лёжки.
Я пополз.
Локоть, колено, замер… Локоть, колено, замер… Вжимался в каждую впадину, любой завал делал себе прикрытием. Впереди и слева, в сотне шагов, тянулась немецкая траншея, оттуда нет-нет, да и долетали голоса. Стрелять здесь было нельзя ни в коем случае: на выстрел в собственном тылу немцы отзовутся живо — перебросят пулемёты на этот фас, а то и миномёт развернут, и разнесут весь участок вместе со мной. Значит, работать придётся тихо. Как — я ещё не знал. Знал одно: упустить его нельзя. Нельзя и всё тут.
Дом, когда я дополз до его развалин, оказался и вправду основательный. Не халупа, каких полно в кварталах индивидуальной застройки Сталинграда, где стояло целое море хибар — саманных да дощатых, а разбомбленная кирпичная коробка. Контора какая-нибудь была, а может, магазин. Бомба сложила ей крышу внутрь, стены же остались торчать зубцами. К торцу когда-то лепилась пристройка — теперь от неё осталась бесформенная груда битого кирпича, осевшая почти вровень с землёй.
Я осторожно проник в развалины, отдышался и перевел дух. Вытащил парабеллум. С винтовкой в тесноте развалин не развернуться, а быстро вскинуть и вовсе не выйдет. Пистолет в ближнем деле бою, да в стеснённых условиях — самое то. «Светку» я подтянул ремнём за спину, потуже, чтоб не брякнула.
Осторожно выглянул из-за зубца. Вот она, пристройка. И в груде кирпича, у самого основания, чернела щель-траншея. Нутро её тонуло в темноте.
Ага… я бы выбрал такое укрытие. Очевидно, оттуда он и бил, из этой норы. Закатить бы туда гранату — и всё… Но нет, нельзя. Взрыв в своём тылу немцы услышат, и через пять минут здесь будет не протолкнуться от серых мундиров.
Я ждал. Там ли ты или нет? Ну давай, ведь живой человек же ты, покажись…
И тут в щели послышалось шевеление.
Я нырнул за простенок, прижался лопатками к холодному кирпичу. Замер. Из норы донёсся шорох, стукнула осыпавшаяся крошка, а потом пошли шаги. Мягкие такие, с носка, крадущиеся. Так хожу я сам. Возвращается — и не по открытому месту двинул к своим, а через развалины, тенью решил проскочить. Всё правильно, я бы шёл точно так же.
Ну всё, баварский Охотник. Встречаю…
Парабеллум скользнул обратно в кобуру. Вместо него в ладонь лёг нож разведчика, отточенный до неумолимой остроты комариного жальца. Стрелять не буду, сделаем по-тихому.
Страха почему-то не было. И волнения не было, один охотничий азарт гнал кровь по жилам. Пальцы на рукояти побелели: слишком уж сильно я её стиснул. Меня мелко тряхнуло от нетерпения, как гончего пса перед верной добычей, а сердце стучало ровно, отбивая свой ритм в такт приближающимся шагам. Раз, два, три…
Шаг, ещё шаг.
И вдруг в проёме вырастает фигура. Немецкий камуфляж в маскировочных лохмах. В руках — маузеровский карабин с оптикой. Совсем близко, рукой подать. И — одеколон. Не табак, не пот, не гарь, а запах заморского одеколона. Застарелый, въевшийся в сукно, но я его учуял. Снайпер на охоту не душится, снайпер перед выходом и мылом-то духовитым не моется. А этот…
Размышлять некогда.
«Сдохни!» — молнией бьёт в голове отчаянная мысль, и я прыгаю.
Но под сапогом предательски хрустит обломок штукатурки.
Немец быстро разворачивается на звук, немыслимо быстро. Я бью под левую лопатку. Но он успевает повернуться, и клинок входит спереди. Ещё надавить, вот-вот почую тонкий всхлип плоти под его острием. Но жало вдруг скрежещет по металлу и уходит вбок. Портсигар? Твою мать, портсигар попал…
Додумать я не успеваю. Кулак, тяжёлый, как гиря, врезается мне в скулу.
Уже падая, я понимаю самое скверное: он не испугался. Будто меня здесь и ждал.
И развалины опрокидываются, застывая неверным, заваленным кадром.