Мы с Саяном уходили в ночь на север узкими разбитыми проулками, и город лежал вокруг чёрный, сколько мог охватить глаз, без единого огонька.
Глухой далекий взрыв за спиной догнал нас на третьей улице, донесся со стороны дедова двора — глухо и придавленно ухнуло, будто рвануло в четырёх стенах.
Ноги встали сами. Саян тоже замер, повёл головой на звук.
— Граната, — тихо сказал он.
— Моя лимонка, — сжал я губы.
Откуда во мне взялась эта уверенность — не объяснить. Но она была. Иногда само нутро, незнамо чем подпитываемое, говорит с тобой, и уж тогда спорить с ним бесполезно.
Моя граната. На всякий случай, сказал я ей. Выходит, случай настал этой же ночью. Что там стряслось, я не знал и, наверное, не узнаю никогда. Знал одно: просто так комсомолка Дуся оставленную гранату бы не использовала.
Не оборачивайся, Сотников. Иди. Ты не мог взять её с собой. Не мог? Не мог. Иди.
— Хорошая девушка, — сказал Саян в темноту.
— Была… — прошептал я.
И больше ничего. Мы снова пошли — чуть быстрее, чем прежде… стремясь поскорее убраться отсюда.
Взяли вбок, подальше от постов, и вышли к рассвету на заводские окраины. Заводы в Сталинграде — это не просто заводы, это целые городки. Корпуса стоят кварталами, а между ними лежат рабочие посёлки. Во все стороны разбегаются железнодорожные ветки, и на них мёртвыми глыбами застыли вдребезги разбитые вагоны да чернели вздыбленные платформы. Над всем этим — покореженные трубы и заваленные набок краны. Тут можно спрятать хоть целый полк — и тут же, за соседним пакгаузом, напороться на чужой патруль.
Ну, мы и напоролись.
Впереди, между вагонами, мелькнула быстрая тень, а за ней вторая и третья.
— Давай под вагон, — шепнул я Саяну.
Мы оба нырнули под колёсные пары: я за одну тележку, он за другую. Присмотрелись — каски по очертаниям немецкие, приглушённый говор. Немцы. Шесть? Семь?.. Нет, восемь. Идут цепочкой вдоль состава, прямо на нас.
Хорониться было поздно — передний уже вскинул автомат на звук и выстрелил. Теперь только отбиваться.
Пули зацокали по буксам, высекая искры. Мы били из-под вагона лежа, и двоих сняли первыми же выстрелами. Остальные брызнули за пути, залегли и открыли огонь в ответ. Грамотно работали: двое держат нас, прижимая очередями, а другие тени скользят в обход, вдоль состава.
Так… Патроны у нас были, много — трофейный цинк мы ещё не расстреляли. Да что толку в патронах: возьмут в клещи под этим вагоном — и никакой боезапас не спасёт.
И тут откуда-то сбоку, из предрассветной мглы, грянуло:
— Полундра-а-а!
— В бога! В креста-а!
Чёрные фигуры выросли будто из-под земли — и покатилась короткая злая схватка: без выстрелов почти, на финках и прикладах. Минуты не прошло, как всё стихло. Двоих немцев скрутили и споро поволокли по шпалам, остальные остались лежать между путями.
К нам под вагон заглянула ухмыляющаяся физиономия:
— Живы, пехота? Вылазь, пришвартовались.
Мы выбрались. Моряки — шестеро, все как один в чёрных флотских бушлатах и бескозырках. Ленточки заправлены за вороты, чтоб не трепались, в вырезах бушлатов полосатились тельняшки. При них ножи да автоматы. Ночью, среди битого железа, эта чёрная форма делала их почти что невидимками — не различить силуэта, только зубы белели. На кисти у старшего, возле большого пальца, темнел наколотый якорёк.
— Ну, братки, спасибо, — главстаршина, поправив мичманку на голове, протянул широченную ладонь. — Удружили так удружили.
— Это вам спасибо, — честно сказал я. — Ещё минута, и нас бы тут в клещи взяли. Тут бы нам и капут, а то ещё хуже — в плен.
А про себя вспомнил, что в плен немцы снайперов не брали. Убивали на месте, уж слишком их боялись и ненавидели.
— А нас нынче в разведку отрядили, — хмыкнул моряк. — За языком. Идти от нас нужно было через минные поля, между прочим: сперва свои, потом чужие. Удовольствие, я вам доложу, ниже ватерлинии. А вы нам их сами подставили, тёпленьких. Вон, целых два: один дырявый, правда, зато второй целенький. Командование теперь неделю добрым будет. А вы сами куда курс держите? Снайперы, я смотрю…
— Есть такое, — кивнул я. — С вылазки возвращаемся, заплутали в развалинах чутка.
— Айда к нам, покуда не рассвело.
Шли недолго, краснофлотцы вели нас только им известными путями-тропками между огромных руин и редких уцелевших зданий. Пришли в какой-то из заводских цехов.
Наши держали его весь, от торца до торца. Меж закопчённых станков хрустела под сапогами осыпавшаяся с потолочных ферм стеклянная крошка. В дальнем углу, за последней станиной, лежали на шинелях раненые. На верстаке чадила «катюша» — коптилка из сплющенной на конце снарядной гильзы. Сильно пахло гарью и машинным маслом. Через улицу, метрах в семидесяти, чернел такой же корпус — только в нём сидели немцы. Между цехами — завал: рухнувшая стена, перевёрнутые вагонетки, спутанные крановые фермы. Каждый держал свой цех и зорко караулил чужое окно.
Бойцы оказались батюковцами из дивизии, что недавно перешла Волгу: сибиряки пополам с моряками-тихоокеанцами. Я слушал их спокойный окающий и напевный говорок и думал: с такими можно держать не только цех.
Нас особо не расспрашивали. С задания, возвращаемся к своим, в центр города — этого здесь хватало. Сталинград к чужим историям и тайнам нелюбопытен: воюешь с немцами — значит, свой. Накормили сухарями и кипятком вместо чая.
Удалось немного и поспать. А следующий день прошёл в неподвижной перестрелке. Никто не лез в атаку: и для нас, и для немцев этот завал вдоль улицы был неприступен и заменял границу. Постреливали по окнам да по силуэтам в них. После полудня у немцев на верхотуре, в оконном проёме под самой фермой, обжился пулемёт — и принялся длинными очередями сметать кирпичную крошку со стен нашего цеха.
— Ходу к воде не даёт, зараза, — ругался главстаршина Дергачёв, что с якорьком на запястье. — Третий день к земле жмет.
— Ну-ка, Саян, — сказал тогда я. — Поработаем.
Мы разошлись по этажу, выбрали два окна поглубже, в тени. Я отыскал в прицел каску за пулемётным прикладом. Дождался, пока очередь кончится и каска чуть приподнимется.
Выстрел!
Каска клюнула, пулемет замолчал. Второй номер сунулся было оттащить машинган — и тут же словил пулю Саяна. Больше в тот проём немцы с пулеметом не садились.
— А! Лихо вы их! — уважительно проговорил Дергачёв, разглядывая мою винтовку с оптикой. — Слышь, братва, у нас тут снайперы свои завелись!
Под вечер, когда сумерки загустели, над цехами прострекотал «кукурузник» — У-2 бесстрашно прошёл над самыми трубами и высыпал мешки. Снабжение через Волгу шло теперь совсем худо: переправы под огнём, катерам достаётся, вот и сбрасывали сухари прямо с неба. Мешки шлёпались в развалины, бойцы кидались их подбирать. Один мешок порывом ветра снесло за улицу — к немцам.
— Чтоб вы подавились, гады! — плюнул кто-то. — Нашими сухарями!..
А поздним вечером был концерт.
Главстаршина разжился откуда-то спиртом — по глотку на брата, только губы обжечь. Каменно-твердые ржаные сухари размачивали в кипятке. И вот, когда стемнело и стрельба сама собой стихла, из-под уцелевшего верстака бережно, как реликвию, извлекли патефон.
Патефон здесь берегли пуще пулемёта. Пластинка была одна, и на этой стороне у неё была «Катюша». Иголка — тоже одна на всю роту. Тупую иглу пластинка не жалует, портится: начинает шипеть и стирать бороздки. Вот и правили иголочку о финочный оселок после каждого вечера — осталось от бедняги всего ничего. Мне морячки сказали, что за иголку тут дадут, что хочешь, она дороже золота. Деньги в Сталинграде вообще не в ходу: из купюры цигарку не свернёшь, то ли дело газетный лист, а уж песню… ту ни за какое золото не купишь.
Завели. Зашипело — и над полуразрушенным заводом поплыли густым, богатым звонким голосом выпеваемые слова «Катюши».
«Расцветали яблони и груши…»
Стрельба смолкла совсем. Причем вся, по обе стороны улицы.
Бойцы сидели кто где и молчали. Дергачёв слушал и смотрел в тёмный проём окна, и на лбу у него разгладились глубокие борозды. Раненый в углу подпевал шёпотом, почти одними губами.
А потом я услышал такое, что не поверил ушам.
Из-за улицы, с немецкой стороны, мелодию вдруг подхватила губная гармошка. И вела до самого конца, до последнего оборота пластинки.
Игла зашуршала по пустому кругу. Патефон остановили. Тишина повисла такая, что слышно было, как вздыхают бойцы.
И с той стороны, из чёрного корпуса, донеслось — ломано и с чужим выговором:
— Рус! Рус! Еще давай! Рус!..
— Тьфу ты! Вроде, звери зверями, — сплюнув, негромко проговорил пожилой ополченец из местных, заводских, — а нашу песню, гляди, жалуют.
— Приучили мы их, — усмехнулся Дергачёв. — Каждый вечер концерт даём. Без «Катюши» им уже и не воюется. Утром они нас огнем кроют, а вечером — «еще давай».
Пластинку завели по второму разу. И губная гармошка за улицей снова вступила.
Я сидел в полумраке, слушал, как чужая гармошка выводит нашу песню. Будет вам ещё «катюша» — только другая: гвардейская, с левого берега, залпом в шестнадцать ракетных снарядов с каждой машины. Заказывали — получите.
Дом Потапова
Наступившей ночью сапёры снова уползли за проломы — латать минное поле. Дневной бой съел добрую половину поставленных накануне «коробочек», и дыры в заграждении следовало закрыть до рассвета. В помощь сапёрам, подносить мины, вызвался Морячок.
— Гляди в оба, — наставлял его Коровин.
— Гляжу в оба, слушаю в четыре, — подмигнул Морячок и сунул за голенище финку.
Автомат пришлось оставить, чтобы быть подвижнее.
Работали тихо и слаженно. Благо ракеты в ту ночь немцы пускали как-то лениво, изредка, и дело потихоньку двигалось. Морячок как раз передал сапёру очередную коробочку, когда в соседней воронке, шагах в пяти, вдруг что-то шевельнулось.
Финка будто сама прыгнула в ладонь. Морячок перекатился к краю воронки, занёс руку. Кто?
И замер.
Из темноты, из глубины воронки, ему навстречу тянулась рука с белым платком. Платок этот так и дрожал.
— Нон спараре! — сдавленно зашептали снизу, и потом по-русски, но с акцентом: — Сдаюс!.. Я сдаваться!
На дне воронки, привстав на колени навстречу, тянул к Ване платок солдат без оружия и без каски. Шинель на нём была не немецкая — сидела как-то иначе, и Морячок в темноте никак не мог сообразить, что же в ней не то.
— Тихо, фраер заморский, — шепнул Морячок, на всякий случай показав финку на отблеск. — Не рыпайся, прирежу.
— Тихо, тихо, — закивал тот. — Я тихо. Амичи! Друг.
Семибородов обыскал заморского, но не нашел ни ножа, ни пистолета и шепнул:
— За мной… Хотя нет, впереди поползешь… Я за тобой. Давай туда.
Кивнул он в сторону дома.
«Друг» покорно пополз, куда велели, и через четверть часа Морячок привел его через тыльный проем в дом.
В основном зале, при коптилке, его, наконец, рассмотрели как следует. И весь гарнизон, свободный от постов, сошёлся поглядеть на диковину. Форма на пленном была серо-зелёная, незнакомого кроя, на воротнике — цветные суконные петлицы с звёздочками, на ногах ботинки с обмотками. Немец не немец, румын не румын. На всякий случай его связали. Мало ли, может это «засланец» очередной.
— Это что ж за птица такая? — Коровин поскрёб подбородок. — Оперение чудное.
— Италиано, — с готовностью сообщил пленный и попытался улыбнуться. — Италья! Пьетро Морелли.
— Петька значит, по-нашенски, — хмыкнул старшина. — А ну, покличьте Зелёнку… Кхм… то есть, командира. У нас тута макаронник объявился.
Прохоров, не откладывая, протолкался вперёд. В руке у него тускло блеснул ТТ.
— Шпиона прислали, — процедил он, наводя ствол на перебежчика. — Только плохо готовили: выбрали такого, что по-русски еле вяжет. Говори: зачем ты здесь?
— Я хочи перейти на сторону Красной армии, — итальянец говорил медленно, с сильным акцентом, подбирая слова. — Давно хочи. Сегодня здес.
Смысл был понятен: давно он обдумывал побег, но вышло всё только сегодня.
— Ясно, — Прохоров не убирал пистолет. — Не верю я тебе. С такими разговор у нас короткий.
— Погоди, товарищ командир, — Коровин мягко тронул его за локоть. — Погоди, не горячись. Он же без оружия сидел. И сам в нашу сторону полз, к минам, между прочим, — жизнью играл. Шпионы так не ходят.
— Я докажу! — итальянец вдруг подался вперёд, а Прохоров угрожающе повел стволом. — Нужно нож. Нож дайте!
— Может, тебе ещё и автомат выдать? — сощурился Прохоров. — С полным диском?
— Тогда сами. — Пленный вытянул ноги. — Ботинок. Режьте дель тутто!
Ноги он подавал пятками вперёд, явно намекая на каблуки. Бойцы переглянулись. Коровин кивнул Морячку — тот стянул с итальянца правый ботинок и подал старшине свою финку. Три ствола глядели пленному в грудь, пока старшина аккуратно, слой за слоем, распускал каблук Ванькиной финкой.
Каблук ручной работы оказался с тайником: набойка толще штатной, шов залит сапожным варом. Из выдолбленного гнезда Коровин двумя пальцами извлёк плоский сверток в промасленной бумаге.
— Добро сработано, — крякнул старшина и развернул бумагу.
Внутри оказалась красная книжечка, потёртая на сгибах, с серпом и молотом.
— Секондо, секондо, — хрипло сказал итальянец, кивая на второй ботинок. — Второй режь тоже. Там ещё.
Во втором каблуке оказалась узкая карточка, сложенная вдвое и тоже завёрнутая в промасленную бумагу.
Прохоров взял и книжечку, и карточку, поднёс к коптилке. Читал долго, шевеля губами, поворачивая бумаги к свету так и этак.
Пока он читал, Морелли не отрываясь смотрел ему в лицо. На свои документы он не глядел вовсе.
— Если это подделка, то очень хорошая, — пробормотал, наконец, Прохоров. — Такие бумаги первому встречному не покажешь… Партийный билет. Коммунистическая партия Италии. А это, товарищи, — он поднял карточку с лиловой печатью, — удостоверение ИККИ.
— Чего-чего? — не понял Морячок.
— Исполкома Коминтерна, — сказал Прохоров уже тише. — Исполнительный комитет Коммунистического Интернационала. Через него все компартии мира с Москвой связаны. Опасная, между прочим, для Италии бумага: у Муссолини за неё судит Особый трибунал. Тюрьма или ссылка на голые острова — это если повезёт, а не повезёт — сразу поставят к стенке.
С каждым словом голос его звучал всё тверже. Словно он говорил уже не о шпионе, а о пусть давно потерянном, но товарище.
— И ведь носил её в каблуке, — тихо сказал Коровин. — По ихним казармам да фронтам. Это ж каким духом надо обладать, ребятушки.
Свой ТТ Прохоров убрал не сразу. Сначала опустил ствол. Потом, будто спохватившись, неловко сунул пистолет в кобуру.
Развязанный Морелли растирал запястья и рассказывал — медленно, подбирая слова, но слушал его, не перебивая, весь гарнизон.
Оказалось, что Пьетро — рабочий из Турина, с завода «Фиат». В партии с двадцатых. В двадцать девятом партия послала его в Москву — учиться, в Международную ленинскую школу. Три года прожил на Тверской, работал в аппарате Коминтерна, в итальянской секции, — там и выучил русский. Потом вернули домой, на подпольную работу. Полиция его так и не раскрыла, в списках неблагонадёжных он не числился — потому в сорок первом его и загребли в армию, как прочих.
— Бумаги я берёг не себе, — сказал он и качнул босой ногой в сторону распоротого ботинка. — Я знал: дойду до ваших — нужно доказать.
— Итальянская армия не тут, — он махнул рукой куда-то на северо-запад. — На Дону. Далеко. Оттуда к вам не перейти: степь, всё видно. Работал при штабе, на бумагах.
Постепенно, вслушиваясь в смесь странно звучавших русских и ещё более диковинных, мягких итальянских слов, все поняли: когда искали людей со знанием русского, Пьетро вызвался сам. Так попал в город, при комендатуре: переводил русские бумаги. Дальше рассказывать итальянцу приходилось всё сложнее, что ни слово, то он морщился, будто от тухлой воды: вспоминал, как сидел на допросах, как зачитывал приказы коменданта. Такое вслух говорить приходилось, что всё внутри переворачивалось.
— Один про заложников: десять жителей за одного убитого солдата. Я сам читал фамилии, а их уводили. Назад они не приходят. Так два месяца. Хватит. Стал искать, где ваша линия ближе. Ближе всего ваш дом.
— А чего ж так долго искал? — спросил кто-то из полумрака.
— За нами следят, — просто ответил Морелли. — За всеми союзниками Германия смотрит: за румынами, за хорватами. Немцы нам не верят. А приглядывают за нами не немцы — добровольцы из ваших бывших. Из местных. Есть такие, которые называют себя казаками… — Он помолчал, подбирая слова. — Один такой при комендатуре служит. Я его назвал русским — он обиделся. Кричал: я казак. Я не понял. Вы же одна страна.
— Из недобитых беляков, стало быть, — угрюмо сказал Коровин. — Эти советской власти по гроб не простят. Себя хоть казаком зови, хоть турком — а суть одна: против своих пошёл.
— Такие хуже немца, — вставил Морячок. — Немец — он чужой, с него спрос короткий. А этот — свой, да перевертыш.
Морелли покивал, хотя понял, кажется, через слово. Ему сунули в руки котелок с разогретой кашей. Ел он сначала сдержанно, а потом плюнул на этикеты и наворачивал уже так, что за ушами трещало. Оголодал на немецких харчах-то, бедняга. И кивал: спасибо, амичи, спасибо.
— Я слышал про ваш дом, — сказал он, отставив пустой котелок. — Ещё в комендатуре. Немцы говорят: «Дом на костях». Говорят: там такие русские, что нельзя убить. Я тогда решил: хочу туда, к вам.
— Как-как наш дом называют? — Прохоров даже привстал.
— «Дом на костях», — развёл руками итальянец. — Так у них на картах написано.
— Это все знают, товарищ командир, — степенно пояснил Коровин. — Немцы наш дом так кличут — на костях. На своих костях, заметь. А по-нашему он — дом Потапова, по лейтенанту нашему взводному, дай бог ему здоровьичка.
— И ещё есть. — Морелли вдруг завозился, отогнул подкладку шинели и вытащил сложенный вчетверо лист. — Вот. Я рисовал. Две недели рисовал.
Лист лёг на пустой снарядный ящик ближе к коптилке. И в подвале стало очень тихо.
Это была карта. Корявая, рисованная от руки, без всякого масштаба — но на ней, в знакомых до последней воронки кварталах, стояли аккуратные значки: пулемётные точки, миномётные позиции за котельной, склад боеприпасов в подвале разрушенного универмага, полевая кухня, пункт сбора раненых.
Коровин навис над листом, водя по нему заскорузлым пальцем.
— Так… Отсюда они по нам садят, верно… И этот пулемёт знаем, у горелого трамвая который… А вот про миномёты за водокачкой не знали, ребятушки. И склад… Ох, склад-то какой жирный!.. — он поднял голову. — Товарищ командир, это ж артиллеристам на тот берег сообщить надо за этот склад. Срочно, стал быть.
Прохоров сел к трофейному телефону сам. Диктовал по квадратам долго, дважды переспрашивая и всё сверяясь с картой. И в этот раз голос у него был командирский, без единой визгливой ноты.
А под утро за Волгой заворчало.
Батареи с левого берега били прицельно и зло — ровно по тому складу с карты да по миномётам. Морячок, дежуривший на чердаке, видел, как за немецкими кварталами встают чёрные султаны земли — в аккурат там, где на корявом листе стояли жирные значки. Потом в стороне разбитого универмага ахнуло так, что дрогнула над головой Морячка кровля, а там, вдалеке, поднялось косматое зарево. Склад рвался ещё долго: хлопали в огне патроны, ухали ящики с минами, и зарево, уже без грохота, стояло потом до самого полудня.
— Не соврал макаронник! — заорал Морячок в пролом потолка. — Горит! Всё там у них горит, братцы!
Внизу, в подвале, Пьетро Морелли прикорнул на соломе, укрытый чьей-то шинелью, и всю канонаду проспал. А когда смолкло, он открыл глаза и сел, озираясь. К грохоту он за эту войну, видно, привык, и будила его теперь тишина.
По уставу всё было ясно: перебежчик, его положено сдать в особый отдел на проверку. Следующей ночью Морелли предстояло уйти к нашим окопам за домом — по траншее сообщения, всё ещё не дорытой окночательно, ее дорывали ночами, — а уж оттуда в штаб. Порядок есть порядок, и Прохоров сам сказал об этом Коровину — но сказал и другое: к перебежчику он сам приложит рапорт «О добровольной сдаче». О документах, спрятанных в каблуках. О карте и о складе, горевшем до полудня. И отдельно — ходатайство на имя комдива: «По истечении проверки вернуть итальянского товарища для оказания помощи Красной армии в гарнизон дома Потапова».
Рапорт Прохоров писал до самого вечера, долго продумывая каждое слово.
Первую свою настоящую бумагу с передовой он писал охотно — и за человека, а не против него…