Всякий, кто читает биографию Достоевского, в какой-то момент понимает: этот человек пережил длинную, бесконечную череду несчастий. Сначала были смертный приговор, помилование на эшафоте и ссылка в Сибирь. Затем смерть первой жены и обожаемой дочки, потом эпилепсия, которая истощала тело и душу. А после – финансовые трудности, угроза конфискации имущества, карточные долги.
Все существование писателя кажется пропитанным страданием. Я удивляюсь, как ему удалось превратить боль в такой богатый и живой материал и черпать из него вдохновение для своих шедевров. Боль не затуманила его взгляд и не охладила сердце. Не сломила дух, а, наоборот, сделала его более проницательным, слух – более острым, а самовыражение – более сложным и глубоким. Лицо этого человека, все больше похожее на лицо аскета или святого, кажется, хранит в себе великую тайну.
Подобно современному алхимику, Достоевский взял мрак и создал из него красоту. Но как он совершил такое чудо? Как пережил ад?
В юности надо мной смеялись, потому что я одевалась не как другие и говорила не о том, что интересовало остальных. Я помню снисходительные взгляды товарищей, когда они видели меня за книгой или в библиотеке. Помню постоянные издевательства и прозвища, которые они мне давали. В течение многих лет я чувствовала себя неловко, не в своей тарелке.
Затем, в двадцать лет, я начала болеть. Боль была во всем теле, но поначалу врачи не могли определить вегетативную невропатию. Начался долгий путь ошибочных вердиктов, гнева, неуверенности, фрустрации, бессилия. Но больше всего давило осознание: мне не верят.
Долгое время я жила с клеймом «симулянтка». Позже узнала много похожих историй женщин, от которых отмахивались как от «тревожных и слишком эмоциональных». Около ста тысяч пациенток в Италии получили неправильный диагноз тревоги, депрессии, неврастении. А это тонкий способ уничтожить человека. Заставить его сомневаться в себе, обесценить его восприятие, поставить под сомнение его слова. То есть унизить, вдребезги разбить самооценку.
В ответ на провокационные вопросы «У тебя нет парня?», «Ты когда-нибудь слышала о депрессии?» мне хотелось кричать. Но крик словно застревал в горле. Наконец врачи нашли истинную причину моих страданий. Но только со временем я поняла, что физические раны заживают легче и быстрее, чем душевные.
Прошли годы, прежде чем я смогла дать имя тому, что со мной произошло: травма. От греческого trauma, что значит «рана» – разрыв ткани, которая прежде была целой. Карл Юнг называет их «священными»: они никогда не заживают полностью. Шрамы спустя годы продолжают воспаляться и болеть, даже если какое-то время не дают о себе знать.
Множество историй о силе и слабости, о свете и хрупкости в то время стали моим лекарством. Я читала, как мужчины превращали боль в доспехи и страдание – в силу. Как женщины ревностно хранили ее в душе, словно талисман или драгоценный камень. После «Графа Монте-Кристо» Александра Дюма я обнаружила, что иногда боль соединяется с гневом и порождает монстра – месть. Все эти книги помогли мне дать имя своей боли.
Чтение дает слова, чтобы разделять чувства или не соглашаться, чтобы аргументировать или опровергать. Защититься от тех, кто заставляет замолчать, и поставить на место тех, кто хочет подавить. Дать голос всему, что внутри. Слова подобны стрелам и попадают в самое сердце. Они – окна, сближающие души.
Дать имя боли оказалось лишь половиной дела. Я читала много, постоянно, но не находила книги, которая помогла бы залечить раны. Меня мучил нерешенный вопрос: как преодолеть травму? Как не дать крику прошлого вырваться наружу и уничтожить меня?
Например, Достоевский не просто выжил в аду. Он сделал нечто большее: принял его, дал ему голос и перенес на бумагу. Его ад называется «Записки из подполья».
В пьесе Уильяма Шекспира «Буря» волшебник Просперо говорит о злобном Калибане: «а это порожденье тьмы – мой раб»[68], то есть «эту вещь тьмы я признаю своей»[69].
Просперо понимает, что внутри него есть тень – нечто темное, дикое. Тень ему не нравится, но он не чувствует ее чужой. Герой знает: тень принадлежит ему.
Интуиция Шекспира предвосхищает то, что три столетия спустя Достоевский сделает со своим «человеком из подполья».