К книге
ОтступлениеГлава 7 «Открытый фланг»
37%
Глава 7 «Открытый фланг»
7

Приказ держаться пришёл ко мне под утро, когда держаться было уже не за что.

Принёс его ординарец из батальона — не Журавлёв, чужой, из первой роты, пробравшийся ко мне низом, по лощине. Он полз в темноте два часа с половиной, порвал шинель, потерял фуражку и был счастлив уже тем, что дошёл живым. Бумаги при нём не было — устно: «Подполковник велел передать: держать позицию до особого распоряжения, связь восстанавливают». Я выслушал, дал ему напиться и не сказал ничего. Позицию, которую велено было держать, немец на две трети срыл ещё вчера к полудню. Связь, которую восстанавливали, лежала оборванная в трёх местах и восстановить её было нечем и некому. А особое распоряжение, которого я должен был ждать, шло теперь через тот тыл, где с ночи переговаривались чужие ракеты.

Я отпустил ординарца отлежаться и пошёл в обход, покуда серело.

Мой берег держался — тем, что от него осталось; в мёртвом углу под лощиной сидели остатки правого крыла, у груши на бугре стоял Прошка со вторым максимом, левое крыло за ночь подтянулось ближе, чтобы не висеть в пустоте. Всё это ещё было ротой. А вот справа роты не было. Там, где вчера с вечера стояли зарево и тишина, теперь стоял серый рассвет и в нём — ничего: пустой берег, пустое болотце, пустая чужая верста, по которой уже некому было сидеть. Ремизовская рота, что держала болотце, снялась ещё в ночь — ушла, покуда было куда, оголив мне правый бок; а дальше, где стоял тот, чужой, полк, не осталось и кому сниматься.

Снялся он не первым — первым ушёл тот, что стоял за ним; а едва открылся собственный бок, ушёл и Ремизов: вовремя, покуда было куда, не бросив ни повозки. Та самая рота, что весной легла на выгоне в цепь по чертежу, и снялась теперь тоже по чертежу — только по чертежу выходило, что мой правый бок висит в пустоте. Я вспомнил флажки и его «дай бог, чтоб без случая». Случай вышел. И правы в нём были оба — от этой обоюдной правоты и было горько.

Я пересчитал в уме то, что имел. Патронов — на полбоя, не больше; воды в максимах — на исходе; людей — сотня с небольшим, меньше вчерашнего: за ночь подобрали раненых, но кое-кого недосчитались совсем. Обойма условий, при которых позиция теряет смысл.

Значит, надо было к Окуневу. Пока к нему ещё есть чем дойти.

* * *

Батальонный держался в полуверсте позади, в лощине, у сожжённого фольварка, — я знал место со вчерашнего и добрался туда низом за полчаса, взяв с собой Сороку и одного из связки: одному ходить теперь было нельзя, свой же уговор.

Окунева я нашёл не в избе — изба горела ещё с вечера, — а в погребе под ней, единственном, что осталось целым. В погребе пахло землёй, кислой капустой из разбитой кадки и мокрой шинелью. Свет шёл сверху, через провал, и в этом свете подполковник сидел на перевёрнутом бочонке над картой, которую держал на коленях, потому что стола не было.

Кроме него в погребе были ещё двое: адъютант, писавший что-то на колене огрызком карандаша, и телефонист, сидевший при аппарате, который молчал. Телефонист держал трубку у уха по привычке, безнадёжно, как держат руку на пульсе у того, кто уже отходит.

— Северцев, — сказал Окунев, не поднимая головы. — Живой. Хорошо.

Он не спросил, зачем я пришёл. Он и так знал. Он надел пенсне, посмотрел на меня снизу вверх — глаза у него были в красных прожилках, не спал вторую ночь, — и показал карандашом на карту.

— Докладывай. Только коротко.

Я доложил. Сосед справа снесён — всей ротой чувствую пустоту, немец через него прошёл в глубину, в тылу дымы и ракеты. Связи нет. Фланг открыт. Держать по бумаге можно ровно до того часа, когда меня обойдут лощиной, а обойдут к полудню. Всё это он выслушал, глядя не на меня, а на карту, и по тому, как он смотрел, я понял: он это знал и до меня.

— У соседей то же, — сказал он, когда я кончил. — Вторая рота висит так же. Третья в ночь пропала вся, и я не знаю, легли они или их обошли и они где-то идут. Полк молчит со вчерашнего полудня. Штаб дивизии молчит с вечера. — Он провёл карандашом по карте линию — не по фронту, а поперёк, в тыл, к дороге. — Я послал в полк троих в разное время. Ни один не вернулся. Либо не дошли, либо дошли, а полка на месте уже нет.

Он замолчал. В погребе было тихо; сверху доносило дальний, ленивый гул — немец обрабатывал что-то в глубине. Телефонист поменял трубку в другую руку.

— Приказа на отход не будет, — сказал Окунев ровно. — Понимаешь ты это? Некому его отдать. Тот, кто мог, — молчит или его нет. А без приказа отвести батальон значит одно: самовольно бросить позицию перед лицом неприятеля. Ты знаешь, что за это по уставу.

— Знаю, — сказал я.

— По уставу за это ставят к стенке. — Он сказал это буднично, как говорят цену на базаре. — И правильно ставят: убери эту статью — и всякий, кому припечёт, начнёт «оттягивать», а фронта не станет. Устав прав, Северцев. Беда в том, что он прав вообще, а я тут — сейчас и поштучно.

Он снял пенсне опять и держал его в руке, не тёр переносицы — просто держал, как держат что-то, что мешает, а положить некуда.

— Если я остаюсь по уставу, — сказал он тихо, — я к вечеру кладу батальон в мешке за бумагу, которую некому даже прочесть. Люди эти — не мои. Они казённые, я их только держу на счету. А сберечь их или положить — это уже не казённое. Это мне отвечать. Не бумагой — собой.

Я один раз в жизни видел, как человек вот так, при мне, вслух перекладывает свою голову с одной чашки весов на другую, — и это был не бой, где всё быстро и телом; это было медленно и на трезвую голову, и оттого страшнее всякого боя.

— Отводим, — сказал Окунев.

Голос у него сделался суше и короче.

— Слушай задачу. По перекатам, назад, на восток, к тыловой дороге у трёх мостков — там сойдёмся, если сойдёмся. Первой снимается вторая рота, за ней обоз с ранеными, за ним я со штабом и что соберу. Последней снимается твоя. Ты прикрываешь. Одно колено, не больше: пропустил всех — снялся сам и догоняй. Дальше тебя прикроет арьергард полка, если полк есть. Нет полка — прикрывать тебя будет некому, тогда отрывайся как знаешь. Понял?

— Понял, — сказал я. И, помолчав: — А по бумаге, ваше высокоблагородие? Как это ляжет по бумаге?

Он посмотрел на меня.

— По бумаге, Северцев, ляжет так, как напишут те, кто останется жив это писать. Захотят — назовут «планомерным отходом на подготовленный рубеж». Не захотят — «самовольным оставлением позиции». Мне это знать не дано, а гадать некогда. — Он опустил глаза на карту. — Одно скажу наперёд, чтоб ты не строил иллюзий: даже выведи я всех — это мне не зачтётся. За правоту без приказа не награждают. А спросят — отвечу. Иди. Прикрывай. И людей мне не растеряй по дороге больше, чем придётся.

Я вышел из погреба на серый свет. Наверху всё так же лениво гудело в глубине, и дым от фольварка стлался по земле, не подымаясь. Сорока ждал меня у провала, и по лицу моему, видно, что-то прочёл, потому что не спросил ничего — только выбил трубку о каблук и сунул её холодную в карман, не закурив. Что означала тишина Сороки, я знал.

— Снимаемся, Кузьма Лукич, — сказал я. — Своим ходом. По уговору.

— Давно пора, вашбродие, — сказал он спокойно.

* * *

Роту я снимал не всю разом — так не снимают под носом у немца. Я снимал её слоями, как сдирают присохшее: понемногу, чтоб не рвануть живое.

Первым ушёл обоз с ранеными. Обоза, правду сказать, не было: две уцелевшие двуколки да носилки. Михеевские взяли это на себя. Михеев расписал своих по тяжёлым: кто несёт, кто сменяет, кто правит при двуколке. Ходячих свёл отдельно, дал старшего. Пусть идут своей дорогой, не мешаясь со строевыми. Молча, быстро, без окриков. Рабочей команде в бою команды не надо — надо, чтоб не мешали. Я не мешал. Я стоял на краю и смотрел, как из-под груши, из-под берега, из ниш выносят на свет тех, кого вчера звали по имени, а нынче несут как поклажу. Один просил не трясти. Другой не просил ничего. По тому, который не просил, я видел: до трёх мостков он может и не доехать.

Прикрытие я поставил на два заслона.

Правый — Зотову. Максим его стоял в свежей воронке. Оттуда доставало до бродов и до лощины, которой немец мог пойти в обход. Я подполз, когда он уже перетаскивал машину чуть вбок — старое место за ночь пристреляли, и он менял, не дожидаясь, чтоб пристреляли по нему.

— Зотов. Держишь, покуда пройдут раненые и вторая рота. Как последний прошёл — даёшь ещё десять счётов и снимаешься. Не геройствуй. Мне твой максим нужнее твоей могилы.

— Знамо, — сказал он, не оборачиваясь, и прикусил спичку покрепче. — Вода вот. — Он мотнул подбородком на кожух. — Долил давеча.

Левый заслон я дал Прошке — у груши, где он стоял с ночи. Сам не пошёл, послал через связного: везде не поспеть, а Прошке я верил. Вчера он первый раз выстоял один. Сегодня ему велено было выстоять и сняться. А сняться под огнём труднее, чем выстоять; тут вся разница между номером и командиром. Передать велел то же, что Зотову, только короче: пропустить, дать заслон, отойти к груше запасной, за бугор, дальше на восток.

А потом всё пошло, как всегда идёт, — не по расписанию.

Вторая рота снималась медленно: раненых больше, рук меньше. Немец углядел на берегу движение и оживился. Заслон его стал бить — сперва редко, потом гуще, нащупывая, где мы тоньше. Раненых потащили под огнём. Один из михеевских упал у самой лощины. Его тоже пришлось тащить, и вышло — несут двоих там, где рук на одного. Ударило и по лощине. Ещё не в обход, пристрелкой. Но по этой пристрелке я понял: времени у нас меньше, чем я думал. Немец собрался в обход раньше полудня.

Оба заслона стояли — Зотов справа, у бродов, Прошка слева, у груши. Между их огнём тонкой ниткой утекала на восток рота — по одному, по двое, пригибаясь, из ниши в воронку, из воронки в лощину.

Вот тут-то система и дала оба своих сбоя — не там, где я ждал, и оба разом.

Первый я увидел сам. Человек десять с левого крыла, из дальних, за Прошкой, снялись, как велено, — на крышу. Место сбора им назвали по крыше: по единственной уцелевшей на том краю кровле, крытой жестью, видной отовсюду. Я и выбрал её за то, что видна. А ночью загорелась деревня — дальняя, чужая, за лощиной. Над ней встало зарево, широкое, ровное. И в дыму его десяток моих принял за свою крышу чужую горящую кровлю: ту, что ярче и ближе. Пошли на свет. Свет был не тот. Он вывел их вбок, к чужой колонне, что отходила той же ночью по соседней дороге. Дойдя, они увидели чужих людей, чужих унтеров, чужой порядок — и пристали к ним. Не назад же идти под огонь, своих искать.

Узнал я об этом не сразу. У трёх мостков недосчитался десятка. А что они целы, только не мои, — дошло много позже. Ушли на зарево вместо крыши. Примета подвела там, где приметы горят. Я думал: назови место по тому, что всякий увидит и в дыму не спутает. А в дыму как раз и спутаешь — горит-то самое видное.

Второй сбой был хуже, потому что второй был мой.

У груши, за Прошкой, стояла малая группа — прикрывала самый край, отход левого заслона. Старшим при ней был унтер из второго взвода. Надёжный, я его знал. Запасной у него по взводу был тоже: отделённый, толковый, не хуже иных старших. На бумаге порядок имелся. В голове у меня — тоже.

Беда была в том, что группа у груши была уже не взвод и не отделение, а то, что собралось к тому часу у края: двое из второй связки, один от Прошки, один посыльный, вернувшийся не туда, куда был послан. Я поставил им старшего и счёл, что остальное приложится по старшинству, как полагается. Не приложилось.

Унтера в самом начале, при первой пристрелке по лощине, срезало осколком. Наповал, сразу. А тот отделённый, которого я держал в уме запасным, оказался не при нём: его ещё до переноса послали с лентами к Прошке, и к груше он уже не вернулся. Остальные этого не знали. Для них старший был один — тот, что лежал тут же, ничком.

Группа осталась без голоса в тот самый миг, когда надо было сниматься. Люди были не робкого десятка, но каждый ждал команды. Не потому, что трусили, — потому что порядок я им дал половинчатый: сказал, куда отходить, сказал, когда отходить, а кто скажет вместо убитого, не сказал вслух. Решил, что старшинство само себя найдёт. В бою оно себя не ищет. В бою оно либо названо заранее, либо его нет.

Они прождали лишнего. Прождали ровно столько, сколько нужно немцу, чтоб дотянуться до края. Кто-то из них наконец сам, без чина, крикнул отходить. Поздно крикнул и дорого. Троих я недосчитался с этого края.

Я это увидел уже отходя, оглянувшись, — увидел, что край не снялся вовремя, а почему не снялся, понял позже, когда дошли уцелевшие и сказали про унтера. И в ту минуту, когда я это понял, у меня в голове, поверх боя, поверх счёта, встало холодно и ясно одно, короткое, деловое: запасной старший не по взводу, не по книжке, не «кто старше останется», а здесь, у этой ямы, у этой груши, у этих людей. Названный вслух. Повторённый ими. Везде. Всегда.

Я поправил это в себе тут же, на отходе, не дожидаясь разбора, — как вчера под тремя дубами поправил про близкое и крытое…

Последним снимался я. Дал Зотову знак; тот отработал свои десять счётов, свинтил замок, велел Акимову тащить кожух, и максим ушёл с площадки на плечах у двоих. Прошка снялся с груши чисто, как по нитке, — этому я порадовался бы, кабы было чем. Рота утекла. Немец, поняв, что берег пустеет, полез было следом — но за нами уже была лощина, крытая от глаза, и в лощине он нас на время потерял, а мы этим временем и жили.

* * *

Дорога открылась нам за лощиной, на выходе к трём мосткам, — и на дороге была не война, а бегство, только ещё не понявшее про себя, что оно бегство.

Я такого прежде не видел — во всяком случае, не в таком виде. Обычная просёлочная дорога, разъезженная, весенняя, шла с запада на восток, и по ней, навстречу нам и рядом с нами, тянулись подводы — не военные, крестьянские. Телеги, гружённые всяким скарбом: перины, сундуки, прялка торчком, привязанная к грядке; на одной телеге сидели дети, много, мал мала меньше, и глядели на нас круглыми глазами. За телегами шли люди пешком, гнали корову, вели в поводу лошадь, несли узлы. И гуси — откуда-то взялись гуси, целый выводок, — шли сами по обочине, вытягивая шеи, и баба гнала их хворостиной, и было это так по-домашнему, так не к месту здесь, что у меня на миг сбилось в голове, где я и что за день нынче стоит на дворе.

Они уходили. Они уходили на восток, как и мы, от того же немца, — но они не понимали главного, того, что понимал всякий из нас: что мы не защита им, а такое же бегущее, только с ружьями.

К трём мосткам мы вышли к вечеру. Там уже был Окунев — с частью штаба, со второй ротой, с ранеными, которые дошли; с теми, кто дошёл. Батальон вышел, но вышел не батальоном: вышли роты, поредевшие; вышли связки, неполные; вышли одиночки, прибившиеся неведомо от кого. Третьей роты не было вовсе.

Я доложил Окуневу коротко: рота прикрыла, снялась, идёт; потерял на отходе столько-то. Он выслушал, кивнул. Разбора устраивать не стал — не тот час. Только сказал, глядя не на меня, а на дорогу, по которой всё тянулись и тянулись подводы, и телеги, и узлы, и гуси:

— Вывел я их, Северцев. Почти всех вывел. А смотрю на это, — он повёл подбородком на дорогу, на беженцев, на весь этот утекающий на восток мир, — и не знаю, куда я их вывел и надолго ли. Мы уходим, а немец за нами не поспешает — ему спешить некуда, он и так дома. — Он снял пенсне, потёр переносицу. — Правы мы с тобой были, что снялись. Правы. А правота эта такая, что от неё во рту горько. Батальон я сберёг — а куда его теперь, сбережённый, вести, того мне никто не сказал и, сдаётся, не скажет. Иди, устрой людей на ночь. Завтра пойдём дальше. Куда дальше — узнаем, когда придём.

Я пошёл устраивать людей. Впереди была ночь, а за ночью — дорога всё дальше на восток, и беженцы на ней, гонящие свою корову, и телеги с детьми, и немец за спиной, которому некуда торопиться; и на всю эту тянущуюся версту у нас было ровно то, что мы отошли на день раньше, чем нас взяли бы в мешок. Завтра предстояло отойти снова, и послезавтра снова, — и, укладывая людей на ночь по чужим сараям, я всё считал про себя, сам не зная зачем, сколько ещё раз надо оказаться правым вот так, чтобы это кончилось.

Предыдущая главаГлава 7 из 19Следующая глава