Пятые сутки мы шли на восток, и к этому утру дорога перестала быть дорогой, а сделалась руслом, по которому текло всё сразу.
Я стоял на обочине, пропускал мимо себя это течение и не мог сосчитать его. Считать было нечего: счёт предполагает, что вещи разложены по разрядам, а тут разрядов не осталось. Шла пехота — не рота, не батальон, а прядь пехоты, десятка в полтора, с одним унтером и без офицера, и на плечах у них были номера трёх разных полков. За ними, обгоняя, лезла патронная двуколка, порожняя, с обломанным дышлом, которую тащили в поводу, потому что запрячь было некому и нечего. За двуколкой брело орудие — трёхдюймовка, одна, без передка, без прицела: прицел, как я после узнал, сняли и несли отдельно, в мешке, чтоб не достался германцу, а само орудие волокли шестеро на постромках, как волокут утопленника из полыньи. Между колёс, под самой осью, шли раненые — те, что могли идти. Тех, что не могли, везли выше, на самой пушке, привязав к станинам, и один из них при каждом толчке говорил ровно, не жалуясь, а как отсчитывают: «Тише. Тише. Тише». Никто его не слушал. Тише было нельзя.
Я смотрел на это и сперва по привычке пытался разложить дорогу в уме: где голова, где хвост, кто кому подчинён и кто что тащит.
Не вышло.
Голова была у каждой прядки своя, хвост — тоже, а подчинения не было вовсе: старший шёл, покуда за ним шли, и переставал быть старшим ровно в ту минуту, когда его переставали слушать. Ни один из этих людей не бежал. Все шли — тяжело, упорно, в ногу с усталостью, — но шли не куда велено, а куда идут все.
Считать всю дорогу было нельзя. Да и незачем. Всякий, кто пытался считать её целиком, сходил с ума раньше, чем доходил до следующего моста. Я сузил счёт до того, что было моим: кто из связки идёт, кто отстал, кто несёт раненого, у кого патроны, кто держит хвост.
Полка уже не было. Рота ещё была.
Окунев дал мне с утра клочок с приказом — не мне лично, а на весь наш обломок батальона: выйти к переправе за Вислокой, у деревни, названия которой я не разобрал, там сбор корпуса, там определят. Клочок был чужой рукой, карандашом, и в двух местах смазан дождём. Пока я его читал, мимо прошёл ездовой обозной роты и сказал, не мне, а вообще, в воздух, что переправу ту перенесли ещё третьего дня, потому что мост не держит, и сбор теперь не у деревни, а у другой, версты на четыре ниже, а может, и ту перенесли, кто ж их знает. Он это сказал и ушёл, и спросить у него, откуда знает, было уже некого — его смыло потоком.
Так оно и шло: приказ был верен на тот час, когда его писали, а к рукам доходил уже неверным. Я сложил клочок и сунул в книжку, к двум таким же. Три приказа указывали в разные стороны, и все три были подписаны людьми, которым я обязан был верить.
Дальше по обочине сидел артиллерийский подпрапорщик и вслух считал по замусоленному листку, сколько орудий должно быть в его батарее и сколько дошло. По листку было шесть. Два шли где-то сзади с чужой колонной, третье он сам столкнул под откос вчера, замки от всех везли отдельно, на одной подводе, а подвода отстала. Выходило, что орудий у него не то четыре, не то ни одного — смотря как считать.
Я прошёл мимо и не стал ему мешать. Не он один тут считал то, чего уже нельзя было сосчитать.
Михеев подошёл сбоку, глянул на дорогу, на орудие, на раненого, что отсчитывал «тише», и ничего не сказал про это. Он достал книжку и карандаш и спросил про дело.
— Наших сколько с ночи прибыло?
— Две связки Лагунова целиком, — сказал я. — Прошкина неполна: Акимов при нём, третьего нет, четвёртый прибился чужой, стрелок Оренбургского. Обе машины целы — Зотов при первой, Прошка со второй, только расчёт у него в две руки. Сорока при кухне, кухни нет, при котле. Всего к утру — сто с малым. Вчера было сто двадцать.
— Двадцати нет, — сказал Михеев. Не спросил — записал. — Живых или как?
— Того не знаю. В том и беда, что не знаю. Может, легли. Может, идут другой дорогой. Может, у чужого костра греются и утром не найдут нас, а мы их.
Михеев послюнил карандаш и вывел строчку. Он вёл счёт роте всю войну — по головам, по котелкам, по выданным сапогам, — и вёл честно, до последней недостачи. А тут ему нечего было вести, кроме дырки.
Он записал: «двадцати нет». Подержал карандаш над бумагой ещё секунду, будто ждал, что цифра сама объяснится, и закрыл книжку.
С этой строки и начиналась наша работа на день: не дорогу считать, а эту дырку стянуть, сколько удастся.
Окунев собрал нас — меня и ещё двух ротных, что уцелели при батальоне, — на коротком привале, у обгорелой риги, где стояла его повозка со штабом. Штаб теперь весь помещался в одной повозке: адъютант, телефонист без телефона и ящик с бумагами, который берегли пуще патронов, потому что в нём была вся память батальона о том, кто в нём есть.
— Дальше пойдём врозь, — сказал Окунев. Он не снимал пенсне, глаза его были красны и сухи. — Дорога одна не пропустит всех разом, а по обочинам топко. Я с обозом и ранеными пойду низом, вдоль воды. Вы трое разберёте пехоту.
Он развернул карту — не по фронту, тут фронта не было, а по дорогам, — и провёл ногтем.
— Тут развилка. У каменного креста, за бродом. Всё, что идёт с нашего края, стекается к ней. Северцев. — Он оторвался от карты, поглядел на меня. — Станешь на кресте. Не командовать. Командовать там нечем и некем: пойдут чужие, пойдут ничьи, тебе их не переписать и не построить. Твоё одно: вылавливать из потока моих. Не давать нашим уйти с чужой колонной. Понял разницу? Не порядок на всей дороге навести — этого и корпус сейчас не наведёт, — а свою нитку из чужого мотка выбрать и не порвать.
— Понял.
— Сколько сможешь удержать своих — столько у меня и останется батальона. Прочее не твоя забота. Прочее — Божья да корпусная, а корпуса я третий день не вижу.
Он свернул карту. И, уже отпуская, добавил тише, не приказом, а как говорят вслух то, что и так знают оба:
— Людей мне выбери живых. Мёртвых мне и без тебя бумага насчитает.
Я взял с собой Михеева, Зотова с машиной — на всякий случай, машина на развилке и заслон, и вес, и знак, что тут стоит сила, — и пошёл на крест.
Крест стоял, где ему и стоять, — старый, каменный, вросший, с латинскими буквами, стёртыми дождями; за ним расходились две дороги, и обе шли на восток, и в этом была вся закавыка: человек, дойдя до креста, выбирал не глядя, по тому, куда качнёт толпа. Я стал так, чтоб меня видели от самого брода. Поставил Зотова с максимом чуть в стороне и выше — не стрелять, стоять. Люди на распад тянутся туда, где распоряжаются, — как тянутся к огню в стужу, даже к чужому.
А дальше я сделал то, чего Окунев мне не приказывал, но чему сам же учил своих всю весну. Я не стал ждать, пока моё само притечёт к кресту. Я послал ему навстречу.
У меня были заготовлены полоски — грубые, карандашные, я их резал ещё на первом привале из полевой книжки: на каждой одно и то же коротко — куда идти, какой ориентир, где стоит наш знак. Знак был простой: белая тряпица на штыке, воткнутом в землю. Две таких я велел поставить — одну на кресте, у себя, другую подальше, на выходе из брода, где поток ещё гуще и где своего легче проглядеть. При каждой — по человеку из связок, с полосками в руке.
На дальнюю тряпицу я сперва поставил Журавлёва. Он взял полоски двумя пальцами, как берут казённую бумагу, хотя бумага была рваная, из моей же книжки, и спросил только:
— Всем совать или только нашим?
— Нашим. Чужих не задерживать, чужим дорогу не путать. Окликнул, понял, что свой, — дал полоску. Не понял — пропустил. Нам нынче не вся армия нужна, нам свои нужны.
Он кивнул и сунул полоски за свою дощечку. Дощечка висела у него на ремешке через плечо, карандаш — на шнурке, и в этом хозяйстве было больше порядка, чем во всей дороге за бродом. Поэтому я и поставил его туда: где у другого была бы рука с бумажкой, у Журавлёва получался маленький стол. Их дело было не задерживать всех подряд, а окликать: «Какого полка? Северцевские есть? Онуфриевского батальона?» — и своему совать полоску, а если шёл целой группой, слать полоску вперёд, чтоб она добежала до тех, кто отстал и ещё бредёт где-то за бродом, не зная, что свои — вот, рядом, у креста с белой тряпицей.
Первым делом это дало не людей, а счёт. Прибывающие докладывали не «я такой-то», а по связке — так я их приучил, и теперь это окупалось: связка Лагунова — цела, четверо. Другая — неполна, трое, четвёртый отстал у санитаров, понёс раненого, обещал догнать. Третья — старший выбыл (Ершова убило ещё под Молотом, на подаче, все помнили), за старшего теперь молодой, Клюев, держит троих, идут. И тут же — чужие: пристали двое оренбургских, отбились от своих, идти им некуда, просятся к нам. Я их не гнал. Куда гнать? Записал отдельной строкой — «примкнувшие, чужие, двое» — и поставил в связку, где недоставало.
— Вашбродие, — сказал Сорока, объявившись у креста с пустым котлом на ремне, потому что бросить котёл было выше его сил, — мы, стало, рыбари нынче, а полоски твои — сеть.
Он поглядел на белую тряпицу, что моталась на штыке под ветром, и не стал смеяться, а вздохнул и пошёл дальше по своим котельным делам. Сеть держала. Но по счёту Михеева я уже видел: приходит не всё, что я звал, и придёт не всё. Против каждой цифры «пришли» стояла другая, немая: сколько ещё бредёт где-то мимо белой тряпицы и сколько уже прошло, не окликнутых. Первую я знал. Вторую — нет.
Часу во втором, когда поток у креста стал реже — прошла головная гуща, потянулись отставшие, — с брода прибежал один из моих, тот, что стоял со второй тряпицей, и сказал, задыхаясь, что дорога впереди, за крестом, встала.
Я пошёл смотреть сам, взяв Михеева. За крестом дорога втягивалась в теснину — с одной стороны обрыв к воде, с другой мокрый косогор, поросший ольхой, — и в этой теснине, поперёк, стоял зарядный ящик. Не орудие — ящик, зелёный, окованный, тяжёлый, — у него разошлось колесо: обод соскочил, спицы веером, ось легла на дорогу. Ящик перегородил теснину так плотно, будто его туда вбили. Обойти было нельзя: слева вода, справа косогор, по которому телега не пойдёт. А сзади уже напирало.
Сзади шёл санитарный обоз и обоз этот не мог стоять. Не потому, что торопился, а потому, что за ним напирало то же самое, что и за всеми: страх без лица. По колонне, от хвоста к голове, шёл слух. Слух был про конницу. Будто бы германская конница обошла бродом ниже и вот-вот выйдет на дорогу, и кто не пройдёт теснину сейчас — тот не пройдёт совсем. Откуда слух, кто принёс — не доищешься; такие слухи родятся сами, из общего страха. Сибиряк, посланный ещё утром смотреть дорогу, вернётся только к вечеру и скажет, что конницы не видел, а видел разъезд, дальний, десятка в полтора, что прошёл стороной и ушёл; но слух бежал быстрее Сибиряка и уже делал из разъезда лаву.
Теснина стала. Сзади напёрло. Задние не видели ящика — видели только, что стоят, и слышали только, что сзади конница. И полезли. На косогор, оскальзываясь. По обочине, к воде. Двуколка въехала колесом в передок стоящей, сцепилась. Лошадь рванула вбок, к обрыву. Раненый на двуколке закричал — не от боли, от того, что его повезло к воде, а он лежал и ничего не мог. Ещё минута — и поток сорвётся в давку, а давка топит сама себя.
Я не стал кричать «стой». В такой теснине «стой» не слышат, а услышат — не поверят. Я сделал проще. Я послал Зотова с четырьмя назад, к хвосту затора, — не унимать, встать поперёк дороги живой стенкой и не пускать вперёд, покуда впереди не расшито. Двое дюжих, ноги врозь, руки в грудь — этому верят, потому что это телом, а не голосом. А сам с Михеевым и с теми, кто был под рукой, взялся за ящик.
Ящик надо было убрать с дороги — всё равно как, лишь бы с дороги. Чинить колесо было некогда и нечем. Столкнуть под откос, в воду, — жаль: там снаряды, которых не хватает; но снарядов не хватает везде, а дорога тут одна. Я велел вязать постромки к оси и валить ящик набок, вдоль косогора, чтоб открыть хоть в полтелеги проезд. Михеев распоряжался вязкой сам, не спрашивая меня о каждой петле. Навалились. Ящик не шёл — ось врылась. Подсунули жердь. Взяли рычагом. Оренбургские, те двое примкнувших, оказались тут же и тянули наравне со всеми, упираясь в жердь плечом к плечу с прошкинскими, — и никто уже не спрашивал, чьи они.
Ящик пошёл. Со скрежетом, нехотя, он завалился на косогор, лёг вдоль дороги, осел в грязь боком, и открылась щель — узкая, в одну повозку, — но открылась. Я велел пускать по одной, медленно, вести лошадей в поводу под уздцы. Зотов сзади разомкнул стенку ровно настолько, чтоб пропускать по счёту. И теснина потекла — тонко, по капле, но потекла.
Часть имущества мы там бросили. Ту порожнюю патронную двуколку с обломанным дышлом столкнули под откос, чтоб не мешала, — везти её было незачем, а место она занимала. Бросили ещё чей-то сундук, оказавшийся посреди дороги неведомо чей, солдатский, окованный, — раскрыли, там было тряпьё и жестяная иконка; иконку кто-то взял, сундук спихнули. Я на это глядел без тяжести. Это не был выбор — пулемёты или раненые, ружья или люди, — какие мне доставались прежде и от каких потом не спишь. Тут выбирать было не из чего. Тут было одно: дорога должна идти. Всё, что дорогу держит, — долой, будь то ящик со снарядами или чужой сундук с иконкой. Учёт после. Сперва движение.
Когда теснина прошла и я вернулся к кресту, у меня недосчиталось. Не в теснине — в теснине как раз вышло чисто, никого не стоптали, одну лошадь только пришлось пристрелить, ту, что сорвалась к обрыву и переломила ногу. Недосчиталось у сети. Пока я расшивал затор, мимо второй тряпицы, у брода, прошли, не окликнутые, две мои связки — человек восемь. Мой человек с полосками отбежал к теснине, помочь, и брод в эти полчаса остался без оклика. И восемь моих, дойдя до развилки без полоски, качнулись с толпой на другую дорогу и ушли.
Я узнал это к вечеру, когда свели счёт. Не сразу — по одной пустоте за другой. Сначала не было одной связки, потом другой, потом нашёлся человек, который видел их у брода и был уверен, что они идут следом. Следом они не шли.
Михеев долго не писал. Провёл строку, вывел «пропали», зачеркнул. Вывел «отстали» — тоже зачеркнул.
— Живые они, — сказал он, не поднимая головы. — Может, и живые. Только не при нас.
Он держал карандаш над строкой так, будто строка была виновата.
— Писать как?
Я не ответил.
Тогда он вывел медленно: «не при роте». Посмотрел на эти три слова, будто впервые видел в книжке такую графу, и закрыл её ладонью.
Сеть держалась не потому, что была придумана. Сеть держалась, пока возле неё стоял человек. Снял человека на полчаса — и через прореху ушло восьмеро. Их вело теперь к востоку другой дорогой, и дай Бог, чтоб тот, к чьему кресту они прибились, вёл их не хуже.
К сборному пункту мы вышли в сумерках — не к той деревне, что стояла в моём клочке, и не к той, что ниже, а к третьей, куда нас в конце концов свернули: у моста через приток, где на лугу, под ветлами, распоряжался сбором приезжий офицер с двумя писарями и двумя фонарями.
Он сидел за столом — настоящим столом, вынесенным из хаты, — и на столе лежали ведомости. Толстые, разлинованные, в кожаных корках: списки частей, номера, фамилии командиров, приданные, откомандированные. По этим ведомостям он и разбирал приходящих: кто ты, чей, к какой графе тебя приписать. Дело было доброе и нужное — кто-то же должен снова собрать разбежавшееся в графы, иначе оно так и растечётся, — но я, подойдя и назвавшись, увидел, как это дело буксует.
— Подпоручик Северцев, — сказал я. — Веду людей нашего батальона, подполковника Окунева. Роты… — Я хотел сказать «роты такой-то», но осёкся, потому что рота моя была уже не та рота, за которой стоял номер, а то, что я довёл до этого луга.
Офицер повёл пальцем по ведомости, ища Окунева. Нашёл.
— Окунев. — Он повёл пальцем вверх по столбцу, прижал строку. — Батальон ваш числится… — Он перевернул лист. — Числится отведённым в корпусной резерв. Позавчерашним числом. Вас тут нет. Ваш участок передан. — Он посмотрел на меня поверх фонаря — глаза усталые, не злые. — Вы, стало быть, где-то не там, где вас пишут.
— Мы там, где мы есть, — сказал я. — А где нас пишут, того не ведаю. Мы третий день без связи.
Он опустил глаза к ведомости и стал искать дальше. Мимо стола шли и шли приходящие; писарь окликал, спрашивал полк, роту; иные называли часть, которой на луговых ведомостях не было вовсе, — она значилась в другом месте, за сто вёрст, куда её приписали неделю назад, до всего; иные не могли назвать ничего, кроме своей фамилии и села, откуда родом, потому что офицеров их не стало, а номер полка для них был звук. Писарь заносил их в особый лист, с краю, — «неустановленной части», — и лист этот к вечеру стал длиннее всех прочих.
Передо мной у стола стоял немолодой солдат, серый от пыли, и никак не мог ответить писарю, чей он. Фамилию свою сказал твёрдо, и село, и уезд, и год призыва, — всё, что бумага знала о человеке, он помнил без запинки. Только части, к которой его можно было приписать, на лугу не оказалось. Писарь занёс его в особый лист — «неустановленной части», — и солдат отошёл к костру, живой, здоровый, при винтовке, но уже почти ничей.
Я стоял с боку и смотрел, как этот человек с фонарями пытается наложить на живой, натёкший с дорог, дышащий поток свою бумагу — ровную, разграфлённую, вчерашнюю, — и как бумага не ложится. По бумаге одних не было, хотя они стояли перед ним; других было двое там, где стоял один; третьи числились целыми там, где от них осталась связка. Он честно двигал пальцем по строкам и не находил под строками того, что видел глазами.
Михеев подал офицеру наш счёт — тот, что вёл весь день: сто с малым, по связкам, кто цел, кто неполон, кто выбыл, кто примкнул чужой. Аккуратный столбик карандашом на вырванном листе. Офицер взял, поглядел, и что-то в его лице сдвинулось — не то удивление, не то зависть.
— У вас счёт, — сказал он. — Свежий. По людям, не по номерам.
— По людям, — сказал Михеев. — Номера у нас нынче перемешаны, ваше благородие. А люди свои.
Офицер подержал наш листок над своими ведомостями, будто примеряя, куда его вложить, — и не нашёл куда. В его графы наш листок не входил. Он положил его сверху, отдельно, и придавил чернильницей, чтоб не сдуло.
Я отошёл от стола к своим.
Мои сидели и лежали под ветлами, у воды: сто с малым человек, всё, что я довёл. Лагунов пересчитывал своих рукой, за плечо, хотя знал их наперечёт. Зотов возился с машиной. Прошка и Акимов делили сухарь с чужим оренбургским стрелком, и тот уже брал не как гость.
На столе у офицера полк числился в кожаной ведомости. Под ветлами лежал другой полк — мокрый, голодный, перемешанный, но живой. Между ними лежал михеевский листок, придавленный чернильницей.
На эту ночь другого полка у меня не было.