Меня сбросило с ног. Не взрывом — самой землёй.
Я стоял на отвале, смотрел, как накрывает перекрёсток. Земля пошла подо мной, как палуба. Я сел. Схватился — а не за что. Повело вниз по отвалу, с осыпью, с песком. Скатился в ход. Ударился боком. Остался лежать. Стоять было нельзя.
Считал. Так выучили: покуда считаешь, ты ещё соображаешь. Насчитал до трёх и бросил. Счёт рассыпался. Удары слиплись в один. Разбирать стало нечего.
Это был уже не гул. Гул был звуком. Здесь звука не было. Здесь был толчок, который не кончался, — по земле, по воздуху, по груди изнутри, — и в нём отдельные разрывы тонули.
Землянка тряслась. С наката сыпалось. Коптилку опрокинуло — погасла сама, без моей руки. В темноте я нашарил стенку. Стенка ходила под ладонью, живая. Пахло сорванной глиной и ещё чем-то кислым — так пахнет взрытый песок, когда его ворочают целыми пластами, много и быстро.
Телефон снял с рычага, приложил к уху. В трубке — треск. Свой, знакомый, тот, сквозь который я всю ночь добивал до батальона. Подул. Крикнул позывной — раз, другой. Треск стоял ровно. Без ответа. Потом оборвался и он — коротко, будто нитку перекусили, — и стало глухо и мёртво. Я подержал трубку ещё. Послушал эту мёртвую раковину. Положил. Провод порвало на первых же минутах. Прожил он меньше, чем я думал.
Значит, теперь по условию. Я выбрался в ход и пошёл вдоль, согнувшись, а после и на четвереньках: над бруствером стояло сплошное. Ход был мой, я знал в нём всякий поворот, — а теперь его было не узнать. Тут стенка обвалилась и завалила проход до половины. Там воронка съела угол вместе с траверсом. Я лез через глину, через сорванные жерди одежды крутостей, — и полз дальше, к первой площадке…
Первого своего я нашёл под завалом хода.
Из глины торчал сапог. Подошвой книзу, носком кверху. Не шевелился. Я разгрёб руками, докопался до второй ноги, до полы шинели, стал тянуть — не шло. Тогда стал отгребать от головы: пусть человек хоть дышит, пока копаю остальное. Земля шла тяжело, слежалая. Я обломал ногти и не заметил. Добрался до лица. Из третьего взвода, молодой, фамилия не сразу далась, — лежал на боку, поджав руки к груди, глаза открыты. Землёй набило рот. Дышать он не дышал. Я всё равно догрёб до пояса, вытянул его на дно хода, посадил спиной к стенке. С минуту сидел рядом на корточках, ничего не делая. Потом закрыл ему глаза ладонью и пополз дальше. Откапывать надо было тех, кто ещё дышит. На этого я потратил время, которого не было, — потратил, и знал, что трачу, и всё равно не мог его так оставить. С землёй во рту.
Дальше уже попадались живые.
Двое сидели в нише, целые, но глухие: я кричал им в лицо, а они смотрели и не слышали, только губами шевелили в ответ. Я показал им рукой — сюда, ниже, — и они поняли жест, поползли. Ещё одного откопали до меня, свои же из связки, — откопали и тащили волоком, и он орал, а из ноги у него шло, и я на ходу перетянул ему бедро его же поясом и отправил дальше, к раненым, по их дороге, отдельной. Хоть это работало. Хоть раненых не сгоняли туда, где сходятся стрелки.
Я полз по своему участку и не узнавал его. Не потому, что стало страшно, потому что участка больше не было. Был изрытый, вздыбленный, дымящийся косогор, по которому там и сям, в ходах и воронках, сидели, лежали и ползли мои люди, — и над всем этим стоял, не спадая, тот самый не-звук, от которого ныли зубы и текло из ушей.
Наши ответили раз. Один раз за всё утро за бугром рявкнули наши трёхдюймовки — жиденько, торопливо, три или четыре выстрела вразнобой, — и всё, замолчали. Батарея в три орудия при счёте на день не спорит с грядой; ей и спорить нечем. И всё-таки, когда наши смолкли после четвёртого выстрела, во мне что-то на миг встало поперёк, злое и бесполезное. Не по германцу было обидно — по своим. Германец бил, сколько хотел; а свои отсчитали четыре и легли молчать: пятый им был не по карману. Голод стрелял по нас нашей же тишиной.
Я эту злость проглотил, потому что толку в ней не было ни на грош, и пополз к площадке Зотова.
Сколько это длилось, я после не мог сказать. Часы у меня стали — не разбились, а стали, я их и не заводил; время в то утро мерилось не часами. Оно мерилось так: сперва били по всему сразу, потом стали переносить дальше, в глубину, за вторую линию, — и вот тогда, по этому переносу, я понял, что первая часть кончается и сейчас начнётся вторая. Вал уходил в тыл. За валом всегда идёт пехота.
Землю ещё трясло, но уже не здесь. Я поднял голову над бруствером — впервые за всё утро поднял, — и стал смотреть за реку.
За рекой была работа.
Я не сразу разобрал, что вижу, — глаз отвык, всё плыло и двоилось от той тряски. Потом собрал. Через реку, по бродам и по остаткам моста, шли серо-зелёные. Шли группами, врозь, короткими бросками: одни бегут, другие в это время лежат и бьют, потом меняются, — и так, перекатами, всё ближе к нашему берегу. Работали чисто, без крика, без флагов, будто не в атаку шли, а разбирали чужой двор по бревну. Молот отработал; теперь по расчищенному шли те, для кого расчищали.
Первое, что я сделал, — стал собирать роту.
Не всю. Собирать всю было не из чего и не для чего. Я собирал то, что могло стрелять, туда, откуда можно было достать до бродов. И тут-то у меня первый раз всё и сорвалось — не у германца, у меня.
Часть людей, тех, кого не побило и не оглушило до бесчувствия, пошла, как учили, к первому месту сбора. Правое крыло — на три дуба.
Три дуба стояли за второй линией, недалеко, я нарочно выбрал недалеко — чтоб в дыму дойти, чтоб под пехотным нажимом успеть собраться прежде, чем германец подопрёт вплотную. Я всё считал на пехоту. На то, что немец подойдёт цепью, а мы соберёмся кулаком и его встретим. А немец не подошёл цепью. Немец сперва перепахал всё на версту в глубину, и три дуба — приметное место, видное отовсюду, я сам это про них знал, ещё когда выбирал, — три дуба германец перепахал заодно со всем видным. Один дуб стоял расщеплённый, два лежали. И под ними, у корней, куда я велел сходиться, легло то, что от них шло собираться.
Разбора я устраивать не стал — не время и не место, да и незачем: разбирать тут было нечего, всё разобралось само, одним взглядом на расщеплённый дуб. Я поймал за плечо первого унтера, что оказался рядом, — это был не Фомин, Фомина я не видел с рассвета, — и прокричал ему в самое ухо, потому что иначе не слышно:
— На третьих дубах не собирать! Дубов нет! Второе — брод у красной крыши, вниз, под берег! Передай по цепи: первого нет, всем на второе!
Он кивнул — понял ли, я не был уверен, но он пополз передавать, и я пополз за ним, дублируя, хватая людей за плечи, разворачивая на второе. Второе место было дальше и ниже, под самым берегом, в мёртвом от той стороны углу; туда германский вал не доставал, потому что оттуда не видно, а по невидному он не бил — берёг снаряды даже он.
И всё-таки, когда я сволок остатки правого крыла к береговому углу и стал считать, нас было больше, чем должно бы после такого молота. Разнесённые точки сработали: накрыло не всех разом, а по частям, и по частям же промахнулось.
Я этому не радовался. Под тремя дубами лежали те, кого я сам туда послал. Я не роту сберёг — я потерял её меньше, чем мог бы. Это разные вещи, и я знал, которая из них моя.
Красная крыша у моста теперь горела. Черепицу, которую немец щадил, пока с неё смотрел, немец же и запалил, когда с неё сошёл: пункт свою службу отслужил, стал не нужен — и его бросили в общий костёр.
У брода, напротив горящей красной крыши, под нашим берегом, в мёртвом углу, я и собрал то, что осталось от правого крыла, и оттуда мы стали бить по бродам.
Германец шёл по бродам, и по бродам мы его и встретили.
Первую волну остановили. Я говорю это просто — просто оно и было, работой, не подвигом. Зотов со своим максимом стоял на правом крыле, откуда доставало до главного брода. Площадку его снесло ещё валом; он оттащил машину не на запасную, запасную тоже накрыло; тогда он оттащил её в третье место, какое сам присмотрел утром, — не по моему указу, по своему глазу, — в воронку от тяжёлого, свежую, глубокую, с готовым бруствером из выброшенной земли. Оттуда и работал.
Я подполз к нему, когда он уже бил. Он лежал за щитком — и стрелял короткими: пройдётся по группе, что поднялась для броска, и молчит, ждёт следующую. Акимов подавал ленту. Второй номер у Зотова был не Акимов, Акимов при Прошке, — но того второго номера я на площадке не увидел и не спросил куда; спрашивать было некогда, а ответ я и так знал.
— Держишь? — крикнул я.
— Держу, — сказал Зотов, не оборачиваясь. И, переждав очередь: — Воды в кожухе на донышке. Закипит — сушняком пойдёт.
Я оглянулся — воды взять было негде, всё, что стояло по площадкам, снесло. Мочой доливают в такой час, я про то читал и знал, да говорить не стал: сам сообразит, когда прижмёт. Не прижало пока. Пока держал.
Прошка со вторым максимом стоял на левом крыле, и левое крыло было дальше, и я к нему за весь тот бой не добрался — добрался уже к вечеру. Но машину его я слышал. Прошка бил не так гладко, как Зотов, — то длиннее возьмёт, то смолкнет надолго, — но бил вовремя и по делу. Не сделал ничего, о чём после складывают, — просто не отпустил свой брод, покуда по нему шли. Мне и этого было выше головы.
Волна докатилась до нашего берега и легла. Часть её мы срезали на воде, часть — на подъёме, часть залегла в мёртвом пространстве под берегом и там осталась. Пехота германская в тот раз не полезла на рожон: попробовала брод, получила по броду, откатилась за реку — переждать, перегруппироваться, начать сызнова, не спеша, как всё они делали. Это была их первая волна и наша первая передышка, и в передышку эту я насчитал новых своих.
Ершова убило на подаче.
В то утро связку его разметало: Клюева завалило, откопали живым; а самого Ершова, старшего, кинули к пулемётам подавать — подавать было некому. У машин вторых номеров выбивало быстрее прочих — второй номер всегда с краю, всегда выше, ему первому и достаётся. Ершов подполз к прошкиному максиму с лентами — тремя коробками разом, волок жадно, чтоб не бегать дважды под огнём, — и на подъёме к площадке его достало осколком. Не пулей с того берега — ближним осколком, от снаряда, что лёг коротко.
Клюев потом божился: наш. Может, и наш. Проверять я не ходил, да и нечего было проверять. В книжку записал просто: убит осколком при подноске лент.
Осколок вошёл под лопатку. Ершов дополз до площадки — дополз с коробками, донёс, — положил их и сел, будто отдохнуть, и больше не встал.
К вечеру он попробовал ещё дважды, и оба раза мы его удержали, и оба раза дешевле, чем в первый: пристрелялись, приноровились. А после третьей волны, уже в сумерках, он отстал. Не ушёл — отстал. Затих за рекой.
Тишина после такого боя бывает хуже грохота. В грохоте хоть понятно, что делать: лечь, ползти, кричать, тащить, стрелять. В тишине слышно, чего уже нет.
Я стоял у хода, считал своих по голосам и силуэтам и всё время ловил ухом правую сторону. Там тоже должно было стрелять. Должно было ругаться, кашлять, звать санитаров, требовать ленты, воду, носилки.
Справа было тихо.
За рекой, где догорала красная крыша, немец не шевелился. Ему спешить было некуда.
А далеко в нашем тылу, много правее, чем стоял хоть какой наш, взлетела белая ракета. Повисела и опала. За ней другая, левее.
Я смотрел на них и не говорил ничего. Говорить было некому.