Ветряк на том берегу стоял третий день без единого взмаха, и это было первое, что мне не понравилось.
Крыло у него сломало ещё до нас — торчал наружу голый лучевой обломок, — но три остальных ходили при всяком ветре, и я давно перестал их замечать — так не слышишь стенных часов, пока они идут: замечаешь не ход, а остановку. Ветер держался прежний, южный, гнал по воде мелкую рябь; а ветряк стоял. Я поглядел в бинокль — колесо кто-то застопорил изнутри, подложил под вал брус. Мельник свою мельницу так на ночь не запирает. Так запирают наблюдательный пункт, чтобы крыло не ходило перед стеклом и не мешало смотреть.
Красную крышу у моста я нашёл на том же берегу, левее. Черепица на ней была цела, и это тоже было не к добру: за неделю ни одна пуля её не тронула. Обе мои приметы, стало быть, теперь глядели на нас — с той стороны и в нашу.
За рекой было тихо.
Австрияк, стоявший тут до этой недели, тихим не был — он был опрятен и скучен. Постреливал по расписанию, менял караулы в одни и те же часы, дымил кухнями к полудню и к вечеру, и по этому дыму я знал его распорядок не хуже своего. Теперь дыма не было. Кухни либо отвели в тыл, за гряду, либо не топили вовсе; над окопами напротив не подымалось ничего, кроме утреннего пара с земли. Днём — ни выстрела; редкий одиночный, да и тот не по нас.
Вот эти-то одиночные я и слушал третье утро подряд, лёжа с Зотовым на площадке.
Стреляла одна пушка, издалека, из-за гряды. Не полевая трёхдюймовка — тяжелее, по звуку; голос глухой, донный, будто уронили что в погреб. Стреляла она не по окопу и не по площадкам, а по приметным местам за нашей спиной: раз — по перекрёстку двух дорог у околицы, раз — по кирпичной риге, раз — по одинокой груше на бугре, которую тут всякий знал. Всадит снаряд, переждёт, всадит другой чуть дальше или чуть в сторону — и молчит до завтра. Ни азарта, ни злости.
— Пристреливается, — сказал Зотов. — По видным местам. Чтоб потом, значит, не мерить, а прямо по готовому.
— По готовому, — согласился я.
— Одно орудие пристреливает, — проговорил он раздельно. — А бьют потом сколькими?
Отвечать на это было нечего, и я не ответил.
К полудню приходил аэроплан. Тоже третий день, и тоже без спеха. Шёл по одной и той же прямой, вдоль реки от моста к болотцу и обратно, ровно, высоко, как землемер идёт с рейкой по меже. Наблюдатель в нём не по нас смотрел — по тылу. Мы палили по нему из винтовок скорее для порядка; он не снижался и внимания на нас не обращал вовсе, и это задевало больше, чем если бы обстрелял.
По ночам за грядой шло движение. Часовые слышали его третью ночь. Колёса, много колёс; иногда — тяжёлое, с натугой, будто тянут не подводу, а что покрупнее. К рассвету стихало. Днём за грядой снова было пусто и тихо, и человек несведущий сказал бы: спокойный участок, дай бог всякому.
Я лежал на площадке, слушал одиночную пушку и складывал это всё в уме.
Не отдыхали там. Готовились.
Одного я себе не позволял — договаривать до конца. Мысль эта была скользкая, из тех, что легко разогнать в пророчество. Я держал её короткой и рабочей: напротив копят. Значит, у меня должно быть готово всё, что можно успеть.
Вечером я послал за Сибиряком.
Он пришёл. Выслушал молча, глядя в земляной пол. Я говорил недолго: тихо напротив, кухни свели, пушка меряет тыл, ночью катят колёса. Мне нужен человек оттуда. Живой и с языком.
— Австрияк? — спросил Сибиряк.
— Погляди сам, — сказал я. — Мне сдаётся, там уже не он.
Пошли в ночь, безлунную.
Сибиряк взял четверых. Резали свою проволоку. Чужой резать не пришлось. Ползли. Голое поле. Долго.
Секрет высмотрели загодя. Двое, в ямке, при пулемёте. Курили в рукав.
Огонька довольно.
Сибиряк подобрался с боку. Первого — ножом. Молча, накрыв рот. Второй потянулся к пулемёту.
Не дали.
Тут и заскрипело. Камень из-под ноги. Чужой правее вскинулся. Крикнул. Короткое, злое.
Не по-австрийски.
Ракета. Бело.
— Тащи! — рявкнул Сибиряк.
Взяли за шиворот. Поволокли. Хрипел, упирался. С той стороны ударили. Вслепую. Длинными.
Кострикова — под ребро. Он сел. Подхватили.
Назад. Двое волокут языка. Двое — Кострикова. Медленно. Проклятое поле.
За спиной кричали. Ракеты. По нам легло. Недолётом. Ближе.
Дотянули до проволоки. Свалились мешками.
Пленный дышал загнанно. Костриков — тихо.
Двадцать минут. А седых прибавило на год.
Пленного отвели в землянку и посадили к огарку.
Он был молод, лет двадцати, светлый, с обломанным передним зубом — сегодняшним, надо думать. Держался, однако, не как пойманный: сел прямо, руки на колени, и глядел не в пол, а на меня — со злобой, но и с достоинством, за которое я его про себя одобрил. Мундир на нём был серо-зелёный, не голубой австрийский; сукно добротное, новое; сапоги — крепкие, не чета нашим шиловской работы. На воротнике я нашёл то, что искал, и то, чего боялся: цифру полка чужую, не австрийскую, и рядом — знак, какого у австрияка не бывает.
Спрашивал я коротко, чего и спрашивать: где взяли в плен человека, там уже полдела известно самим фактом.
Он назвал имя, чин, полк. Дальше замолчал, как положено, и я не неволил. Дальше мне и не нужно было. Полк был не тот, что стоял тут неделю назад. И не австрийский.
— Bayern? — спросил я, кивнув на его воротник.
Он глянул, помолчал — и коротко, гордо, будто это и была его последняя позиция, которую сдавать нельзя:
— Bayern.
Баварец.
Я отвернулся к огарку, чтоб не показать лица. За рекой, где неделю назад жил тихий, опрятный, скучный австрияк, теперь стоял германец. Встал: в новом сукне, в крепких сапогах, с полком, которого тут отродясь не было. Такие полки с места на место не гуляют попусту. Его сюда привезли. Издалека, с другого какого-то дела, — привезли и поставили против нас.
Вот оно и договорилось само, помимо меня, — то, чего я третье утро не давал себе договорить.
Австрияка сменил немец.
Я поглядел на пленного ещё раз. Молодой. Зуб вон сломан. Мать у него небось тоже думает, что он на спокойном участке.
— Михеев, — сказал я. — Дай ему хлеба. И чаю, если остался. В тыл поведут — не голодного.
Пленный чаю не ждал. Взял кружку обеими руками — и в лице у него что-то на миг разошлось, а после снова стало. Я вышел из землянки на воздух.
Наверху было тихо, звёздно. За грядой опять катили колёса.
Костриков к утру помер. Пуля вошла низко, под ребро, и вынесла всё, что там несла, — фельдшер только руками развёл. Похоронили за фольварком, Михеев вписал в книжку, и я подписал, где положено, и уговорил себя не заводить того счёта, который однажды уже чуть меня не съел. Заводить его теперь было некогда: с языком, добытым ценою Кострикова, надлежало распорядиться так, чтоб цена не пропала даром.
Донесение я написал в то же утро, коротко и по форме. Против участка сменилась часть. Взятый ночью пленный — не австриец, германец, баварского полка, тут ранее не стоявшего. Признаки последних дней: методическая пристрелка тыловых ориентиров одиночным тяжёлым орудием, ежедневная воздушная разведка по одному маршруту, ночное движение транспорта за грядой. Вывод я себе позволил один, самый осторожный, какой умел: полагаю, противник перед участком усиливается.
Слово «усиливается» я перечёл трижды и оставил. Оно было честное. Оно ничего не пророчило — пророчить я не умел и не брался, — оно докладывало то, что видел глаз: там, где было пусто, стало полно.
Окунев приехал сам, не дожидаясь, пока бумага дойдёт своим ходом. Прочёл, снял пенсне, потёр переносицу.
— Баварец, — сказал он.
Он не спросил, не ошибся ли я. Поглядел на пленного, на серо-зелёное сукно, на воротник, и по лицу его я увидел: читает то же, что и я.
— За грядой, говоришь, катят по ночам?
— Несколько ночей подряд, ваше высокоблагородие. Много.
Он покивал и уехал.
Позже я узнал: бумагу не бросили в корзину. Сличили с другими донесениями — справа, слева, за болотцем писали то же самое. Наверху картину увидели.
Толку вышло с воробьиный нос.
Резервов не было. Снарядов не было. Свежих дивизий тоже. Армия не спорила с моим выводом; она просто не имела чем на него ответить.
И раз армия не могла заслонить мой участок, оставалось заслонить его самому — тем немногим, что было в руках.
Что в руках было — я знал наперечёт.
Углублять окоп дальше — ночей не хватало; проволоки батальону отпускали тринадцать пудов в неделю, и те я уже растянул как мог. Сапёров не было до конца месяца. Батарея за бугром как стояла в три орудия при счёте на день, так и стояла. Против той силы, что копилась за грядой, всё это было — что рогожа против дождя. Строить оборону крепче, чем позволяли пуды и лопаты, я не мог; смысла в этом и не было — что ни настрой, тяжёлый снаряд сроет.
Оставалось строить не оборону. Оставалось строить — на после.
Когда позицию снесут, связь порвут, и рота, живая ещё, но оглохшая и разорванная, останется на голом поле без телефона, без соседа и без приказа. Вот к этому я и стал готовить — тихо, не объявляя роте, отчего вдруг такая спешка, чтоб не пугать людей тем, чего и сам толком не знал.
Сибиряка я послал во второй раз. Не за реку — назад. В собственный тыл.
— Пройди наше поле за спиной, — сказал я ему. — Всё, до второй линии и дальше. Не как позицию — как дорогу. Мне нужно знать не где враг, а куда мои пойдут, если отсюда придётся сниматься не по-хорошему. Где брод, где топь, где завал, где горловина, в которой нас, ежели что, положат всех сразу. Где две дороги, а где одна. Всё запиши — не красиво, а верно.
Он ушёл на день, вернулся к ночи. Принёс перечень. Сел к огарку и стал докладывать по памяти, а Михеев записывал: брод против красной крыши, повыше моста, коню по брюхо, человеку по грудь; ниже брода — топь, соваться нельзя; от кирпичной риги к околице — дорога твёрдая, но узкая, в одну подводу, и по бокам канавы — та самая горловина, где положат; в обход риги, левее, — лощина, длиннее вёрст на пять, зато крытая от глаза с гряды. Ветряк — виден отовсюду. Груша на бугре — видна отовсюду. Три дуба у околицы — тоже.
Из этого перечня и стал складываться порядок.
Я разбил участок на части и каждой части назвал два места, куда сходиться, если разорвёт. Не одно — два. Первое — поближе, за второй линией; второе — подальше, за той лощиной, что крыта от глаза. Первые места я выбирал не самые безопасные, а самые близкие и видные: до безопасных под первым нажимом ещё надо было дожить.
Называл не по номерам — по приметам, которые всякий видит и в дыму не спутает. Правому крылу первое место — три дуба, второе — брод напротив красной крыши. Левому первое — кирпичная рига, второе — груша на бугре. Пулемётам Зотова — своя пара. Раненым — своя, отдельная, чтоб не сгонять их туда, где сойдутся стрелки.
— Гляди, — втолковывал я Зотову с Фоминым да старшим унтерам, — первое место занято, накрыто, немец на нём — не стойте, не ждите, идёте на второе. Приказа не ждать. Первое под огнём — второе вам вместо приказа.
— А как первое цело? — спросил Фомин.
— Цело — сходитесь на первом. Второе — на самый худой случай. Их два не для красоты. Их два затем, что одно у тебя завтра отнимут.
Ключевым унтерам — тем, на ком в разрыве всё и повиснет, — я дал сверх слов ещё и бумагу. Не карту, не приказ — полоску. Оторвал от полевой книжки узкие ленты, и на каждой Михеев вывел химическим карандашом кратко и грубо: приметы да две стрелки — куда с этого места первым путём, куда запасным. Полоску эту велел держать при себе — за обшлаг, в книжку, в шапку, куда ловчей; в бою в неё, может, и не глянешь, а перед боем прочтёшь лишний раз — оно в голове и уляжется.
— Это что ж, — сказал Фомин, разглядывая свою полоску на свет, — навроде как в дорогу собираемся?
Тут я едва не сказал лишнего. Едва не сказал: да, в дорогу. Назад. Скоро.
Но этого я не знал. Чутьё выдавать за знание значило бы солгать своим, а хуже того — самому поверить в свою ложь. И я сказал то, что было правдой без всякого чутья:
— В дорогу не собираемся, Фомин. А что за рекой не австрияк теперь, а германец — это ты сам видел, кого ночью приволокли. Немец — не австрияк. Немец, ежели ударит, ударит крепко, и связь у нас в первом же серьёзном деле проживёт недолго — телефон рвётся о всякую подводу, ты и без меня знаешь. Так вот чтоб, когда провод замолчит, тебе не стоять дурак дураком в ожидании приказа, которого некому донести, — на этот случай тебе и полоска. Не пужайся её. Пужаться надо, когда её нет.
Фомин полоску спрятал за обшлаг и больше вопросов не задавал.
Роте про баварца я сказал прямо, без страху и без прикрас: сменился, мол, за рекой сосед, был австриец — стал немец, а немец воюет злее, стало быть, и нам подобраться. Сказал буднично, тем же голосом, каким говорят про смену погоды, чтоб не пошёл по окопам тот шёпоток, от которого рота слепнет раньше первого выстрела. Люди приняли спокойно. Сорока, тот даже нашёл, чем утешить:
— Немец так немец, — сказал он, набивая трубку. — Он, братцы, хучь и злее, да аккуратнее. С им хоть знаешь, чего ждать: по часам воюет. А то с австрияком — тьфу, тоска, ни войны, ни мира, спишь и не знаешь, к чему.
— Договоришься ты у меня, Сорока, — сказал я. — Ждать он себя не заставит.
— Так я разве против, вашбродие. Я за то, чтоб не скучно. — И пыхнул трубкой с таким видом, будто это он германца сюда для роты и выписал.
Я усмехнулся и не стал ему мешать.
К последней ночи было сделано всё, что я умел сделать.
Связки стояли на местах, старшие знали своё. У каждой части — два места сбора, названные и заученные; у ключевых унтеров — полоски за обшлагом. Раненым — своя дорога. Аварийного запаса развезти по местам я толком не успел — того довелось хлебнуть уже после, — но патроны и ленты Зотов разложил не в одну кучу, а по площадкам, и на второе место снёс небольшой запас загодя. Связь я проверил сам, в ночь, обойдя участок из конца в конец: телефон до батальона добивал сквозь треск, дублёр. Пулемёты стояли на своих площадках и на запасных; Прошка со вторым расчётом — на левом крыле, Зотов с первым — на правом. Проволоку, какая была, довязали. Больше сделать было нечего — ни рук, ни пуда лишнего.
Я обошёл всё и остановился на тыльном отвале, там же, где стоял неделю назад, когда намечал на поле две приметы. Я перевёл дух и подумал, что, кажется, сделал всё, что можно сделать за неделю двумя руками и тринадцатью пудами проволоки. Мало. Но всё.
Небо на востоке, за нашей спиной, стало сереть. Впереди, за рекой, было тихо и черно; ветряк не двигался. Одиночная пушка молчала — она своё отработала и теперь ждала остальных.
Я стоял и слушал эту тишину, и она мне не нравилась пуще прежнего. За грядой стихли и колёса — впервые за неделю стихли начисто, будто там всё, что везли, довезли и поставили.
Я вынул часы. Половина пятого. На востоке разгоралось.
И тут за рекой ударило.
Ударило разом, всей грядой, длинным глухим раскатом, от края и до края, так что земля под сапогами дрогнула и осыпалась с бруствера струйкой песку. Небо за рекой вспыхнуло по всей черте ровной мигающей полосой, — и через миг первое накрыло перекрёсток у околицы.
Мерила — стало быть, попала.