К книге
ОтступлениеГлава 3 «Крепость пала»
16%
Глава 3 «Крепость пала»
3

Крепость пала, когда я подписывал месячную ведомость расхода патронов.

Ведомость была уже вторая на моём веку, и расход в ней стоял такой, что за месяц вся рота настреляла меньше иной свадьбы. Зима сходила с гор долго и неопрятно: в феврале окопы дважды поплыли и дважды смёрзлись обратно; в марте ходы сообщения мостили хворостом; воду перестали топить из снега — она теперь стояла сама во всякой яме, какую успевала найти. Гул за горами то откатывал, то принимался наново, и часовые примечали уже не самый гул, а его передышки. Дрова вышли раньше зимы. Хорошо, что и зима вышла раньше, чем предъявила бы за это счёт.

Журавлёв, ходивший в батальон со строевой запиской, вернулся оттуда бегом.

— Крепость пала! — закричал он от поворота хода, раньше, чем его стало видно. — Ваше благородие! Сдалась крепость!

— Какая крепость? — спросил от котла кашевар, хотя крепость на всей нашей войне была одна.

— Перемышль! В батальон из полка передали, по проводу! Пленных — сто тысяч!

— Ста тысяч не бывает, — сказал кашевар и оглянулся на меня. — Ваше благородие, бывает сто тысяч?

— Сегодня, выходит, бывает.

Дальше это было не остановить. К обеду обозный, ездивший в полковой тыл за хлебом, привёз оттуда уже сто пятьдесят тысяч и девять генералов. К вечеру у молодых ходило двести тысяч, генералы все были при саблях, а сабли в камнях. Сорока слушал, слушал и рассудил:

— Это, братцы, как рыба у рыбака: покуда с реки до дому доехала — вдвое выросла. Вы серёдку берите. Серёдка у всякого вранья самая сытная.

Серёдки хватало с избытком, и её праздновали в полный голос. По линии, от соседей к нам и дальше, перекатом прошло «ура» — без команды, вразнобой, зато от души. Шапки летели выше бруствера. У стрелков кто-то не выдержал и выпалил в белый свет всю обойму; слышно было, как ихний фельдфебель тут же обещал стрелявшему, что объяснение расхода тот будет писать до самого замирения. Немолодой обозный плакал у коновязи, не таясь: у него, как после сказали, сын с осени стоял под этой самой крепостью, в осадном корпусе, — и вот, стало быть, отстоял.

Молодых крепость занимала по-своему.

— А велика она? — допытывался один у Журавлёва, как у человека, ближе всех стоявшего к проводу.

— Сказывают, за день кругом не обойдёшь.

— И как же её взяли, этакую?

— А её не брали. Сама сдалась. Съели австрияки своих коней до последнего — и сдалась.

— Это сколько ж коней…

— А ты посчитай, — сказал Журавлёв. — Ты грамотный.

Молодой начал было считать, сбился и бросил. Кашевар, слушавший от котла, вступился за коней: конь, сказал он, животная умная, и помирать ей за австрийскую камень-гору обидно. С этим согласились все.

Под вечер приходили стрелки — меняться табаком и новостями. Новости у всех были одни и те же, но менялись ими всё равно, потому что одна и та же новость из чужих уст выходила будто свежее.

Чарки по такому дню не полагалось — она уже давно как никому не полагалась, — и праздник вышел чайный. Сахару в тот вечер не считали. Единственное, кажется, что за весь месяц не считали.

Назавтра полковой батюшка служил благодарственный молебен, и рота ходила к нему повзводно, посменно с линии. Пели вразброд, зато громко. В тот же вечер полроты село писать домой; Журавлёв выдавал бумагу из канцелярского запаса и не жалел. Писали на прикладах, на котелках, под диктовку и от себя, и во всех этих письмах, сколько их ни ушло потом полевой почтой, стояло, надо полагать, одно и то же слово — у грамотных с большой буквы.

Я ходил среди всего этого именинником, как все, и скулам к ночи было больно — отвыкли. Одно только: услышав первое «сто тысяч», я прежде всякой радости прикинул, сколько это эшелонов и сколько хлеба в сутки. Прикинул — и бросил: считать в такой день я не стал бы и трофейное.

К ночи за горами громыхало по-всегдашнему, но слушалось по-новому. Всю зиму австрияк ломился через перевалы, и теперь всякому в роте было понятно, куда он ломился и отчего такая спешка: крепость держала его за полу — а он рвался её выручать и не выручил. Молодые слушали гул чуть не с гордостью, будто сами его пересилили.

— Гудит, — сказал часовой у поворота, тот же, что осенью. — Гудит, а крепости-то уже нет.

* * *

Приказ догнал праздник на второй день, к полудню. Окунев приехал сам, верхом, забрызганный грязью до пояса, и уже по тому, что он не поленился месить эту грязь лично, главное было ясно до всяких слов.

— Отпраздновали? — спросил он, слезая и разминая поясницу. — Ну и будет. Участок сдаём. Полк выводят на переформирование, оттуда — по железной дороге, на новый участок.

— Куда, господин подполковник?

— Куда повезут. — Он снял пенсне, протёр платком и посадил обратно. — Скажут на месте; нынче так заведено. Смена придёт завтра к свету, ополченская дружина. Сдай хозяйство так, чтобы нас тут поминали без матюка. Пополнение обещают к погрузке.

— Офицеров?

— Офицеров не обещают. Ты один был, один и останешься. — Он поглядел вдоль хода сообщения, где на кольях сохло бельё. — Землянки у тебя хороши. Жалко?

— Казённые, — сказал я.

— Казённые, — согласился Окунев с таким лицом, будто я ответил что-то совсем другое, и полез в седло.

Сбор Михеев повёл с того же часа, по спискам, которые, сдаётся, лежали у него готовыми ещё с осени. Имущество было расписано по четвёркам: кому нести, кому принимать, кому отвечать. Рота снималась, без крика, без беготни и без потерь. Одна только пила нашлась лишняя, ничья; Михеев подержал её на весу и вписал в опись отдельной строкой.

Зимнее сдавали в обоз: валенки, башлыки, кошмы — всё, что уцелело от печей и сушки. Куликов принёс Ефимовы валенки последним, увязанные бечёвкой, с надписью химическим карандашом по голенищу — чьи. Каптенармус поглядел на надпись, на Куликова, ещё раз на надпись — и принял молча.

Ополченцы пришли затемно: немолодые, бородатые, при зауряд-прапорщике, который годился мне в отцы и козырнул первым, смутив нас обоих. Михеев водил их фельдфебеля по землянкам, как водят покупателя по двору: печи, нары, дрова остатком — наношено на первые сутки. Про накаты из старого леса сказал дважды: брать щупом, не глазом; снаружи дерево, а нутром труха. Фельдфебель кивал и писал огрызком карандаша в тетрадку, а косился при этом не в тетрадку — на жерди.

Пулемётные площадки Зотов сдавал ихнему пулемётному унтеру сам. Свёл его по ступенькам, показал оба сектора, где какая мёртвая земля, и отдал дощечку, на которой с зимы были писаны прицелы по всем приметным местам: по копне, по мостку, по кривой берёзе на том берегу. Дощечку эту он вымерял и переправлял всю зиму, по каждой перемене снега, и, уходя, оглянулся на неё дважды. Унтер обтёр ладонь о полу шинели и только потом взял — понимал, видно, что берёт.

Снежная скамья второго взвода, гордость зимы, сменщикам не досталась: к марту она осела, почернела и ушла в землю раньше нас. На её месте темнел вдавленный след, и второй взвод, проходя мимо со скатками, на след этот не глядел — нарочно, всем взводом, не глядел.

Свою землянку я сдал последней. Зауряд-прапорщик потоптался у порога, оглядел стол из снарядных ящиков, копчёный потолок, гвоздь у двери, на котором зиму провисела моя шинель, и спросил, не оставлю ли схему участка. Схему я оставил: на новом месте мне полагалась новая, а эта своё отслужила. Он свернул её трубкой и нёс потом до самой околицы стоймя, как несут свечу.

Уходили по свету. У выхода из деревни, на взлобке, стояло десятка полтора крестов — наших полковых и стрелковых вперемешку; свежих среди них не прибавлялось с самого поста. Рота, проходя, равнялась на них сама, без команды. Лагунов снял шапку, за ним его четвёрка, за четвёркой прочие. Ополченский зауряд-прапорщик, провожавший до околицы, сказал в спину, что кресты к Пасхе подправит — осели которые. Сказал не мне — себе; такое исполняется.

Сибиряк уходил замыкающим. На лес за речкой — на тот его дальний край, где над оврагом и в марте по утрам стоит туман, — он оглянулся один раз и пошёл догонять.

Когда голова колонны взяла подъём, в наших землянках уже дымили чужие печи.

* * *

До станции считалось двадцать вёрст; по весенней дороге они обошлись роте в полтора перехода. Шли гребнем, где подсохло; повозки брали грязь с разгона, а где не брали — вытаскивали на руках, по колесу на четвёрку. Над полями, не спросясь войны, пели жаворонки. Молодые задирали на них головы, старые берегли дыхание.

Ночевали на полпути, в фольварке с провалившейся крышей, где до нас перебывало уже, судя по обжитости, полдивизии: стены до высоты плеча были исписаны углём — номера рот, фамилии, даты без года, у иных фамилий крестик. Молодые читали стены вслух и с разбором; старые легли к стенам спиной и уснули прежде, чем догорел огарок.

Станция была тыловая. Эшелон подали к вечеру второго дня: теплушки, на каждой казённой краской выведено, сколько полагается внутрь людей и сколько лошадей. Людей клали по сорок; лошади своей нормы не знали и шли по сходням неохотно, упираясь в чужой запах.

Пополнение пригнали прямо к погрузке — маршевая команда, восемьдесят три человека при сопровождающем зауряд-прапорщике, который сдал их Михееву по списку, как сдают почту, расписался и уехал первым обратным поездом. Люди были рослые, из запасных батальонов, необмятые; шинели сидели на них, как с чужого плеча, — да так оно, в сущности, и было. Винтовку каждый нёс наотлёт, неловко. Стреляли, по их же словам, кто по шести, кто по девяти патронов за всё обучение: на все восемьдесят три души выходило меньше, чем моя рота записала в последнюю месячную ведомость, а скупее той ведомости я бумаги не видал. Хуже всего оказались сапоги: подошва тонкая, мирного кроя, у доброй трети подвязана у носка бечёвкой, у троих заместо сапог опорки, в которых хорошо сидеть у завалинки. Я прошёл вдоль строя и спросил, у кого течёт. Сперва молчали — новому начальству в текучих сапогах признаваться боязно, вдруг вычтут. Потом сознался один, за ним ещё семеро, а как увидели, что Михеев записывает без крика, — набралось до двадцати. Офицера при пополнении не было; прапорщика, обещанного слухом, не дали — прапорщики, развёл руками сопровождающий, самим надобны.

Разбирали новых тут же, на платформе, между сходнями и штабелем шпал. Михеев читал по своей книжке, я утверждал: в каждую четвёрку — по одному, по двое новых, чтобы старых хватило на всех. Ершова он вычитал из лагуновской связки и записал старшим над тремя новобранцами. Лагунов выслушал это молча, одним лицом: и гордость, и убыток, и ничего уже не поделаешь. Из троих ершовских один был Клюев — белобрысый, из-под Козлова, с таким разворотом плеч, что шинель на нём не сходилась, и с глазами телёнка, которого первый раз вывели со двора.

Пулемёты комендант станции определил было на открытую платформу, к повозкам, под общий брезент. Зотов выслушал его, перекатил соломинку из угла в угол, ушёл и через минуту нашёл меня у сходней.

— Машину — под небо, ваше благородие. А небо вон какое.

Небо стояло мартовское, набрякшее, в один слой. Я велел грузить оба максима в теплушки, к расчётам. Комендант поспорил с печатной бумагой в руках и уступил, когда я расписался на этой же бумаге, что за перегруз вагона отвечаю сам: подпись была ему нужнее пулемётов. Тело первого максима Прошка с Акимовым внесли по сходням на руках, не стукнув о косяк; станок втащили следом; ленты Зотов не доверил никому — сложил ящики у стенки вагона, сел сверху и с этого места, сколько шла дорога, почитай, не сходил.

По теплушкам рассаживались связками: старший входил первым, принимал вещи, ставил своих и укладывал новых в серёдку вагона, между старыми, — там и теплее, и целее. Лагунов, рассаживая четвёрку, тронул каждого за плечо.

Кухню закатили на платформу и увязали так, что Михеев подёргал за верёвку и остался доволен, а доволен он бывал не чаще двунадесятых праздников. К ночи состав был набит, сосчитан и записан. Паровоз дали к утру.

* * *

Мне с ротной канцелярией, фельдшером и телефонистами досталась передняя теплушка, где печка-чугунка держала тепло ровно до тех пор, пока её кормили.

Почта догнала нас ещё на погрузке, одним поездом с пополнением, — два казённых пакета и письмо из Калуги; казённые я прочёл у фонаря и подшил, а письмо оставил на дорогу, как оставляют напоследок лучшее в котелке.

Писала мать — что в городе открыли третий госпиталь и под него отдали половину отцова реального училища, классы окнами на полдень; что отец теперь ведёт уроки в две смены, а вечерами дежурит при раненых наравне со старшими своими учениками — «его там слушаются, Коленька, он и с ранеными как на уроке»; что в соборе поминают воинство, что зима стояла тёплая и дров достало. Внизу, поперёк листа, гимназическим почерком с нажимом приписала Лиза: она записалась на краткие курсы сестёр милосердия, маменьке боязно, а ей нисколько. «Варежки вязать я больше не могу, Коля: от моих варежек никому не легче, а перевязывать я выучусь — руки у меня не хуже, чем у людей». Просила написать маменьке, что это не блажь и не гордость, а самое простое дело.

Третий госпиталь — это на город, в котором, когда я уезжал, стоял один, да и тот наполовину пустой; такое заводят не к параду, и мать понимала это без моих подсказок.

Ответил я тут же, при фонаре, на крышке патронного ящика, пока эшелон стоял у водокачки: что жив и здоров, что едем на спокойный участок, — соврал ровно настолько, насколько положено врать домой. Маменьке написал, что блажи в Лизиной затее нет: сёстры нынче нужнее гимназисток, а боязно нынче всем, и делу это не помеха. Лизе — одной строкой: доучись до перевязки, а не до одной косынки. Хотел прибавить тёплого — заклеил, пока не начал переписывать.

Вагон качало; телефонисты в переднем углу резались в подкидного на щелчки, честно и беззвучно, фельдшер спал сидя, как умеют спать только фельдшера и лошади, а за стенкой, в соседней теплушке, завели было песню, вывели полколена и бросили — не спелось, рано. Письмо из Калуги я убрал в полевую книжку.

* * *

На узловую станцию пришли к утру и встали в четвёртую очередь: паровозов не хватало, путей тоже.

Утро на узловой было базарное. Составы, свистки, ругань сцепщиков; маневровый паровоз толкался взад-вперёд. Пути были забиты в шесть рядов. Навстречу, на восток, пропускали составы с пленными: теплушки те же, что наши, только из дверных щелей глядели чужие кепи. Составы шли вторые сутки, сказал станционный жандарм, и конца им покуда не обещано. У нас цифру называли всякую — сто тысяч, полтораста, — но цифра, пока её говорят, остаётся словом. А тут она стояла на путях, состав за составом, и хвост её был за семафором.

К пленным ходили смотреть, пока Михеев не приставил охочих к делу. Австрийцы глядели без злобы и без страха, с одной серой усталостью; пожилой, небритый, в очках, снял кепи и подставил лысину солнцу — и было видно: торопиться ему больше некуда.

— Это которые из крепости? — спросил Акимов.

— Оттуда, — сказал Прошка.

— Вот, братцы, и поглядели крепость, — сказал Сорока, набивая трубку. Трубка за зиму обмялась и пошла мягко, как он и сулил. — Она, вишь, сама к нам приехала.

Кто-то из наших, из старых — я не разглядел кто, — перебросил в чужую дверную щель осьмушку махорки. Оттуда, помедлив, вылетела на щебень жестяная коробочка, пустая, с готическими буквами по крышке. Мена вышла неровная, но обе стороны, судя по всему, остались довольны.

Кипяток на станции давали из куба, и к кубу стояла очередь от четырёх эшелонов разом. Ершов отправил за кипятком двоих, Клюева с Хомутовым, при двух чайниках каждый. Наш паровоз обещали через час.

Хомутов вернулся один, с полными чайниками: у куба разошлись — Клюев остался достаивать за вторым разом, а куда делся после, Хомутов не видал.

Хватились не на перекличке — хватились сразу. Ершов поглядел на два полных чайника, на пустое место при них и пошёл к Михееву, на ходу застёгиваясь. Искать пошли двойками: Ершов с Хомутовым — к кубу, тем же следом, каким уходили; двое михеевских — вдоль эшелонов, в обход. Меня спросили об одном: сколько до отправления.

— Час, — сказал я. — Может, меньше.

Паровоз тем временем прицепили, и состав дважды дёрнуло — маневровая проба, но при каждом толчке третий ершовский новобранец, оставленный при вещах, высовывался из дверей по пояс.

Нашли его на четвёртых путях, у чужого эшелона, такого же рыжего от теплушек, как наш. Он шёл вдоль вагонов и считал их вслух, и счёт не сходился, потому что состав был не тот: наших теплушек было тридцать восемь, а этих он досчитал до сорока трёх и начал сызнова. Оба чайника он держал перед собой, полные. Воды, покуда плутал, не расплескал.

Привели его без разговоров. Ершов забрал у него один чайник — для равновесия — и подсадил под локоть в вагон.

— Садись чай пить, — сказал он. — Простыл чай, по твоей милости.

Клюев сел. Михеев, проходя вдоль состава, поставил в книжке птичку, одну из многих. Паровоз подали раньше обещанного.

Тронулись в сумерки. Составы с пленными остались стоять: их очередь была за нами — торопиться им было уже некуда, а нам было.

За выходными стрелками кончились пакгаузы, и по обе стороны открылась земля — чужая, ранняя, отдышавшаяся от снега. У самого полотна мужик в расстёгнутой сермяге вёл борозду наискось к насыпи. Лошадь у него была мелкая, мохнатая, а борозда ложилась глубокая, ровная, и чёрная земля за плугом курилась на вечернем холоде. На эшелон он не оглянулся: навидался, надо думать, эшелонов в обе стороны.

В вагоне за моей спиной ершовская четвёрка допивала клюевский чай. До нового участка оставалась ночь пути. Я достал полевую книжку и записал поверх всех завтрашних дел, первым: сапоги. Раньше окопов — сапоги.

Предыдущая главаГлава 3 из 19Следующая глава