К книге
ОтступлениеГлава 2 «Белая война»
11%
Глава 2 «Белая война»
2

Вышли, когда над бруствером ещё стояли звёзды — колючие, мелкие, какие высыпают только в самый крепкий мороз.

На речной лёд спускались по одному, у промоины под берегом, и дальше пошли серединой, след в след: впереди Сибиряк с тремя своими охотниками, за ними обе волокуши — в лямках лагуновские молодые, Ершов с Куликовым, — следом сам Лагунов, мы с Сорокой замыкали. Лёд, мереный на Крещенье в две ладони, держал исправно, только молчать не умел: под шагом он отзывался долгим стеклянным гулом, и гул этот убегал вперёд, под снег, к чёрным закраинам у берегов, где не спали ключи. Возле закраин снег лежал гладкий, нетронутый, приглаженный паром, и на этот гладкий снег Сибиряк с первого шага запретил ступать вовсе — ни за какой надобностью.

Воздух брали по глотку, сквозь башлык, и он всё равно доставал до самого нутра; сукно на плечах стояло коробом, ремни задубели, и всякий металл, какой был при нас, полагалось трогать только через рукавицу — голое железо на таком холоде жалит не хуже угольев. Курить было запрещено до самого леса, и Сорока нёс свою трубку за пазухой пустой.

— Ей же легче, — рассудил он вполголоса. — Налегке всякому идётся веселей.

Никто не засмеялся, потому что смеяться на морозе — тоже расход тепла, но по колонне прошло короткое движение, какое проходит по людям вместо смеха, когда губы заняты башлыком.

Война на эти сутки досталась нам такая, в какой не стреляют. Противник не показывался и не уставал; он стоял во всём лесу разом и ждал, когда человек ошибётся. Австриец в эту ночь мог спать: за него работал мороз, а морозу не надобны ни смена, ни паёк, ни приказ.

У стрелков задержались с четверть часа. Ротный их, поручик с лицом, которое за эту неделю состарилось лет на десять, вынес мне навстречу тонкую тетрадь в клеёнке — книжку приказов своей развед команды, всё, что от команды оставалось, — и держал её так, будто сдавал не бумагу, а самих людей: тут, дескать, кто когда ушёл и с чем. Последняя запись в ней стояла про этот самый дозор — кто пошёл, когда и куда — и оставалась незакрытой. Я книжку взял: в ней были приметы, а приметы нам годились.

Из тех двоих, что ходили искать дозор и поморозились сами, говорить мог один; он сидел у печки, держал обмотанные руки на коленях, и рассказывал с той виноватой поспешностью, с какой рассказывают люди, не сумевшие сделать дело: лыжню видел на второй день у горелой просеки — ровную, парную, накатанную, и не нашу, потому что лыж в полку не водилось; след дозора терялся раньше, не доходя оврага, где по утрам стоит туман.

— Туман, говоришь, стоячий? — спросил Сибиряк. — Всякое утро?

— Всякое. Как молоко наливают.

— Ключи дышат. — Сибиряк поднялся и больше не спрашивал.

В лес вошли по первому свету. Снег лежал целиной, по пояс; переднего меняли через каждые полсотни шагов, и всё равно от людей шёл пар, а пар на морозе — расход, который после отдают телом. Я тянул свой черёд в голове тропы наравне со всеми и на втором часу перестал отличать усталость от холода: они работали в паре — одна размягчала человека, другой его добирал. Туман в ельнике стоял слоем, по грудь; над ним торчали одни макушки, и когда Сибиряк уходил вперёд, от него оставалась поверх тумана одна шапка, и по этой шапке мы держали направление.

Один раз лес обманул и нас. Просека по гари двоилась: настоящая уходила вправо, а влево открывалась прогалина от старого бурелома, ровная и приветливая. Передние охотники взяли влево, и мы прошли по прогалине с полсотни шагов, прежде чем Сибиряк, шедший в тот час у волокуш, догнал голову и молча завернул её обратно. Он не объяснял, а показал рукавицей: на настоящей просеке пни стояли рядами, пилёные, — прогалину же ломало как попало. В ясный день это увидел бы и ребёнок. В тумане не увидел никто, кроме одного. Я шёл и прикидывал, как та же прогалина принимала четыре дня назад девятерых — без Сибиряка, в первый их туман.

На малом привале ели стоя и не расстёгиваясь. Сало на морозе резалось, как воск, и его сосали, а не жевали. Стоять дольше десяти минут Сибиряк не давал: остывший человек первую версту после привала идёт хуже, чем шёл десятую до него.

След дозора он поднял там, где сказал стрелок, — четырёхдневный, перемётанный, для меня уже не след, а так, неровность под снегом. Сибиряк разбирал его с колена, разгребая рукавицей, как разбирают подмоченную бумагу, где от строк остались одни нажимы: тут шли девятеро и шли ходко; тут стояли и топтались; тут повернули и пошли поперёк собственного следа. По этой петле всё делалось понятно без слов: люди кружили.

На исходе утра Сибиряк остановился, стянул рукавицу, подержал голую ладонь на слабом ветру и повёл лицом из стороны в сторону.

— Дымом тянет, — проговорил он. — Жилой дым, вашбродие. Ель сырую жгут, со смолой. С отчаяния так топят.

* * *

Сторожка сидела в глубокой балке, вросшая в снег по самое оконце, и увидеть её сверху можно было, только зная, куда глядеть. Дым из неё шёл жидкий, простиранный туманом; оттого, надо думать, его и не взяли свои, когда искали, — туман здесь работал на обе стороны.

Часового они всё-таки держали. Из-под навеса поднялся навстречу человек с винтовкой, качнулся — ноги подняли его не сразу — и окликнул нас сорванным шёпотом: голоса при нём уже не было, а служба была.

Внутри их лежало семеро, голова к голове, и жили они тут четвёртые сутки. Пахло дымом, прелым сукном и тем особым, тонким и дурным, чем пахнет обмороженное тело. Сухари у них вышли третьего дня; снег топили в единственной манерке и пили по очереди, по счёту глотков; винтовки при этом стояли в углу вытертые и смазанные — последнее, что оставалось у них от службы. За дровами унтер пускал только по двое и только по своему, уже пробитому следу — до этой науки он дошёл здесь сам, на второй день, когда чуть не потерял человека в двадцати шагах от двери, — и по двое же ходили у него до ветру. Наука была верная. Только те двое ушли не за дровами.

Унтер — чёрный от копоти, в прожжённых на костре рукавицах — поднялся мне навстречу и стал докладывать по всей форме, с числами и часами, будто в этой форме было теперь всё его спасение: заплутали в туман первого же дня; к ночи вышли на сторожку; Ефимову ноги прихватило ещё на марше, а размотали поздно. Про двоих он сказал дважды, в начале доклада и в конце: Агеев с Лукиным ушли вчера по свету искать дорогу, обещались до темноты, не вернулись. Агеев у него ходил старшим после него самого — бородатый, из запасных; Лукин — молодой, лёгкий на ногу, с Агеевым одной деревни.

— Сами просились, ваше благородие. Самые крепкие из нас оставались. — Он глядел не на меня, а мимо, на дверной войлок. — Отпустил.

Утешать его было нечем, и он не за тем говорил.

Ефимов лежал ближе всех к огню. Молодой стрелок кормил его с ложки топлёной водой пополам с сухарным крошевом — последним, как выяснилось, на всю команду. Ноги Ефимова, замотанные в запасные рубахи со всей команды, лежали перед ним отдельно, — он их не чуял и всё приподнимался поглядеть, тут ли они.

— Австрияк тут ходит, — договорил унтер уже без формы, шёпотом. — По просеке. На лыжах, четверо. Всякий день о полдень. Мы и дым-то в туман только пускали.

До полудня оставалось всего ничего.

Дальше распоряжался Сибиряк, и распоряжался так, что мне оставалось не мешать: в этом лесу из нас двоих старшим по ремеслу был он. Ефимова — на волокушу, увязать с головой, оставить одно лицо. Огонь — залить снегом, головни забрать с собой. Стрелковые винтовки — разобрать нашим: сами они своих уже не снесли бы. Идти балкой до старой гари, просеку переходить разом, не растягиваясь, волокуши — на руках; двое охотников — по сторонам, глядеть вдоль лыжни.

Собрались скоро. Последним из сторожки вышел унтер, приткнул дверь жердью, как приткнул бы у себя в деревне, и на короткое мгновение остался к ней лицом — к чёрной низкой хибаре, которая четверо суток держала в себе семь жизней и никому их не отдала. Шапки он не снял: на таком морозе не снимают. Но постоял.

Разъезд пришёл раньше своего полудня.

Первым его взял ухом Сибиряк — стал и поднял рукавицу, и колонна легла в снег там, где стояла. Потом и я услышал: по накатанной лыжне шло, поскрипывая, четверо. Небо с утра набрякло и тяжелело на глазах — они, видно, спешили обойти своё до снега, оттого и вышли раньше срока.

Шли они скоро, лыжни не покидая. Против нашего лежбища один остановился: разошлось крепление. Он ступил с лыжни, присел — саженях в пятнадцати от можжевельника, где под палаткой лежал увязанный Ефимов. Мороз, воевавший весь день против нас, единственный раз за сутки встал на нашу сторону: голыми пальцами ремень не шёл, австриец стянул зубами рукавицу, завозился, выговорил себе под нос что-то короткое и злое, одинаковое на всех языках. Товарищи окликнули его с лыжни. Он махнул рукой, затянул ремень вполсилы и побежал догонять, припадая на ослабевшую лыжу.

Сибиряк лежал ближе всех к просеке, и винтовка его так и оставалась за спиной. Стрелять нам было нельзя — не по храбрости счёт: на руках у нас было семеро, из них один вовсе без ног, и выстрел здесь стоил бы дороже любого австрийца.

Снег пошёл, когда их спины ещё не стаяли в конце просеки, — крупный, частый, самый добрый для нас снег: он хоронил наш след, не дожидаясь, пока мы уйдём.

* * *

Назад шли скорым шагом, насколько пускали волокуши.

Спасённые шли худо — их вело и качало. Каждому дали по сухарю, больше было нельзя, с голодухи. Винтовки их разошлись по нашим спинам. Тропа была наша, утренняя, и её уже перемело до половины.

Снег густел. Сибиряк с двумя охотниками свернул на след Агеева и Лукина — тот тянул к оврагу. Уговор положили короткий: до оврага и назад, дальше не лезть.

Колонна пошла поверху, старой гарью. К исходу гари тропа ныряла в ложок — этим ложком уходил от оврага ручей, тот самый, с ключами; осенью мы переступали его, не замочив сапога. Теперь ложок был замётан вровень, бел и гладок. Волокуши переводили по одной, на руках, забирая выше по склону, где из-под снега торчал камень. Куликов шёл при задней. У переправы он приотстал — поправить съехавшую лямку — и догонять пошёл прямиком, ложком, где снег лежал ровно. Ровнее, чем везде.

Про ровный снег над ключами говорено было дважды. Ему — тоже.

Снег осел под ним без звука. Потом хрустнуло, и Куликов ушёл по грудь.

Он не закричал — выдохнул. Закричал Лагунов:

— Лежи! На локти лягай! Не топчись!

Верёвка была у волокушных, увязана поверх груза. Раскатали, кинули. Куликов лёг грудью на кромку — кромка поехала, он осел по плечи. Внизу шла вода, живая, чёрная. Тянули втроём, лёжа, с раската. Козырёк обламывался дважды. На третий раз выволокли.

Стекленеть он начал сразу. Сукно схватилось, заскорузло, встало колом. Внутри сукна стучал зубами живой человек.

— Раздевай! — Лагунов уже рвал с него ремень. — До нитки!

Кто-то сунулся с горстью снега — растирать. Я отвёл его руку. Снегом по такому морозу только кожу сдирают, — это осталось при мне: спрашивать было некому и некогда. Велел — спиртом. Фельдшерский спирт пошёл не в горло, а на ладони.

Лагунов отдал своё. Запасные портянки с пазухи, тёплые ещё от тела. Фуфайку из-под шинели. Ершов отдал рукавицы. Сорока молчал и растирал.

Валенки сыскались на волокуше — Ефимовы. Ефимову они были уже без надобности: ноги его ехали в тряпках и сене. Куликову пришлись почти впору.

Первую версту он шёл сам, только дышал громко, со всхлипом. Потом ноги начали заплетаться. Его взяли под руки. Так и вели, не давая стоять.

Сибиряк догнал нас перед спуском к речке. Позади него двое охотников несли увязанное в плащ-палатку.

— Агеев, — доложил Сибиряк. — В полуверсте от оврага. Сидел под елью, спиной привалившись, руки в рукава. Присел отдохнуть.

Больше про Агеева он не прибавил ничего, и никто не спросил.

— Лукин дальше пошёл, один. След за распадок вертит. До распадка час ходу.

Небо к тому часу уже не набрякало — сыпало. Ветер зашёл низом и начал крутить.

— Часа нет, — проговорил я.

— Нет, — согласился Сибиряк.

Решать тут было нечего, а решать надлежало мне. Я велел уходить.

Метель взяла нас уже на льду. Свет закрыло, берега пропали. Шли в затылок, держась за верёвку, протянутую вдоль колонны. Волокуши вели на ощупь, серединой. Сибиряк с ношей приотстал — его закрутило за поворотом, за белой кашей. Я велел Сороке дать три выстрела кряду, как уговорено было с ночи. Три удара увязли в снегу, но дошли: спустя время из мути вышли трое и молча встали в хвост.

Речка вела домой. Другого от неё сейчас не требовалось.

* * *

Стрелкам своих сдавали уже в темноте, у их крайней землянки, и стрелковый фельдфебель принимал людей, как принимают деньги при худом свете: пересчитал глазами, потом ещё раз — рукой, тронув каждого за плечо. Семеро живых, Ефимов на волокуше, Агеев в плащ-палатке. Про Лукина я сказал их ротному сам, как есть: след за распадком, метель, не дошли. Тут же вернул ему и книжку. Он принял её обеими руками и последнюю запись — ту, что оставалась незакрытой, — закрыл при мне, в потёмках, не глядя в строку.

Унтер их на прощание поклонился — не мне, Сибиряку. Сибиряк к тому времени очень кстати оказался занят лямкой.

К себе пришли за полночь. Рота не спала ровно настолько, насколько надо: у печек грелась вода, фельдшер ждал с фонарём, Михеев — со списками. Началась сушка, та же вседневная, только гуще обычного: мокрое сукно и валенки исходили на жердях паром, и пар в землянке стоял банный, только не мыльный, а горький — дым пополам с потом. Ужин Михеев распорядился держать в котле с вечера, и горячее в человека входило медленно и со скрипом.

Спрашивать нас ни о чём не спрашивали — по лицам всё прочитывалось и так, — только Зотов, зашедший будто бы за кипятком, потоптался у двери, пересчитал вошедших из-под бровей и ушёл, унеся свой кипяток нетронутым.

Куликова фельдшер щупал долго, до крика. Крику он, сдаётся мне, только рад был: нечуемая нога не кричит. Пальцы, объявил, останутся при хозяине; уши и щёки — дело наживное. Куликов уснул тут же, у печки, не дослушав про собственные уши.

Сушка тянулась до глубокой ночи: валенки перевешивали с жерди на жердь, поворачивая к печному боку то голенищем, то подошвой, и Михеев самолично следил, чтобы сукно грелось, а не горело, — прожжённый валенок среди такой зимы вышел бы потерей похуже иной раны. Молодые засыпали сидя, их растряхивали и укладывали как следует; Ершов, прежде чем лечь, размотал и перемотал портянки у печного бока.

Перекличку Михеев вёл здесь же, между валенками и кипятком, не строем, а по головам. И тут, на перекличке, увязалось у меня то, что весь обратный путь ходило рядом и не давалось в руки.

Я спросил, как вышло, что Куликов очутился у ручья один. Спросил не для сыска — виноватых там не было, и врать никто не врал. Лагунов считал его при волокуше. Волокушные считали, что он приотстал к Ершову. Ершов шёл в голове и не считал никого. Каждый видел его минуту назад — это слово в слово так и говорилось: да он же тут был, вашбродие, минуту назад. Девять человек шли рядом с ним, и ни один не был к нему приставлен. У семерых в сторожке вышло то же самое, только длиннее на четверо суток: Агеева с Лукиным тоже всякий видел — минуту назад, сутки назад.

— Перепишешь роту наново, — велел я Михееву. — По четыре человека, в каждой четвёрке старший. Четверо — одно целое: на марше, в наряде, у дров, в дозоре. Никто не ходит один — ни за водой, ни с донесением. Ушёл один — трое знают, куда ушёл и зачем. Не знают — ищут сразу, а не с переклички.

Михеев прикинул что-то по своим спискам — надолго его раздумья не хватило — и спросил одно: писать ли михеевских по отделениям, где они числятся, или как ходят. Я велел — как ходят.

Первую связку Михеев записал на Лагунова: Ершов, Куликов и двое молодых из последнего пополнения. Лагунов выслушал состав молча, поглядел на спящего Куликова — тот и во сне держал при себе Ефимовы валенки — и с того часа начал считать своих не глазами, а рукой: за плечо, как стрелковый фельдфебель.

Донесение в батальон я написал в ту же ночь, пока не остыло: девять душ чужого дозора — семеро приняты живыми, восьмой доставлен мёртвым, девятый не разыскан, поиск прекращён метелью. Приписал про козырьки над ключами и про накатанную чужую лыжню вдоль просеки: кому-нибудь после нас это могло стоить головы — или голову сберечь. Просил и о том, чтобы сторожку в балке сообщили соседям под опись: балка с её стоячим туманом четверо суток прятала семь жизней и могла ещё пригодиться нашим — а могла, при случае, и австрийцам, и думать про это тоже следовало кому-нибудь заранее. Вышло, со всеми приписками, коротко.

Бумага ждала меня в землянке — пришла с батальонным конным ещё днём и лежала поверх прочих: Михеев кладёт наверх всё, что со штемпелем. Полк уведомлял, что отпуск ружейных патронов сокращается, ручных гранат — также; устанавливалась норма расхода; расход сверх нормы надлежало впредь объяснять письменно, с изложением обстоятельств. Внизу другой рукой было приписано: к неуклонному исполнению.

Слово «расход» стояло в бумаге четыре раза. Выведена она была ровно, без единой помарки, старательным писарским почерком — видно было, что руки у писавшего не мёрзли.

Я подшил бумагу в ротные дела, к дровяной ведомости, и они пришлись там друг к другу, эти две: дрова у нас давно шли счётом, теперь счётом пошли и выстрелы. За горами к ночи замолотило гуще — там, судя по звуку, всю неделю не считали ничего. Что у них там кончается раньше, патроны или люди, — такой графы в бумаге не стояло. Пока не стояло.

Предыдущая главаГлава 2 из 19Следующая глава