В библиотеке по-прежнему стоит второе кресло, с подставкой для ног, и та самая кровать, на которой Вида спала тринадцать лет. Она читает в кресле и иногда днём дремлет на узкой кровати, окружённая частоколом книг.
Ночью она спит в спальне, которую прежде занимал её дядя. Она переделала её под свой вкус, который в целом совпадает с его вкусом, только выражен сильнее. На одной из стен висит натянутое на раму яркое одеяло Pendleton. Ковёр навахо согревает её босые ступни, когда пол из вощёного бетона холоден. Расписной трастеро хранит все нужные ей джинсы и рубашки, а также два её платья.
Прежде чем уйти в ванную и принять душ, она подходит к окну спальни и отдёргивает полотнища белой полупрозрачной занавески, слегка расшитой белыми нитками в виде бабочек и отделанной по краю жёлтой лентой. Она снимает москитную сетку, прислоняет её к стене и распахивает створки окна до упора. Немного вечернего воздуха освежит комнату, но окно она открывает потому, что чутьём ждёт: Лупо придёт.
Горячий душ успокаивает мышцы, которые она натрудила на россыпном прииске. Смывая с волос шампунь, она вновь и вновь мысленно поворачивает один из сегодняшних камней — хризоберилл цвета сливочной ириски, вдвое больше её большого пальца. Даже в необработанном виде она различает в нём, как ей кажется, редкостный чатоянс — так называемый «эффект кошачьего глаза». Если она обработает камень как надо, сохранив при этом как можно больше каратного веса, он будет стоить очень дорого. Но важнее другое: он будет прекрасен.
Она вспоминает разговор с дядей за два года до его смерти, когда ей было шестнадцать. Говорил он обычно просто и прямо, но иногда всё же искал слова, которыми можно было бы определить — пусть и не объяснить — нечто невыразимое.
* * *
В одно из воскресений того позднего июля, вымыв, вытерев и убрав после ужина посуду, они сидят в креслах-качалках на веранде и пьют кофе с Baileys. Солнце разливает над лугом золотистую дымку, бабочки, устало трепеща крыльями, кружат над травой в поисках отдыха после дня, а тени всё дальше текут на восток.
— Теперь, когда мне почти восемьдесят четыре, я уже не боюсь говорить вещи, из-за которых могу показаться глупцом.
— Ты меньше всего на свете похож на глупца, дядя.
— Раз уж я человек, значит, я как раз ближе всего к этому. Я и есть это самое. И наконец-то я с этим примирился.
— Ну и какую же глупость ты хочешь мне сказать?
— Всё началось, когда тебе было лет десять или одиннадцать. С тех пор в каждой вылазке ты находишь больше драгоценных камней, и лучших, чем я.
— Уверена, это не так.
— Нет, так.
— Даже если так, не понимаю, почему это должно выставлять тебя глупцом.
— Это только подводка к тому, что покажется тебе нелепым, когда я это скажу. Тебя тянет к красоте так же неотвратимо, как колибри тянет к нектару.
— А кого не тянет к красоте? Всех тянет.
— Нет. Тебя тянет не так, как других. Ты видишь красоту там, где другие её никогда не увидят. И видишь её чем-то иным, не глазами.
— Ну вот, мы уже совсем въехали в зону нелепости. Может, я её носом вижу?
— На россыпном прииске, когда перед глазами один только наносный грунт, ты всегда выбираешь самый щедрый квадратный метр для раскопа.
— Я всё равно говорю: не всегда.
— Всегда, милая. Всегда, всегда. Часто, найдя замечательные камни в шести-восьми дюймах от поверхности, ты дальше не копаешь, хотя любой другой копал бы.
— По-моему, слово для этого — «лень».
— Нет. Ты переходишь на другой квадратный метр и продолжаешь работать. За последний год я несколько раз, не говоря тебе ни слова, приходил на следующий день и копал глубже там, где остановилась ты. И ни разу не нашёл ни одного камня. Каким-то образом ты знала, что там больше ничего нет.
— Ох, дядя Огден, ну правда, я же не какая-нибудь ясновидящая гадалка по самоцветам.
— Я и не говорил, что ты ясновидящая. Ничего столь бульварно-фантастического. Ты что-то другое, чему просто нет названия. Во всяком случае, я такого слова не знаю. И дело не только в самоцветах. Есть и другое. Например, полевые цветы.
— Какие ещё полевые цветы?
— Любые. Когда луг весь в цвету, ты носишься по нему с ножницами, срезая то одно, то другое, будто совсем без разбора, — а в букете каждый цветок оказывается на своём месте, безупречный.
— Нет уж, это работа Природы, а не моя.
— Я и сам выходил нарвать себе букет, очень стараясь, но когда сравнивал его с твоим, выходило жалкое зрелище. Краски беднее. Где-то лепестки в пятнах, где-то их недостаёт.
— Ну так ты ведь у меня почётный папа. Вот тебе и хочется верить, что я особенная.
— А ты на себя в зеркало смотрела, милая? Ты особенная, думаешь ты так или нет.
— Нет! Я не особенная. Я просто я. Понял? Так что давай больше об этом не говорить, — произносит она твёрдо, пусть и не резко.
После паузы он спрашивает:
— Ты в порядке?
Она не сразу может ответить. Отпивает кофе и чувствует, как трудно его проглотить.
— Я не хотела на тебя срываться, — говорит она, и голос у неё ломается, а ей это совсем не нравится.
— Да пустяки. До крови ты не дошла. Если именно этого добивалась, попозже достанем мои напильники и наточим тебе зубы, — говорит он.
Трудно сердиться на этого доброго человека. Да она и не сердится. Её встряхнула давняя, так и не изжитая скорбь, а ещё — внезапное осознание опасения, которое выросло из этой скорби.
Немного погодя, когда она убеждается, что снова владеет собой, она продолжает:
— Все говорили, что моя мама была особенная — умная, смешливая, очень красивая, — но я её никогда не знала. Мой папа был героем, но пробыл со мной так недолго. И то, что у меня от него осталось, — всё меркнет... меркнет. В этом мире не стоит быть особенной, дядя. Наоборот, это опасно. Я хочу только нашей тихой жизни. Нашей работы, луга, леса — и тебя.
— Тогда я проживу ещё восемьдесят четыре года.
— Хорошо, — говорит она.
Днями позже, когда дядя возвращается к этому разговору, Вида понимает: цель его была не только в том, чтобы с любовью поддержать её похвалой, но и в том, чтобы предостеречь — девушке с особыми качествами следует жить полной жизнью, но осторожно, в этом мире зависти, звериной похоти и жестокого обмана. То смутное опасение, которое жило в ней с тех пор, как она осиротела, не было иррациональным; Огден разделял его, и в этом был здравый смысл.
С десяти лет она ведёт дневник. Среди многого прочего она записывает в него и эти разговоры с дядей — настолько точно, насколько способна.
* * *
К тому времени, как Вида заканчивает душ, сушит волосы и одевается, Лупо так и не приходит. Она закрывает распашное окно и снова занавешивает стёкла вышитой занавеской.
В библиотеке она выбирает пластинку из своей коллекции и кладёт её на проигрыватель. Из колонок во всех комнатах льётся Четвёртый концерт для фортепиано с оркестром Бетховена, соль мажор, op. 58; за роялем — Глен Гульд, с ним Балтиморский симфонический оркестр.
Над проигрывателем висит карандашный портрет её дяди в молодости, выполненный с поразительной тщательностью. В правом нижнем углу, вместо подписи художника, — маленькое стилизованное изображение оленя, точнее, оленёнка. Хотя Вида прожила рядом с этим портретом все эти годы, порой, глядя на него, она вспоминает то, что нашла на его обороте после смерти Огдена, и память об этом трогает её до глубины души.
Прежде чем начать готовить ужин, она открывает окно на кухне. Занавески здесь нет, а плиссированная штора поднята.
Если Лупо не придёт и сегодня вечером, Вида тревожиться не станет. Он живёт сразу в двух мирах с совершенной естественностью, и временами она почти убеждена, что он бессмертен.