«…на ножках розовых в изящной позе…» — единственная строка, которую он мог припомнить, когда мы вышли из аллеи красных буков и увидели красноватую тень, и луг, и пруд с плавающими на нем утками, у которых были черно-зеленые шеи, увидели фламинго — пушистый шар на высоких ножках, казалось сотканный из лучей предзакатного солнца, — грациозное пугливое создание, которое растворится, когда зайдет солнце, наступят сумерки и мурашки побегут по воде, как по коже. Стихотворная строка, которая всегда приходит мне на ум, когда я думаю о нем. «…на ножках розовых в изящной позе, — сказал бедный Шафхойтлин, тщетно напрягая память и находя лишь обрывки строк, — …и черной завистью дышал вольер», «они идут… они идут…» — бормотал он… Забыл. Он смутился, словно невесть как велика была потеря, а я промолчала, ничем не выдала своего удивления, что он читает стихи, даже учит их наизусть. Я уже была достаточно хитра и понимала, что мое удивление сделает его недоверчивым, он замкнется в себе, умолкнет, как бы уличив самого себя в неблаговидном поступке.
Стихотворение о пантере он еще помнил наизусть и, когда мы стояли перед клеткой, начал читать его, тихо, чтобы никто не услышал, первую строку подчеркнуто выразительно, знаешь, как учат декламировать в школе, затем свободнее и под конец увлеченно… «и танец мощи непомерной, в тиски зажатый волею стальной…», одно мгновение он, казалось, забыл об окружающих, о боязни потерять свой авторитет, и, знаешь, Бен, он мне даже понравился, теперь, когда он стоял перед клеткой, его никто не мог бы упрекнуть в педантизме или крохоборстве, конечно, он ничуть не походил на пантеру, сильный и кряжистый, с шеей, как у быка, способной выдержать любой груз. Правда, никакая пантера за проволочной сеткой, заменявшей решетку, не прохаживалась — лениво растянувшись на куче песка, грелась на солнышке песчано-коричневая усталая старая пума. Нет, нет, с излияниями чувств Шафхойтлину явно не везло…
Заезжий цирк подарил эту пуму местному зоосаду, в ту пору еще «зоосадику», созданному господином Кубитцем позади замка, впрочем, мы не обратили тогда на него внимания, мы в то время в бараке у кладбища любили яростно спорить о «зоне контактов». Возможно, что и в этот вечер мы тоже беседовали о контактах и коммуникабельности, когда шли через красный буковый туннель и попали в зверинец, скорее случайно, после заседания в зале замка, и увидели фламинго, изогнувшего шею так, будто он собирался рисовать в воздухе буквы или знаки в форме сердца, а также горлиц, лебедей, куниц и неловкую грацию молодых козлят, опускавшихся на колени, когда им надо было напиться, и купавших в пыли свои косматые шкуры.
Будний день в конце августа, на аллеях и лужайках полно гуляющих, влюбленные пары, отцы с детишками, но тем не менее дорожки блистали чистотой, вода в пруду оставалась прозрачной и чистой, его берега не были вытоптаны, лишь следы утиных лапок виднелись на влажном песке (в то время как в жилом массиве озелененная площадь была сплошь усеяна обрывками грязных бумаг, а в мутной воде фонтана плавали картонные коробки от сигарет и окурки. Витрина возле универмага была разбита уже на вторую или третью ночь. Они швырнули в стекло булыжник: они, думала я, вандалы, весь этот город бросил камень в мою витрину), вокруг оживленные лица, совсем не похожие на лица прогуливающихся в воскресенье по главной улице Нейштадта между безрадостными фасадами домов, — гуляя, они как бы отбывают тяжкую повинность, глаза их стекленеют от скуки…
Людской поток донес нас до вольера, где павлин, распустив хвост, приплясывал вокруг двух самок — сварливых домашних хозяек, которые мелкими шажками от него удирали, а он все кружился возле них, волоча одно перо по песку, как галантный кавалер шпагу. Под косыми лучами солнца из его оперения сыпались искры, казалось, он выкован из металла, как сказочная жар-птица, и правда, при любом его па слышался металлический шорох, каждое его перо, каждая пушинка звенели, словно ветер шевелил листки алюминия. Великолепно и нелепо выглядел павлин, кружась на солнце перед своими равнодушными подругами, чуть-чуть подпрыгивая и все шире распуская свой огромный веер, слегка склонявшийся вперед, так что казалось, он вот-вот коснется его маленькой, кобальтово-синей глупой головки… Мне так хотелось, Бен, чтобы ты увидел его, ошалелого от восхищения самим собой, ты бы посмеялся, Бен… и еще мне хотелось идти по парку с тобой безбоязненно, как сейчас с Шафхойтлином, и чтобы твоя, а не его рука поддерживала меня за локоть, когда я вытряхиваю песок из туфли, и чтобы ты покупал мне мороженое, малиновое или ванильное — нет, то и другое, малиново-красные и желтые шарики, которые тают и капают из вафли, и чтобы мы неторопливо выискивали уютное местечко в тени деревьев или свободную скамейку (не избегая гласности, то есть встреч с людьми, со знакомыми).
Шафхойтлин, как ни странно, оставался вне подозрений.
Он был табу, даже в архитектурных мастерских, этих рассадниках сплетен. И тень подозрения не падала на этого безупречного человека, отца семейства, который свое личное дело мог бы в золоченой рамке повесить на стену, никто не ощупывал нас двусмысленными взглядами — ни в апреле на балу, ни когда мы раз или два в неделю вместе возвращались с работы домой, если он оставался в Нейштадте, ни в столовой, ни на совещаниях. Даже Кёппель, эта рептилия, ограничился тем, что презрительно скривил рот со своей обычной усмешкой всезнайки, когда Шафхойтлин назначил меня своим помощником — должность, официально отсутствующая в штате нашего учреждения.
Что знала, о чем догадывалась его жена? Я редко видела ее, она всегда была одинаково молчаливой, страдающей, безропотно склонившей выю под невидимым крестом, и каждая ее фраза о домашнем хозяйстве, о парикмахерской звучала как упрек, не знаю кому адресованный, может быть судьбе. Она была из тех женщин, которые чувствуют себя обойденными жизнью, была мученицей по призванию. Возможно, она пришла бы в восторг, если бы муж ей изменил: какое блаженство — претерпеть еще и это!
Она сочинила легенду о себе: женщина, принесшая в жертву мужу, детям, дому свою профессию и возможности, которые та открывала перед ней. Таким образом ей удавалось неприметно поддерживать в Шафхойтлине постоянное сознание вины. Ее талант заставить других чувствовать себя виноватыми перед ней я ощутила в первый же день — впрочем, он оказался и последним — моего посещения их дома в Уленхорсте, и чувство вины, охватившее меня тогда, принесло с собой столь острое и мучительное раздражение, какое бывает, пожалуй, лишь при экземе… Однажды в субботу, это было в марте, он взял меня с собой в Уленхорст. Позднее он назвал это экспериментом, попыткой освободиться от колдовских чар, но в тот день обстоятельно, как всегда, объяснил мне, что его жена не контактирует с его коллегами и, как ему думается, страдает от этого, ведь она сама инженер-строитель, точнее, была бы им, если бы не первые роды как раз перед экзаменом, вы понимаете. Кроме того, добавил он, вам полезно подышать лесным воздухом.
До глубокой ночи сидели мы над срочной работой, как раз на этой неделе мне отвели помещение — когда-то это был магазин, — где я готовилась открыть свой консультационный пункт. Помню страх в первый вечер, ни один человек не заглянул к нам, я сижу за незашторенной витриной, как в котле с кипящим маслом, счастье еще, что Гертруда тут же, она хоть и молча сидит в уголке, но она со мной, изредка к нам заглядывает Шафхойтлин: он утешает нас, все образуется, наберитесь терпения… На следующий день вечером пришла парочка, он и она без обручальных колец, она беременна, ее волосы спадают прямыми прядями, как у Марины Влади, модное короткое пальто не сходится на животе. Мои первые клиенты, а значит, милейшие молодые люди, все в них я находила милым — и нелепую серьезность, и то, что они подчеркнуто называли себя мужем и женой, играли во взрослых, рассказывая, как собираются разместить в однокомнатной квартире свои пожитки, и лукавое лицо девушки, когда она говорила «ну вот видишь», словно пришла сюда лишь затем, чтобы специалист подтвердил правильность ее решения, ее практичность — куда до нее этому юноше, — и предвкушение той минуты, когда они запрут за собой дверь и будут спать вдвоем в одной постели, под одним одеялом — предвкушение счастья, которое никогда не тускнеет.
В субботу мы поехали в Уленхорст. Провинциальный городок, каким я себе его представляла: рыночная площадь — немецкая идиллия, розовые и белые фронтоны, булыжная мостовая, шарообразно подстриженные клены, сверкающий на солнце медный таз над парикмахерской, на площади огражденный железными цепями фонтан со статуей святого Георга. На коня муниципалитет уже не разорился, и он пеший пронзает дракона, извивающегося у его ног. По площади проносятся мотоциклисты, объезжают вокруг фонтана, в опасной близости к железным цепям, на которых раскачиваются девушки, внешне равнодушные к этому трескучему, тарахтящему токованию на двух колесах.
Автобус с грохотом едет по переулку, чуть ли не задевая стены домов, зеленые ставни, окна — чьи-то любопытные глаза следят за нами сквозь решетку из кактусов, силуэт руки на пожелтевшей бумаге поднимает штору над цветочными горшками бегонии…
На шоссе они вышли из автобуса. Слева — сосновый лес вперемежку с березами, справа — открытая местность, холмы точно длинные зеленые волны, над полями — сизая дымка, в воздухе пахнет дымом. Лесную дорогу, ведущую к поселку, пересекали ржавые рельсы рудничного откаточного пути, которым уже десятилетия не пользовались, а в стороне от дороги, в зарослях ежевики и орешника, слабо поблескивали пруды, возникшие на месте заброшенных шахт, вода в них стояла тихая и темная.
Поселок сильно разросся. Среди строений двадцатых и тридцатых годов виднелись свежеоштукатуренные бунгало с множеством цветов на окнах, настоящие джунгли воздушного корня и огромных, величиной с тарелку листьев, а также садовые домики, огороженные заборами: их деревянные стены, влажные и почерневшие от дождей, блестели и пахли смолой, сосны, окружавшие их, давали спасительную тень в жаркие дни. Франциска, шедшая по дорожке вплотную к заборам, кивнула Шафхойтлину и потянула его за рукав, восхищенная кустом роз «Форсайт», желтыми и сиреневыми крокусами, и Шафхойтлин, хранивший молчание в течение всего пути от автобусной остановки, рассеянно сказал:
— Да, кажется, крокус.
В одном из садиков горел костер, Франциска остановилась, вдыхая запах дыма, горький аромат горящего хвороста и прошлогодней осенней листвы.
— В это время мы начинали посыпать гравием… — сказала она, обернулась и увидела искаженное от боли лицо Шафхойтлина. Он плотно прижимал к животу руку, просунутую сквозь застежку пальто. Затем быстро пошел вперед и нажал на ручку калитки в соседнем заборе.
— Мы дома, — сказал он.
Это был один из стандартных домиков, друг от друга почти неотличимых — строгое соблюдение гигиенических предписаний и экономии, но зато уютная двускатная крыша. Стекла сверкали на солнце, а каждый листик в тропическом сплетении цветов на подоконниках блестел, как лакированная зеленая кожа. В передней пахло мастикой и щелочным раствором. Шафхойтлин сразу же снял ботинки и надел домашние туфли, вторую пару он пододвинул Франциске, сказав вполголоса:
— Вы же знаете, каковы женщины… Каждую субботу генеральная уборка…
Его смущение было для нее еще неприятнее, чем процедура с обувью, деспотическая уловка хозяек, стремящихся продлить свой мимолетный успех в виде начищенного до блеска паркета и строжайший порядок в доме предъявить как основание для полного и безоговорочного признания. Франциска рассмеялась и торопливо сказала: «Конечно, столько труда» — и затараторила о Сан-Суси, расположенном неподалеку отсюда, там паркет блестит как зеркало и всем входящим выдают войлочные туфли, вот все, что мне запомнилось, да еще смешной фарфоровый китаец, который непрерывно качал головой, и треск, раздавшийся после того, как я дала ему подзатыльник, на чем наша семейная экскурсия бесславно закончилась.
Не успел Шафхойтлин повесить пальто на вешалку, как распахнулась дверь и маленькая девочка, шариком прокатившись по передней, подбежала к нему и с радостным криком обхватила его ноги.
— Нетта! — воскликнул Шафхойтлин, высоко подняв ребенка и целуя ее личико, пухлые ручонки и волосы, стянутые в светлую кисточку. Девочка свернулась в клубочек на его груди, на баюкающих ее руках. — Нравится тебе, кошечка, бормотал он, — вижу, нравится… — Он передернул плечами, как бы призывая себя к порядку. — Это моя Аннетта, — сказал он и, кивнув в сторону, где стояли два мальчика, добавил: — А это Дитер и Уве. Поздоровайтесь с фрау Линкерханд.
Они послушно прикоснулись пальцами к протянутой руке Франциски, и еще до того, как она успела их пожать, пальцы ускользнули, пугливые и холодные, как рыбы. Только семилетний мальчуган с любопытством поглядел на незнакомую даму, старший стоял потупившись. Оба приветствовали отца коротким поклоном, это движение как бы прошло у них через затылок, спину до самых пяток. Шафхойтлин же обеими руками держал Аннетту, а когда ему удалось высвободить одну руку и погладить младшего по голове, это была уже запоздалая ласка.
Франциска всем детям привезла по плитке шоколада (расточительство, которое Шафхойтлин позднее порицал, слава богу, не при детях: не следует их баловать, они должны своевременно понять, что ничто не падает с неба, каждая игрушка, каждый предмет одежды стоят денег и достаются тяжелым трудом. Тут же он с точностью до одной минуты подсчитал, сколько времени, она, фрау Линкерханд, Должна трудиться, чтобы заработать на четыре плитки шоколада).
— Поблагодарите, — сказал Шафхойтлин. Это, конечно, не относилось к Аннетте, закрывшей глазки и крепко уснувшей. Младший послушно сказал «спасибо». Старший молчал, даже после внушения отца, в душе он дрожал от страха, но стоял как пленный перед чужими солдатами, молчащий упорно и неразумно, в конце концов не он, а Франциска покраснела, услышав приказание Шафхойтлина.
С того момента как этот мальчик вошел в переднюю, она ощутила беспокойство. Рослый и красивый какой-то девической красотой, он тем не менее вызывал в ней жуткое чувство, словно перед ней стоял уродец, смешанное чувство ужаса и влечения, впервые испытанное ею в детстве, когда она оказалась на Лейненгассе между двумя шатрами, в которых гремела цирковая музыка, при виде карлицы — прелестная танцовщица на проволоке, маленькая девочка в расшитой блестками пачке, — Франциска пробиралась за ней к выходу… и вдруг та обернулась, в ухмылке показав оскаленные зубы на старом, сморщенном лице.
Шафхойтлин невольно крепче прижал Нетту к груди.
— В последний раз, — сказал он.
Франциска дотронулась до его руки и сквозь ткань почувствовала, как у него напряглись мускулы, словно ему предстояла не проверка методов хорошего воспитания, а кулачный бой. Франциска сжала его руку, и Шафхойтлин сдался, сказав:
— Можешь идти. Мы потом поговорим.
Мальчик окинул отца и стоящую подле него чужую женщину холодным и пронзительным взглядом взрослого, который понимает, к чему все клонится, но не даст себя провести. Франциска отвела руку, надеясь, что ее жест останется незамеченным.
— С ним говорить что об стенку горох, — сказал Шафхойтлин, входя с Франциской в гостиную, — озлоблен, вечно на что-то обижен…
— У него настала пора возмужания, — заметила Франциска.
— Это в девять-то лет? Смешно. Ему нужна твердая рука, дисциплина, точные задания не только в школе, но и дома. Его мать все приносит в жертву… В последнее время он стал заикаться… Но это форма протеста, дурная привычка…
— Вы так думаете? — удивилась Франциска.
Гостиная была обставлена модерновой мебелью — кресла четырех цветов — и смахивала на иллюстрацию из «Культуры в доме», так же как композиция на буфете: ветки березы в деревенском глиняном кувшине на фоне группы мексиканских крестьян. Ривера в качестве декорации, ну и ну, подумала приятельница Якоба. Комната была глухонемой. Франциска не могла обнаружить ни одного предмета, который указывал бы на своеобразие характера или склонности хозяев дома, не было видно и следа старых, часто никому не нужных вещей, которые неизбежно накапливаются в квартире и сохраняются из пиетета или из суеверия. Книги стояли безукоризненно ровной, прямой шеренгой, как будто их строй выверяли по ватерпасу, а полированную поверхность стола, боже упаси, не испортили следы от горячих стаканов или сигарет… Франциска представила себе катастрофу, землетрясение (вежливый подземный толчок), панику за гостеприимной улыбкой хозяйки, если бы она вдруг опрокинула на стол чашечку с кофе или уронила бы пепел на кремового цвета ковер.
— Он станет красивым юношей, — сказала Франциска.
— Ему это известно, — пренебрежительно заметил Шафхойтлин.
В комнату вошла фрау Шафхойтлин, в переднике, разгоряченная, торопливая — вечная спешка, не разрешаешь себе и минуты покоя, — однако волосы, только что причесанные и покрытые лаком, свидетельствовали, что по крайней мере последнюю четверть часа она провела не в лихорадочной спешке, а перед зеркалом. Она подставила Шафхойтлину щеку для поцелуя, тот изумился, как если бы среди бела дня на него напали разбойники, Франциска отвернулась, когда он, отдавая дань нежности, коснулся губами щеки, словно застывшей в терпеливом ожидании, а заодно и губ, жалобно лепетавших: «Ты-пришел-так-поздно-мы-ждали-вас-к-столу-ты-ведь-знаешь-что-детям-вреден-шоколад…»
Франциска всплеснула руками, не хватало еще одной «шоколадной» сцены, но вовремя сумела придать своему яростному жесту просительный оттенок — она-де одна во всем виновата.
— Но, право же, это лишнее, — настаивала фрау Шафхойтлин.
Они все еще продолжали стоять. Покуда супруги перекидывались фразами, как опытные игроки мячом, Франциска успела бросить молниеносный взгляд на фрау Шафхойтлин, охватив ее всю — от ямочки на подбородке до щиколоток, тонких лодыжек, над которыми вздымались округлые, бутылочной формы икры, крутые бедра… я была изумлена, как если бы увидела проект, созданный архитектором, который, презрев все законы статики, водрузил тяжелое здание на шаткие опоры. Над талией — во всяком случае, там была завязка от передника — виднелся девический торс с маленькими грудями и узкими плечиками, а из этих плечей, которые можно было бы назвать трогательными, вырастали руки, как у мясника, словно привязанные к тому месту, где надлежало быть плечевому суставу… ты только представь себе эти пропорции, эту смесь перезрелости и законсервированной инфантильности, к тому же лицо, которое без малейшего усилия можно узнать на старой фотографии, в полной неприкосновенности: лоб, нос и рот милой восемнадцатилетней девушки, но утонувшие в дряблых щеках, да еще двойной подбородок мешком свисает на шею.
В общем, все это я определила лишь на протяжении последующих часов, и, чем утомительнее и тягостнее тянулось время, тем больше вскипала во мне злоба… Она возникла как-то самопроизвольно и не в силу известного превосходства, объясняющегося моей профессией, я почему-то всегда бываю насторожена, так сказать, готова к прыжку при встрече с домашней хозяйкой и женой по профессии, но немедленно все это забываю за работой. Это превосходство я водружаю как знамя на обломках своего мужества в часы, когда чувствую себя усталой и вконец разбитой и представляю себе (такое случается, Бен, я от этого не защищена), насколько приятнее было бы отдохнуть на груди и бумажнике мужа, читать на досуге, гулять, а не жить в постоянной гонке и спешке, сидеть в чистом и уютном кафе, а не в прокуренном конференц-зале, стирать и гладить белье днем, а не ночью или бог знает в какую рань, все время взглядывая на часы. Но это к делу не относится.
Итак, вторая половина дня испорчена. Сначала препирательства, обсуждение житейских вопросов, парламентские дебаты по поводу того, как лучше приготовить кофе, война или мир, вопросы, которые может решить разве что ООН, перед ними бледнеет даже проблема пропитания жителей нашей планеты… Фрау Шафхойтлин говорит, что ей еще надо в магазин.
— Но ведь это может сделать Дитер, — отвечает Шафхойтлин.
— Нет, как вспомню его скучающее лицо… лучше уж я сама.
— Может, мне сходить? — предлагает Шафхойтлин.
— Нет, спасибо.
Она привыкла жертвовать собой, находит для своего решения тысячи обоснований, покупки — это же священнодействие, культ; в конце концов Шафхойтлин разбит — где ему справиться с этой задачей, — он сознает свою вину перед ней, бедняжкой, которой надо еще бежать в город (вся эта игра повторяется, когда мы на кухне помогаем мыть посуду, вытираем тарелки и чашки, на которые она еще безмолвно и терпеливо наводит лоск, — и тогда единственное твое спасение бежать из кухни прежде, чем швырнуть об пол груду тарелок).
Во время дебатов по поводу кофе я чувствую, что меня разглядывают. Сделайте одолжение. Одета я корректно, стиль «пансионерка» с мальчиковым воротничком (иной раз мои коллеги говорят о разведенной жене или вообще о разведенных женах, ничего при этом не думая). Смотрясь в зеркало, я убедилась, что выгляжу нелепо, словно школьница, теперь я вижу себя глазами другой женщины, юбка очень уж коротка, а пояс чрезмерно широк, он слишком резко подчеркивает талию, провоцируя тяжкие вздохи и утверждение, что и она молоденькой девушкой… тут есть живой свидетель, и фрау Шафхойтлин медоточивым голосом, но с металлическими нотками требует: пусть он скажет, какой она была стройной до рождения детей. Он говорит, но, увы, это его не спасает. Через полминуты, не знаю, с помощью какой уловки или намека, свидетель превращается в подсудимого. Его обвиняют в том, что он обезобразил ее фигуру, испортил ей жизнь. Тем не менее она все ему прощает, ничего не поделаешь, после тридцати любая женщина полнеет…
Этот сорт разочарованных женщин действует как яд, отравляющий воздух вокруг себя. Они бациллоносительницы и жаждут заразить других своим разочарованием. Порой им это удается, и ты вместе с ней готова считать, что ее муж — в данном случае твой начальник — растоптал все ее мечты и надежды. И уже ты видишь себя располневшей, с расстроенными нервами и дрожащими руками, всегда пахнущими мылом и щелочью, и, содрогаясь от ужаса, начинаешь понимать: ты подвержена действию тех же законов, всякая любовь притупляется, радостное возбуждение быстро проходит и семи воскресений на одной неделе не бывает. Придут неизбежно привычные будни, и с ними расширение вен, пререкания о том, какой сорт кофе предпочтительнее, гусиные лапки в уголках век, убийственная близость в ванной, где он бреется, в то время как она умывается, его уже не волнуют ее руки, они обнажены, ну и что? он не целует нежное местечко у сгиба локтя, да это и выглядело бы смешным, лицо в мыльной иене, а языком он пытается натянуть кожу на щеке…
— Что вы пьете? — спросил Шафхойтлин, когда жена ушла, — ликер, коньяк?
— Водку, если она у вас есть.
Она опрокинула рюмку прежде, чем Шафхойтлин, наливший себе горькой, успел с ней чокнуться. И поперхнулась от смеха, увидев приплясывающую на пороге Нетту, всю измазанную в шоколаде и смотревшую на них полукокетливо, полуиспуганно своими большими круглыми глазенками. Шафхойтлин поставил рюмку на стол.
— Ко мне, Аннетта, — приказал он.
Девочка с громким ревом подбежала к Франциске и спрятала лицо в ее колени. Шафхойтлина душил гнев. Это уже слишком, невоспитанная девчонка испачкала платье фрау Линкерханд… Он схватил Аннетту за руку, но та так крепко вцепилась в Франциску, что ее нельзя было оторвать. Все маленькое тельце девочки содрогалось от рыданий. Франциска обхватила ее обеими руками и сказала:
— Успокойся, никто тебя не обидит.
Обнявшись, они попятились и так дошли до ванной комнаты.
Горькие рыдания Аннетты мгновенно прекратились, словно кто-то повернул таинственный выключатель. Ему было знакомо это притворство, театральные слезы, хитрость маленькой четырехлетней женщины, на эту удочку могут клюнуть только посторонние, стремясь спасти бедную крошку от жестокосердного отца. Он был огорчен: неужели фрау Линкерханд считает его способным ударить залитое слезами детское личико, затем им овладело беспокойство, что это они так долго не идут? Похоже, хотят его наказать, а между тем вода из крана льется уже четверть часа, можно успеть вымыть дюжину детей, залить всю ванную комнату и вдвое увеличить счет за воду. Из передней он слышал, как они веселились, возможно, подшучивали над ним, а скорее всего, о нем забыли. Нетта с блестящим и красным, натертым губкой лицом восседала на крышке унитаза, показывая двумя согнутыми над головой пальцами, какие у чертенка рога, скрипела зубами и широко раскрывала глаза. Сквозь полуоткрытую дверь Шафхойтлин видел, что она подражает Франциске, которая гримасничала, присев перед ней на корточки… самое время вмешаться и положить конец этому безобразию. Прежде всего он закрыл оба крана.
— Господин Шафхойтлин, вы наступили нам на хвост, — сказала с упреком Франциска. Нетта завизжала от восторга, он снял ногу с лежавшего на каменных плитках пола шнура от купального халата с белой кисточкой на конце. Сделав шаг назад, он наконец понял, что шнур и есть хвост. Указывать на непедагогичность этой забавы явно не имело смысла. Он покачал головой, нет, такие страшные рожи ему не по вкусу, однако позволил, чтобы Аннетта попросила прощения. Та быстро пробормотала нечто вроде «я-буду-хорошо-себя-вести», подобно усталому грешнику, торопливо перебирающему четки. Он был окончательно побежден, когда она прыгнула к нему на шею и покрыла его лицо влажными поцелуями. Франциска подняла шнур и повесила его на крючок. С игрой было покончено.
— Тете Франциске будет приятно, если ты поцелуешь и ее, — сказал Шафхойтлин доброжелательно, в утешение он мог себе позволить выступить в роли мота и расточителя, раздаривающего свое сокровище — Нетту. Франциска почувствовала на своих губах ее поцелуи, нежные щечки прижимались к ее лицу. Персики, пушок молодых птенцов, подумала она, но это пройдет, заигравшийся зверек подрастет, нежность будет проявляться все реже, и однажды тебя встретит взгляд взрослой, от которого твое сердце застынет.
— Вам следовало бы иметь ребенка, фрау Линкерханд.
— Почему?
Тут, к счастью, вмешалась Нетта — ей хотелось танцевать. Да вы и танцевать-то, наверно, не умеете, подзадоривала их Франциска.
— Только уанстеп, — словно извиняясь, сказал Шафхойтлин, и они начали этот медленный танец, поперек передней. Шафхойтлин запел, сначала тихо, потом во весь голос: «В Риксдорфе музыка, музыка, музыка!» Он улыбался, домашние туфли соскочили у него с ног, и он танцевал уже в одних носках, скользил нарочито длинными шагами, пародируя то, что видел когда-то в танцзале старого Берлина, потом перешел на галоп, Нетта не отставала от него. Франциска захлопала в ладоши.
— На весеннем балу второй танец принадлежит вам.
— Договорились, — отвечал Шафхойтлин, — а теперь — гопак!
Он сдвинул на затылок воображаемую папаху, скрестил на груди руки, откинул голову и пустился вприсядку, выбрасывая вперед то одну, то другую ногу, не бойтесь, он не упадет, поворачивался вправо, влево, притопывая вокруг Франциски с Аннеттой, скрестив на груди руки, потный, но с гордо поднятой головой — будь на ней папаха, она не сдвинулась бы и на миллиметр.
Фрау Шафхойтлин ногой поправила дорожку в передней, в каждой руке она держала туго набитую сумку с продуктами.
— Вам, видно, весело, — сказала она.
Франциска покраснела, Нетта выглядела так, будто ее застали, когда она украдкой чем-то лакомилась, а Шафхойтлин вытирал пот со лба: для него это чересчур, он задыхается, сердце учащенно бьется, он уже немолод. У двери в гостиную стоял, кто знает как долго, старший мальчик, безмолвный, скользящий по дому как тень… проклятый проныра, подумала Франциска. Когда она проходила мимо, он опускал глаза; как ей хотелось найти повод, чтобы залепить ему пощечину.
— Иди поиграй, — сказала ему мать, торопливо и неуверенно, она уже тысячи раз обращалась к нему с этими словами, но всегда как об стену горох. Он продолжал стоять, словно слепоглухонемой, но Франциска чувствовала, что от него не ускользает ни единое слово из того, что они нехотя говорят здесь, она выбирала слова для невидимой магнитофонной ленты, выбирала движения, которые безучастно и точно фиксировала невидимая камера.
Шафхойтлин сказал, что танцевал гопак в студенческом ансамбле (но почему он просит извинения?), его жена тем временем расстелила скатерть, — возможно, одна сторона скатерти была чуть ниже другой, и он механически ее подтянул, жена сделала то же самое; извини, сказала она, извини, сказал он, но ты же видишь, она говорила с выражением страдания на лице, он — резко, оба тащили, дергали, рвали скатерть, каждый в свою сторону: жестокий бой не на жизнь, а на смерть, продолжавшийся всего несколько секунд, в течение которых они мысленно причинили друг другу столько зла, сколько может привидеться только в кошмаре… Впрочем, Шафхойтлин спокойно продолжил разговор, будто ничего не произошло, да и правда ничего не произошло, так, небольшое недоразумение, скорее забавное, возможно, я бы тут же позабыла о нем, если бы не присутствие мальчика, свидетеля; на лице его на секунду отразилась только что разыгравшаяся сценка и убийство — как во сне, — он презрительно скривил рот… о Бен, я ненавидела свою мать, достойную женщину, от которой исходил запах ладана и «Шанель № 5», ее и весь окружающий ее проклятый мир, и у нас происходили страшные стычки, правда, все это протекало тихо, так как сдерживалось хорошими манерами, а Вильгельм сидел за столом будто гость, но никогда, я уверена, никогда мы не стояли возле наших родителей с таким выражением насмешки и презрения на лице, как этот девятилетний мальчик…
Здесь мы могли бы закончить описание второй половины дня в Уленхорсте. Три человека за кофейным столиком, супружеская пара и гость — одинокая женщина. Детей отправили в сад играть — мы одни в предвкушении уюта и покоя. Оставим поэтому в стороне политику, узкоспециальные темы, в них дремлют зловещие драконы, того и гляди, они исторгнут на поверхность железных людей, между тем бой здесь нежелателен, как и любой шум. Радио молчит (нельзя только заставить замолчать раскачивающиеся над крышей верхушки сосен, их шум напоминает шорох далекого прибоя), возможно, немного позже, если пауза в беседе окажется слишком длинной, Шафхойтлин поставит пластинку «Из Нового Света» или что-нибудь другое… За сим последуют: кофе с пирогом, творожный торт собственного изготовления и комплимент в адрес фрау Шафхойтлин, беседа о положении с продуктами (исчезли лимоны, редко бывает в продаже творог, масло нормировано — подумать только, спустя семнадцать лет после войны), вздохи, детский лепет, демонстрация самого младшего, Андреаса, полутора лет, Франциска вежливо восхищается, берет его на руки (что делать с этим крохотным существом, ползающим, барахтающимся, пока еще безгласным розовым комочком?), разговор об Уленхорсте, соседях, детях и так далее. Все попытки к бегству под предлогом совершить экскурсию за пределы семейного бункера решительно пресекаются, Франциска и Шафхойтлин с виноватым видом возвращаются, атмосфера терпеливого безмолвия подавляет в зародыше возможную дискуссию о Мецгесе и Рональде, бетонных чашах Нерви, испытаниях атомного оружия и шансах Гагарина первым совершить полет на Луну, о Нейштадте, Алжире и фильме, который Франциска смотрела недавно в окружном центре — у Шафхойтлина нет времени ходить в кино, о его жене и говорить не стоит, она не выбирается из дому — таков ее жребий, сейчас она напугана и ничего не желает слышать о фильмах об Алжире… ужасно, об этом и думать не надо (то же говорил и Язваук, когда сунул Франциске в руки свой носовой платок, так же, вероятно, думал и киномеханик, который по окончании сеанса, когда в зале зажегся свет, включил пластинку «Гитары любви», хорошая реклама для наших любимых и популярных пластинок «Amiga», которые можно купить в каждом специализированном магазине, да, об этом не следует думать, впрочем, мы уже пожертвовали два процента нашего оклада). Наконец взгляд на часы и вполне правдоподобно звучащий возглас: пора, мой автобус!
— Я надеялась, что вы с нами поужинаете, — сказала фрау Шафхойтлин.
Франциска была в затруднительном положении. Шафхойтлин взглянул на нее и сказал:
— У фрау Линкерханд срочная работа. Извини, мне следовало тебя предупредить.
Он вышел в переднюю, чтобы принести ее пальто.
— Муж так часто остается в Нейштадте, — сказала фрау Шафхойтлин. Она смотрела на свои руки и вертела кольцо, врезавшееся в палец и образовавшее две подушечки. — Его работа… я, конечно, судить, не могу, он не делится со мной… я не в курсе его дел, как когда-то…
Ее миловидное девичье личико, утонувшее в изобилии мяса, как бы съежилось, она скривила губы, словно раздавила во рту горькую ягоду. Казалось, Шафхойтлин намеренно оставил их наедине, Франциска обиделась, она словно стала жертвой мелкого обмана. Что это? Желание, чтобы они доверительно побеседовали друг с другом, но зачем? — спрашивала она себя, уже терзаемая нечистой совестью и возмущенная кислой миной хозяйки дома, вынуждающей ее и весь мир мучиться угрызениями совести.
Фрау Шафхойтлин призналась: она завидует фрау Линкерханд, независимой, имеющей специальность, друзей, коллег, контакт с жизнью, более широкий кругозор (будем откровенны), она бы многое отдала за возможность пойти работать, все-таки четыре года учебы, и все понапрасну. Как часто, мечтательно добавила она, я тоскую по вашей профессии. Франциска кивнула, она понимала — тоска по профессии, по стройке, проклятый Шафхойтлин, хитроумно приковавший жену к дому, ребенок каждые два года. Она видела, бедная женщина ждала лишь, чтобы кто-то придал ей бодрости… но в этот момент ее ручки запорхали, как две жирные маленькие птички, костюм ее роли развалился, потрепанная маска бедной жертвы и многочисленные «нет» накрепко блокировали путь к желанной работе и дорогу в Нейштадт, «нет», где уж мне — муж, «нет» — дети, «нет» — наш дом, наш очаг, здесь она незаменима. Она демонстрировала свою независимость и защищала свои доводы, свое гнездо, свое разочарование, свое ярмо, под которым сгибались ее узкие плечи. Впоследствии Франциска назовет их трогательными, но сейчас она смотрела на них равнодушно, почти с отвращением, как на замороженное мясо и консервы.
— Я должна идти, — прервала она этот горький монолог.
Фрау Шафхойтлин продолжала вертеть кольцо.
— И я совсем утратила контакт, — тихо сказала она.
Шафхойтлин провожал Франциску через лес. Она толкала перед собой камешек, хотя и видела, что Шафхойтлину это действовало на нервы.
— Вам обязательно хочется порвать туфли? — спросил он сердито.
Она только и ждала этого вопроса.
— Мои туфли, захочу — выброшу.
Они пересекли рельсы рудничного откаточного пути, уже стемнело, из поселка не доносилось ни звука. Шафхойтлин остановился.
— Вы еще ребенок, — сказал он.
— Еще один учитель нашелся, — резко ответила Франциска. Она дрожала от бешенства, от желания закричать что есть мочи, обругать его, расцарапать его проклятое невозмутимое лицо.
Шафхойтлин уперся ногами в землю, как бы приготовившись к нападению. Потом обычным своим голосом сказал:
— Будь вы моя дочь, я отдубасил бы вас хорошенько.
— Но я, слава богу, не ваша дочь, — сказала она, только чтобы возразить ему. Ее гнев (на кого?) улетучился. В бледном небе раскачивались верхушки сосен — эскадра гигантских зонтиков из фантастического фильма, и, когда Франциска глянула вверх, у нее закружилась голова. Шафхойтлин стоял между рельсами, которые ржавым следом тянулись по лесу, бог весть где начавшись и кончаясь в глубине леса или среди густых зарослей крапивы у разрушенных ворот фабрики, давно превратившейся в руины. Ненужная колея железной дороги — машинистов, верно, давно не было на свете, а вагоны переплавлены в огненной печи.
— Слышите? — прошептала Франциска.
Шафхойтлин не шелохнулся и ничего не ответил. Франциску внезапно охватил страх, ей почудилось, что он превратился в пень, стал частью этого леса с его черными трясинами и призрачной железной дорогой, по которой, прямо на нее, движется поезд. Франциска отчетливо слышала удары колес о стыки рельсов, свисток паровоза и, ничего больше не понимая, сделала шаг вперед, едва не наткнувшись на Шафхойтлина.
— Вечерний поезд, — сказал он, — в Уленхорсте не останавливается.
В ожидании автобуса они стояли на шоссе и молча смотрели на возвышающиеся перед ними черно-зеленые холмы, на крестьянские дворы в ложбине, в узких окошках которых горел свет.
— Вам не понравилось, — сказал Шафхойтлин. В том же тоне прозвучало бы его заявление о неблагополучии с выполнением плана.
— Нетта просто прелесть, — сказала Франциска.
— Моей жене трудно найти общий язык с малознакомыми людьми.
— Она была очень любезна.
— К черту ваши хорошие манеры, — проворчал Шафхойтлин.
Вдали сверкнули желтые огоньки автобуса. Они сделали несколько шагов по шоссе.
— Ошибкой было привозить вас сюда, — сказал Шафхойтлин. — Моя вина. Я должен был знать, что для вас это будет мучительно. Вы, — он запнулся, подыскивая нужные слова, — вы ее сбывшаяся мечта…
— О господи! — воскликнула Франциска.
Автобус приближался, уже можно было прочесть освещенную табличку «Местное сообщение».
— Она очень тоскует по вашей профессии, — быстро заговорил Шафхойтлин, — к тому же соображения экономического порядка, да и моральная сторона — четыре года учебы за счет государства… Несчастлива ли она? — (Он с трудом, она это слышала, произнес слово «несчастлива».) Во всяком случае, не удовлетворена, следовательно, и перед ним возникает проблема вины.
— Она боится, — сказала Франциска.
— Боится? — переспросил он недоверчиво. В эту секунду водитель автомобиля включил фары, яркий сноп света ударил им в лицо… Шафхойтлин взметнул вверх руки и рванулся в сторону, в темноту, выпрыгнул из смертельно опасного освещенного пространства, с проезжей части на тротуар, и прямо в дверь берлинского пятиэтажного дома, на третьем — пансион Либшера, чужая дверь (а если она заперта?), но ухватился за медную ручку, она была круглой и прохладной, и очутился в темноте, на лестничной клетке, пахло чем-то затхлым и в этот теплый июньский вечер было холодно. Руками, а затем и лбом он оперся о стену, с которой кусками отваливалась штукатурка, с трудом перевел дух, после спасительного прыжка через дорогу быстро захлопнувшаяся дверь больно ударила его по ноге, и он ощутил (это ощущение часто повторялось впоследствии) ожидаемый удар автомобильного крыла, колеса, раздробившего ему ногу, или грудь, или лицо, его вырвало (немного слизи и желчи), он целый день ничего не ел, он скорчился от боли и стыда (страх, а также воспоминание о смертельном страхе потом прошли, но он и по сей день стыдится, что, как горький пьяница, блевал в сенях чужого дома). Когда он искал носовой платок, чтобы вытереть губы и руки и ему удалось наконец достать из нагрудного кармана пиджака кусочек шелковой материи, его пальцы нащупали на лацкане небольшую, величиной с пфенниг, металлическую пластинку, партийный значок, в этот день, как всегда, аккуратно и прочно приколотый на положенном месте. И вдруг он ощутил странное разочарование оттого, что они не вышли из машины и не последовали за ним. Двое мужчин, он видел их тени за ветровым стеклом. Автомобиль выскочил из боковой улицы, они, безусловно, его знали, ожидали его появления. Он никогда не узнает, кто сидел за рулем и внезапно ослепил его, поймал в нестерпимо белый световой конус. Надо полагать, знакомые. Возможно, в последующие годы он множество раз сидел на конференциях за одним столом со своим почти убийцей, курил сигареты из одной пачки, пил сельтерскую воду из одной бутылки. Тени. Открытый счет, который он просто подошьет к делу.
Он не хочет, чтобы его видели — человека, занимающего определенное положение, — вечером, с женщиной, думала Франциска, ничего не знавшая об охоте за ним на берлинской мостовой (узнай она когда-нибудь об этом, все равно засомневалась бы: преступники, преследующие свою жертву на автомобиле, такого у нас не бывает, разве что в кино и в детективных романах).
Им следовало повернуть обратно к автобусной остановке. Но, как бы сговорившись, они не тронулись с места, видели, как автобус подошел, остановился и, поскольку никто в него не сел, ушел.
— Боится внешнего мира, — сказала Франциска, на что Шафхойтлин, все еще не отдышавшись, отвечал:
— Это ничего не меняет в постановке вопроса.
— Я ничего не знаю о вине и уж совсем не понимаю, как можно поделить вину, являющуюся в данном случае вообще величиной неопределенной.
— Вы в разводе, — сказал он через некоторое время.
— Вы знакомы с моей анкетой.
Да, анкета имеется, и семейное положение в ней указано, итак, в разводе, но почему, хотелось бы узнать, ему трудно было расспрашивать о личном, глубоко интимном, но она не собиралась облегчать ему задачу — из застенчивости, думал он, и вопросы задавал вполголоса, словно она только что перенесла тяжелую болезнь и он заботливо ее оберегает, у нее это вызывало смех.
Она пожала плечами.
— Потому, что я его не любила. — Вместо: больше не любила.
Так или иначе, Шафхойтлин считал ее ответ недопустимым упрощением, он обиделся за незнакомого ему человека, которого она с такой легкостью вычеркнула из памяти.
— Слишком просто? Пожалуйста, могу рассказать более подробно, тогда, возможно, история будет выглядеть посложнее: раннее замужество, обе стороны друг для друга — чистый лист бумаги, в лучшем случае эскиз будущего характера. Развиваются они в направлении непредвиденном (попытайтесь что-либо предсказать, если в том, что происходит, замешано сердце): один устремлен вперед, у него учеба, работа по воскресеньям, диплом, другой же остановился… И так далее. Формулы известны, способы решения также… Когда я подвожу итоги, конечный результат всегда один: любовь исчезла. Конец.
Или я могла бы вспомнить тот вечер, думала Франциска, когда Вольфганг, впервые сбросил со стола нож, вилку и салфетку, вечно эти буржуйские фокусы, он шумел, беспомощно буйствовал оттого, что не мог назвать, что именно он ненавидит… или ночь (в день моего рождения), я сидела одна за накрытым столом, на котором ссыхался пирог и увядали присланные Регером розы, и лишь в два часа ночи, когда я все еще сидела за столом, вконец обессилев — вероятно, ожидание — это физическое напряжение, подобно бегу, шестичасовой гонке по кругу с высоко поднятой головой и согнутыми в локтях руками, — и все еще ждала, я увидела его в проеме двери. Едва держась на ногах, он запекшимися губами с благочестиво-пьяным смирением бормотал: «Ты-ведь-не-сердишься-мышка»… или неделя в бранденбургском гнездышке, с другим человеком (если уж зашла речь о виновности), роман со всеми его аксессуарами — море, луна, поездка в экипаже через осенний буковый лес, концерт на клавесине в зале замка, объятия в номере старой сельской гостиницы, и в каждом объятии мы уже предчувствовали расставание, а когда говорили о долгой любви, знали, что повторения не будет, он был женат и был на восемнадцать лет старше меня. Я возмущалась тривиальностью нашей истории, не хотела, чтобы моим уделом стало то, о чем я могла прочесть в дюжине книг, и все-таки ничего не могла изменить: мужчина и девушка, бегство, луна, супружеские измены, все, включая разлуку у отходящего поезда, неизбежную, как будни, обязанности, приличия и наконец привычку к другому, Вольфгангу, красивому молодому Пану, который, покинув мифологические лесные чащи, заблудился на перроне железнодорожного вокзала, — Вольфгангу, он был реальностью и потому оказался в выигрыше, в то время как тот, другой, неудержимо становился воспоминанием, а проведенная с ним неделя — непрочной пачкой картинок, одни из них были слишком ярки, другие же, напротив, расплывчаты.
— Но если есть дети, — сказал Шафхойтлин.
Только теперь она увидела окольный путь, поворот, ведущий от частного к общему. Дети — это общее для всех, ближайший шаг приведет его к особому случаю, его собственному, к его детям, он начнет исповедоваться, просить о понимании, по меньшей мере о сочувствии. Нет, только не это. Она взяла сигарету, однако очередного замечания — вы слишком много курите — не последовало, как и содержательной беседы о никотине и раке легких. Он тут же зажег спичку (что-то новое, подумала она, Шафхойтлин становится вежливым) и заговорил, не глядя на нее, сухо-официально: о своих принципах касательно брака и равноправия женщины, о своем отношении к семье — зародышевой клетке государства. Он может упрекнуть молодых людей, которые легкомысленно сходятся, а через несколько лет все у них идет врозь… И многие на этом обжигаются, подумала Франциска. Ей стало еще скучнее и в то же время легче на душе, так как он придерживался общих рассуждений, не жаловался на судьбу, чего она одно мгновение опасалась, не показывал, как ему тяжело, и не искал утешения, что было бы почти естественно после того, что произошло во второй половине сегодняшнего дня, и после того, как, опоздав на автобус, они оказались одни на дороге, обыкновенной дороге с вишневыми деревьями и беленными известью камнями, похожей на тысячи других проселочных дорог, так что можно было из Уленхорста мысленно перенестись в любой географический пункт на карте, где наверняка имеются те же покрытые асфальтом куски земли, вишневые деревья и уложенные по краям дороги белые камни.
Тем временем он рассеянно зажигал уже третью спичку.
— Вы нервничаете, — заметила Франциска.
Он взглянул на нее.
— Удивительно, сперва мне показалось, что у вас карие глаза.
— Это вы уже говорили. В первый вечер.
— Вы еще помните.
Он был смущен тем, что она не забыла сказанного им тогда. Невозможно взять ее сейчас за руку. Как раз теперь невозможно объяснить ей условия, в которых он живет: вечная раздражительность, ссоры по пустякам и ожесточенное, длящееся днями молчание, его нежелание отправляться вечером домой (не будь там Нетты!), страх жены перед появлением нежелательного ребенка, что еще на два года отдалит ее возвращение к своей профессии… нет, это он бы все равно сейчас утаил, как и ее угрозу (принятую им всерьез) покончить с собой, если она забеременеет, и, возможно, намек на то, что уже полтора года он спит на диване в гостиной… Все, на что он так обстоятельно обращал ее внимание, вдруг предстало перед ним лишь жалкой попыткой завоевать ее, выказать ей доверие. Он разоткровенничался, однако достаточно осторожно и только после того, как все мысленно разложил по полочкам, заранее решив, что именно он утаит и что особенно подчеркнет.
Шафхойтлин уронил спичку на землю, когда она уже обожгла ему пальцы.
— Я в полной растерянности, — сказал он.
Франциска молчала. Жаль, подумала она, разочарованная тем, что он все-таки ждал утешения, и удивленная этим разочарованием: значит, он все же ей нравился, во всяком случае она принимала его таким, каким он был — неуклюжим, замкнутым и чувствительным, как компьютер. Жаль. Но больше он ничего не сказал, только — когда они уже увидели огоньки приближающегося автобуса, повторил, устремив взгляд на подкатившую громадину:
— Я в полной растерянности, Франциска.
В воскресенье вечером Франциска пошла в «Голубь мира», единственную пивную, куда еще впускали Гертруду. Сопровождать ее три-четыре раза в неделю стало тягостной обязанностью, которую Франциска выполняла лишь из упрямства: она не хотела признать свое поражение.
С того январского вечера, когда Гертруда увидела своего шефа в комнате Франциски, между ними возникла глухая неприязнь, это был тлеющий пожар, готовый в любую минуту вспыхнуть ярким пламенем. Франциска чувствовала, что за ней подглядывают, и, нервно вздрагивала каждый раз, когда Гертруда неслышно, в одних чулках, скользила по коридору, стучала, и, не, дожидаясь ответа, просовывала голову в дверь. Франциска стискивала зубы, чтобы не крикнуть: проваливай, с меня довольно. Она не могла простить Гертруде, что та не позволяла себя спасать, ее запои были сплошным предательством. Смиренная предательница, отводившая в сторону глаза, когда Франциска подходила к ее столику, и не поднимавшая шума, когда у нее из рук вырывали полный стакан водки.
Несмотря на это, Франциска входила в пивную, как вступает на арену маленький нервный тореро на глазах у многочисленных зрителей, жаждущих захватывающего зрелища. Правда, здесь не поднимали гремящую решетку, чтобы выпустить на арену черного быка. Твердыми шагами проходила она мимо собравшейся публики. Бой не состоялся. Иногда она с суеверным страхом поглядывала на обрамленный кудряшками лоб Гертруды. Одержимая, думала Франциска. Демона, обитавшего за этим лбом, нельзя было изгнать дружескими увещеваниями, она бы даже не могла назвать его по имени, он был порождением мрачного и грязного прошлого, о котором она догадывалась лишь по намекам и обрывкам фраз.
Хотя грубый голос Гертруды уже не вселял в нее прежнего страха, она как вкопанная остановилась в тамбуре, услышав звучавший на всю пивную громкий пьяный баритон. Видно, черт снова в нее вселился… Франциска слышала проклятия и ругательства, Гертруда не лезла за словом в карман, и всегда находились парни, которые ее задирали и дразнили, забавляясь ее похабщиной. Иногда Франциска убегала. Однажды она спряталась за углом, когда увидела, что Гертруда сцепилась на террасе с полицейским. В ней проснулась старая робость буржуа перед полицией, она не хотела, чтобы ее видели, особенно чтобы ее имя связывали с Гертрудой…
Каждый вечер, отправляясь на поиски своего друга-недруга, она боялась оказаться замешанной в какую-нибудь скандальную историю и вздыхала с облегчением, когда обнаруживала Гертруду спокойно сидящей за столом (под надзором фрау Хельвиг, если та работала в вечернюю смену), солидно выглядевшей в пестром трикотажном платье и подносящей ко рту чашечку кофе, жеманно отставив мизинец, а на лежавшем перед нею картонном кружочке, где отмечалось количество выпитых кружек пива, стояло не более двух или трех крестиков… Но что случится завтра или на следующей неделе?
Удержать эту сумасшедшую дома было невозможно. Книги, которые ей приносила Франциска, она разве что перелистывала. От надзора ей удавалось ускользнуть при помощи тысячи хитроумных уловок. Как большинство пьяниц, она обладала изощренным лукавством, позволявшим сводить на нет самые хитрые планы караульщицы.
Собственное бессилие озлобляло Франциску. Она стала жестокой. Обижала Гертруду, отклоняя ее маленькие подарки: пачку сигарет «Пэлл-Мэлл», плитку шоколада, — и ловила себя на желании дать ей пинка, как собаке… При этом она ненавидела не Гертруду с ее хитростями, ее покорностью, с ее манией унижать себя (превращаясь в уродливо-безобразного клоуна, в аттракцион для пьяных субъектов, смотревших на нее как на одну из диковинок, с которыми прежде разъезжали устроители ярмарочных зрелищ: человек с головой собаки, женщина-великан, теленок о шести ногах), а безликого противника, имя которому — прошлое, и еще тех неизвестных, которые растоптали человеческое существо и сейчас здравствуют, благоденствуют, безупречные граждане, возможно образцовые и, безусловно, не обремененные воспоминаниями о некой девице Г… Перед постоянными посетителями, уже знавшими ее и подтрунивавшими над ней, словно над женой, явившейся в пивную, чтобы увести домой своего мужа, Франциска проходила с невозмутимым лицом, упрямо продолжая разыгрывать давно всеми разгаданную сцену случайной встречи, приветствовала сначала Олененка и милиционеров, затем, притворившись крайне удивленной, свою приятельницу, заказывала кофе и, улыбаясь, болтала с фрау Хельвиг. Но внутри у нее клокотал гнев от бесполезности того, что она делает. Положив Гертруде руку на плечо — для зрителей это выглядело дружеским предостережением, — она внезапно, даже против воли давила на это плечо изо всей силы, впиваясь ногтями в ткань и кожу…
Сегодня она, видимо, пришла слишком поздно, у самых дверей хриплый голос, словно пощечина, огрел ее, Гертруда сидела одна, похожая на полного яда гигантского паука, подкарауливающего в паутине свою жертву. Подперев голову кулаком, она искоса смотрела на соседний столик, за которым сидел бледный сутенер со своей бандой. Они барабанили по столу и хохотали во всю глотку. Франциска опустила веки, дым ел глаза. Свист и соленые шутки доносились до нее, когда она шла по залу, спотыкаясь о ножки стульев, нарядные туфли или обрызганные известью резиновые сапоги с отогнутыми голенищами. Это ко мне относится, думала она удивленно, но безучастно. Что-то молнией сверкнуло в воздухе и, прорезав густое облако табачного дыма, со звоном упало среди пивных кружек на стол, за которым сидела вся эта компания, многие отпрянули.
— У женщины сдали нервы, ей требуется мужчина, — сказал шеф, его побледневшее лицо расплылось в ухмылке — к этому его обязывало положение вожака, этим же был вызван и непристойный жест, который он сделал, в упор глядя на Гертруду.
Один из них встал, преградил Франциске путь, а когда она попыталась его обойти, широко расставил ноги и раскинул руки.
— Извините, уважаемая фрейлейн. — Пошатываясь, он низко поклонился и вручил ей нож. — Возвращается с благодарностью, фрейлейн.
Она узнала низкий гнусный голос, в свое время угрожавший Шафхойтлину: «мы с тобой еще сочтемся», подняв голову, она увидела плоское, как тарелка, лицо. Казалось, кто-то сильным ударом вогнал нос внутрь, а близко и к тому же на разной высоте посаженные глаза были влажны — казалось, они плавают в слезах.
— Не сочтите за обиду, глубокоуважаемая, но скажите нашей приятельнице, что, если она вздумает еще раз сделать такое, мы этим ножом вспорем ей задницу.
Он отступил в сторону, подчеркнуто низко поклонившись. Франциска протиснулась мимо него, готовая к тому, что кто-то подставит ей ножку или нанесет коварный удар, но без страха, так как в углу за столом завсегдатаев видела черную курчавую голову Олененка и милиционеров, игравших в скат, их широкие спины в клетчатых рубахах и железные руки, с треском бросавшие карты на стол. Они не принадлежали к регулярной полиции, не носили формы, при них не было оружия: пять или шесть молодых людей, арматурщиков и бетонщиков прославленной орденоносной бригады, объединились в своего рода группу самозащиты, и если не могли предотвратить драку, то быстро и без шума ее прекращали, наводя порядок, как люди, вынужденные выполнять неприятную, но необходимую работу.
— На сегодня довольно, пойдемте, — сказала Франциска и взяла Гертруду за плечи, но тут же отшатнулась, будто ее прикосновение привело в действие воющую, изрыгающую ругательства сирену.
— Пусть этот сутенер не воображает, что я одна из его потаскух…
И в несущиеся с соседнего столика крики и насмешливые возгласы по ее адресу швырнула град отборных ругательств, люди за столиками обернулись, а сидевшие поодаль встали, кто сердито, а кто и растерянно, многие улыбались бесстыжей глотке этой бабы, выбору похабных слов, которые она выкрикивала беспомощно и отчаянно, как уличная девчонка, швыряющая в бессильной ярости ком грязи в соседского мальчишку.
Франциска ухватилась за спинку стула, пылая от стыда.
— Тише, — умоляла она, а сидевшей за столиком банде крикнула: — Оставьте ее в покое, ради бога, оставьте в покое! — Но ее ломкий голос потерялся в этом адском шуме, ей так хотелось двинуться вперед и отважиться на долгий путь к двери, но под взглядами окружающих она чувствовала себя пойманной в сети, крепко связанной, каждое движение только туже стянет ее путы, и она неминуемо упадет. Она закрыла глаза, притворилась мертвой. Шум, до этого назойливо стучавший в уши, куда-то исчез. На ленте кинофильма, обрывками трепетавшей под ее веками, она пыталась найти какой-то определенный образ и за него ухватиться; ей это удалось, она уже прочно его удерживает, она снова вернулась в мир, который (непостижимо) существует наряду с этим здесь, в кабинет Регера — жанровая картинка, учитель среди своих учеников, горящие свечи, Матисс на белоснежной стене, пушистые ночные бабочки бьются о стеклянную дверь… Взрыв грубого смеха возвращает ее к действительности, она видит пол, раскачивающийся, как корабельная палуба, шатающийся стол, на котором полулежит бледный шеф, натравливающий свою свору — пиль, пиль, — и плоское лицо, совершающее все более узкие круги, вот оно уже нависло над Гертрудой — бедным, обезумевшим от страха созданием, Франциска видит десятки глаз и широко раскрытые ревущие глотки и, как свершение далекой мечты, незнакомца — может быть, это Вильгельм в оливково-зеленой спортивной куртке, чудом перенесенный из Дубны за буфетную стойку нейштадтской пивной. Он снимает очки и кладет их на цинковую поверхность стойки.
Он знает правила игры, одну руку держит в кармане, другую открыто, ладонью вперед, не отталкивая парня, низко склонившегося к Гертруде и дышащего ей в волосы.
— Оставь ее в покое, — говорит он вполголоса, — хватит, твои шутки здесь никто не находит остроумными.
Тогда встал другой, он широко расставил ноги, чтобы не потерять равновесия.
— Не вмешивайся, — сказал он.
Милиционеры бросили карты, и парень тотчас перешел на обиженно-сентиментальный тон пьяного, роль пьяного была для него защитной маскировкой.
— Чего ты вмешиваешься, дружище? Ищешь повод для ссоры? Хочешь испортить честному гражданину отдых… Бессовестный… — Его сильно качнуло вперед, и он дыхнул пивным перегаром прямо в лицо водителю. — Да и кто ты вообще? Даже не представился…
— Неважно, — сказал шофер. — Я просил тебя оставить девушку в покое.
— Ты не представился, — укоризненно повторил парень, оценивающим взглядом окинув водителя, потом Франциску, и свистнул сквозь зубы. — Понимаю. Случной жеребец этой фрейлейн… Прошу прощения, уважаемая, мы простые люди, говорим по-своему, без всяких там парлеву…
Шофер вынул руку из кармана, ничего не говоря, он пристально смотрел на парня, который медленно отступал к столу, где сидела вся банда, молча, с напряженным вниманием следившая за обоими, и снова возник прежний шум, так же внезапно, как прекратился минуту назад, и милиционеры уже снова сдавали карты.
Гертруда хныкала и шмыгала носом.
— Теперь уходите, — сказал шофер Франциске.
В ту же секунду парень молниеносно, как метатель молота, повернулся, двинул его кулаком в лицо и рассек ему нижнюю губу. Франциска издала хриплый крик, похожий на стон, будто удар нанесли ей, а не этому незнакомцу, и, ослепленная болью, хлынувшей на нее потоком белого света, бросилась на парня (последнего в ряду ее противников, начало которого терялось далеко во мраке прошлого). На своем лице она чувствовала руку, поднимавшую ей подбородок, чтобы закинуть назад ее голову, острая боль в затылке сигнализировала об опасности, а когда краем ладони ей нанесли удар по губам, попав прямо в зубы, она что есть силы вцепилась в эту ладонь зубами, и, хоть и одурманенная волной чужих запахов — пота, пива, сладковатого, напоминающего сирень бриллиантина, — а также ударами кулаков по голове, спине, уже ставшей нечувствительной, несмотря на все это, в те секунды, когда она крепко, как клещи, сжимала челюсти, ее пронзило чувство удовлетворения, варварская радость охотника, схватившего за горло своего заклятого врага.
Наконец Олененку и шоферу удалось оторвать ее от парня. Два милиционера потащили его на улицу, он висел между ними, подогнув колени, и, отворачивая лицо, рычал, что убьет эту шлюху, придушит как котенка, пусть только попадется ему на темной улице…
— Не слушайте, — сказал шофер Франциске, видевшей, как он шевелит распухшими губами, но не слышавшей ни звука, словно ее закупорили в звуконепроницаемую стеклянную капсулу, и она в состоянии, хотя, отнюдь не обязана, зрительно воспринимать окружающий ее мир, лица, предметы, цвета — черный, голубой, оливково-зеленый. Ей хотелось, чтобы это состояние продолжалось бесконечно долго или чудесным образом завершилось тем, что она проснется в собственной постели, напротив окна, и в его раме увидит клочок голубого неба.
Сознание медленно возвращалось к ней. Олененок принес стакан воды, он придерживал его, пока Франциска пила маленькими глотками, смотрела на его темные руки и вспоминала, как он поддерживает свою хромую девушку, когда они вместе поднимаются по лестнице, и как она смотрела им вслед, думая: им вдвоем хорошо.
— Я доставлю ее домой, — сказал шофер, обращаясь к Олененку. Договоренность между мужчинами. Франциску ни о чем не спрашивали, она думала, если уж на то пошло, лучше бы ее провожатым оказался приятный мистер Дэвис, хотела что-то возразить и покачала головой, в которой сидел второй, плохо пригнанный металлический череп, со стуком ударявший изнутри ее лоб.
— Гопля, — невозмутимо произнес шофер и взял ее за локоть. — Экскурсия в мир анархии не пристала вам, леди.
— Где Гертруда? — пролепетала Франциска.
— На корабле, следующем во Францию или в преисподнюю, что было бы лучшим исходом для всех. Пойдемте.
Он взял очки, лежавшие в пивной лужице на стойке, засунул их в нагрудный карман между газетами и пошел к двери, не оборачиваясь, чтобы убедиться, следует ли за ним Франциска.
На перилах террасы сидели оба бетонщика, а между ними в странно застывшей позе тот самый парень с плоским лицом. Скрутив руки ему на спине, они что-то говорили, он же молчал, крепко сжав губы, лишь веки вздрагивали над глазами, плавающими в какой-то жидкости.
— Ты где работаешь? — спросил его один.
Франциска глубоко вздохнула, в холодном ночном воздухе она вышла из своего оцепенения.
— Он не работает, — сказал второй. — Эта свинья не работает. Но всегда имеет деньги на выпивку… Ну-ка скажи, откуда у тебя деньги на водку. Отвечай, скотина, если тебя спрашивают, Милый Фредди дважды не спрашивает.
Милый Фредди. Вероятно, прозвище: Фредди Квинн (его голос часто доносился из открытых окон общежития, голос отставного легионера, человека, который любит родину, а оказавшись лицом к лицу со смертью, спрашивает товарища: не найдется ли у тебя, дружище, закурить?). Из-под полей низко надвинутой на лоб шляпы она видела только загоревший под лучами мартовского солнца нос с облупившейся кожей и толстые губы. Слишком короткая верхняя губа не закрывала резцы, заячья мордочка, скорее смешная, как и вся его манера говорить, казалось, он измененным голосом произносит фразы, заимствованные из дешевых «восточных» фильмов, что показывают в кино на Потсдамской площади, а вся сцена, вернее, репетиция сцены словно разыгрывалась при грязновато-желтом театральном освещении перед партером — погруженной в темноту площадью.
Парень молчал, его взгляд скользил по сторонам, как бы ища помощи своих дружков, бросивших его в беде, и остановился на Франциске; она обомлела и затаила дыхание. Внезапно ее осенило: здесь вовсе не играют комедию, и она с ужасом подумала о завтрашнем дне, о последующих вечерах, когда она одна будет идти по безлюдным улицам, крепко сжимая в кулаке свое жалкое оружие — связку ключей. Молодой человек, назвавший себя Фредди, сдвинул на затылок шляпу и посмотрел на Франциску, затем на своего пленника.
— Не нравится мне, как ты пялишь глаза на эту женщину, — сказал он.
Парень быстро отвернулся и, ни на кого не глядя, опустил голову. Они подняли его закрученные назад руки, голова упала вперед, он задыхался.
— Собаки… охотники за черепами… — Он плюнул бетонщику под ноги. — Полицейский подручный… — более бранного слова для него не существовало.
— Заткнись, — сказал Фредди. — С тобой мы справимся, причем сами, без полиции. Ты давно смердишь, и нам это надоело… А если что случится с этой женщиной или с кем-нибудь из наших ребят, будем знать, что это твоя работа, и ты за нее ответишь, мы так тебя разделаем, что родная мать не узнает. Это я тебе обещаю, — сказал он жестко, хотя уже был отвлечен другим и бросал косые взгляды на Франциску, которая жадно, с широко раскрытыми глазами ловила каждое его слово, — а Милый Фредди всегда сдерживает свои обещания.
Шофер шел не останавливаясь, совсем ушел, подумала Франциска, ну что ж, однако он стоял здесь, у лестницы, руки в карманах брюк, и терпеливо ждал: так взрослый, скучая, ждет ребенка, засмотревшегося на подравшихся ребят, на цистерну с водой, на птичек, на кровельщиков, на жука или сверкающий автомобиль.
По вкусу ли ей судопроизводство, отправляемое самими гражданами? — спросил он, и она отвечала: во всяком случае, действует успокаивающе. Правда? Правда. Значит, сказал он, выражение лица, в котором читалось глубокое доверие, было непритворным, как и полный восхищения взгляд, брошенный ею на этого хвастуна Фредди, ангела-хранителя, спустившегося с небес.
— Вы смеетесь? — спросила вконец расстроенная Франциска. — Неужто я выглядела такой смешной?
— Смешной? Нисколько. Даже когда вы пытались прикончить этого парня. Вы были точно буря над Азией… Простите… — Он отвернулся и двумя пальцами потрогал зубы. Франциска остановилась. — Идите, — сказал он резко.
Вскоре он догнал ее.
— Сделайте одолжение, не смотрите на меня глазами сестры милосердия. Вам следовало бы набраться самоуверенности и сказать себе, что потеря одного зуба — недорогая цена за удовольствие познакомиться с вами. Впрочем, он все равно никуда не годился. Так прочь же обломки, построим новое на их месте!
— Мне так жаль… а за то, что вы спасли нас, мою подругу и меня…
Он ее перебил: дружба, пожалуй, не совсем точное определение для шумно-скандальных отношений между Гертрудой и, возможно, доброжелательной, но конфузливой буржуазкой.
Он, как выяснилось, не раз видел вместе фрау Линкерханд и Гертруду, хотя и не в столь роковой ситуации; как сегодня, но все же некоторые жесты и выражение лица маленького нервного тореро свидетельствовали о его брезгливой раздражительности, хотя он пунктуально выполнял свой долг, который, возможно за неимением других обязанностей, взял на себя. Бесцельная, хотя и трогательная порядочность, вырвалось у него, он продолжал идти, слегка сутулясь и высоко подняв плечи, причем так быстро, что Франциска едва за ним поспевала, и говорил громко, насмешливо, но в то же время равнодушно. Один раз он ошибочно употребил слово «наблюдать», но тут же поправился, заменив его словом «заметить», чтобы не создать видимость интереса, которого он в действительности не испытывал.
Сначала Франциска была озадачена, потом возмущена (он высказал то, в чем ей не хотелось сознаться), она ощетинилась, пыталась его прервать, нет, выслушайте меня, разрешите, и готова была выболтать историю Гертруды, насколько она была ей известна, даже добавив кое-что от себя… но, начав говорить, убедилась, что рассказывает пошлую, а впрочем, подлинную историю: зима, колонна беженцев на льду залива…
(Позднее, когда они любили друг друга и вспоминали прошлое, по кусочкам восстанавливая его, им удавалось создать картину лишь приблизительную, местами даже неузнаваемую, а еще позднее — они лежали в темноте и курили — он словно бы воочию увидел ту зиму, о которой она сейчас говорит, февраль сорок пятого, и этот залив, и лед, раскалывающийся от взрывов, и мальчика, два часа пробарахтавшегося в ледяной воде, — его вытащили, спасли для последнего служения родине и отправили домой в Берлин-Лихтенберг — он хоть и получил шок, но даже не простудился и был пригоден для решающей битвы «вервольфа», а также обучения стрельбе фауст-патронами и метанию бутылок с зажигательной смесью. Мальчик остался жив; многое забыл, многое отбросил, балласт воспоминаний, тот залив, например, и два часа в ледяной воде, равнодушно принял к сведению, что плавать он больше не может и — не испытывая, впрочем, чувства страха — цепенеет, погибает, идет ко дну, когда в бассейне или на озере не чувствует под ногами устилающих пол каменных плиток или песчаного дна.)
…Итак, поток беженцев, пересекающих Германию, деревня на севере, кулацкий двор, убежище в сарае, где хранится корм для скота, оскорбления, побои, тяжкий труд, сын хозяина, насилующий в сарае девочку-беженку (Гертруде еще не было двенадцати). Как уже сказано, история правдивая, но не подходящая для того, чтобы так, между прочим рассказывать ее равнодушному незнакомцу, подумала Франциска. И смущенно замолчала.
— Сожалею, — сказал шофер, — но отнюдь не собираюсь заниматься благотворительной деятельностью, которая увековечивает жалкое положение вещей вместо того, чтобы радикально его изменить. Не сомневаюсь в ваших прекрасных намерениях… дамы, вяжущие чулки для негритят, тоже хотят им добра.
Он остановился, так как остановилась Франциска.
— Того, что я от вас услышала, с меня предостаточно. Дама, занимающаяся благотворительностью… это уже чересчур… всю дорогу вы говорите мне гадости…
Он протянул ей измятую пачку сигарет.
— Курите?
— Не на улице.
Когда он зажег спичку, Франциска увидела его лицо вблизи, в последний раз, надеялась она. Не было никакого повода для следующих встреч (а разве бывает нужен повод?), и казалось излишним спрашивать его, почему он только что вмешался в драку, и тем не менее она спросила, хотела знать точно.
Почему? Он медлил с ответом, курил, его нерешительность выглядела наигранной. Желание проявить рыцарское благородство? Она попыталась задать этот вопрос в насмешливом тоне. Или на него нашел приступ жалости, милосердия, которому, значит, бывает подвержен и он?
— Нет, — сказал он. — Потому, что вы на меня так смотрели, будто этого ожидали… от меня.
В «Голубь мира» Франциска не ходила целую неделю. Однажды вечером через витрину своего консультационного пункта она увидела человека, бродившего по мокрой от дождя мостовой, засунув руки в карманы и высоко подняв плечи. Посетители вынуждены были повторить обращенные к ней вопросы (несмотря на дождливую погоду, пришло шесть или семь клиентов, и, к счастью, дел у нее было полно). Беседуя с двумя молодыми женщинами и набрасывая эскизы детских комнат, уголка для игр и спальной, она повернулась к окну спиной, чтобы не бросить против воли взгляд на улицу. Я, видимо, ошиблась, сказала она себе, но от этого ее беспокойство только усилилось.
В субботу днем, когда она возвращалась из магазина с тяжелой сумкой, набитой продуктами, он прошел в трех шагах от нее, погруженный в чтение газеты, среди шумной сутолоки предвыходного дня, в толпе спешащих домашних хозяек, мужчин с бутылками пива, детей и детских колясок, этих гондол на высоких колесиках, выстроившихся в ряд на солнечной стороне, как автомобили на стоянке, старых крестьянок, столпившихся в тесную кучку. Опираясь на свои велосипеды, они оживленно судачили на непонятном языке и прятали свои лысые головы под черными шерстяными платками или чепцами с похожими на крылья бантами, концы которых спускались чуть ли не до подола. Еще дюжину газет и иллюстрированных журналов он держал зажатыми под мышкой, некоторые были засунуты под пуловер (синий со стоячим воротничком, я хорошо помню, Бен, он был синий, береги его и никогда не выбрасывай). Случайно — позднее она назовет это счастливым стечением обстоятельств — ручка ее сумки оборвалась, хлеб, консервы, пакеты, грейпфруты посыпались из нее, покатились по мостовой, под ноги крестьянкам и водителю. Франциска нагнулась, но в это время у нее из рук выскользнула и разбилась бутылка молока. Из пакета с яйцами текла желтая жидкость.
— Не найдется ли у вас, кстати, и соли? — спросил шофер, собирая сложенной вдвое газетой осколки стекла и яичную скорлупу.
От смущения Франциска стала пунцовой, но почувствовала облегчение оттого, что он ничего больше не сказал, а быстро собрал ее пожитки и, обхватив сумку рукой, добродушно улыбнулся, словно знал: время от времени ее преследуют неудачи, и тогда у сумок обрываются ручки, падают на пол чашки, автомобили охотятся за ней с жадностью акул, а на готовый чертеж неизвестно почему вдруг опрокидывается флакон туши, от этих напастей она обычно приходила в полную растерянность.
Он поставил сумку на бетонный цоколь — скоро на нем перед полукружием усыпанных белыми цветами кустов будет сидеть бронзовая мать, на ее правом колене — бронзовый ребенок, а на левом, до блеска отполированном маленькими ягодицами, будут развлекаться малыши из детского садика — и шарил по карманам в поисках бечевки или куска проволоки. Франциска робко протестовала, на что он не обращал внимания. Она смотрела, как, он перочинным ножом обрезает нитки от оборвавшейся ручки. Посторонний, в эту минуту целиком занятый своей работой и меньше всего думающий о той, для которой он это делает. Более чужой, чем тот, которого она себе придумала. Ей были знакомы, даже хорошо, только его руки (до того как они когда-нибудь погладят ее лицо, обовьются вокруг ее шеи), маленькие твердые руки, синевато-черный ноготь на большом пальце правой, будто от удара молотком, и шрам почти во всю длину пальца, на безымянном пальце левой отсутствовала одна фаланга. Шофер, почувствовав ее взгляд, подогнул палец.
— Оставшаяся часть покоится на дне шахты, — сказал он, — в спешке я не мог найти ее, иначе сохранил бы на память.
— Или подарил, — сказала она. — Не обязательно ведь, чтобы это было ухо. А почему вы тогда так спешили?
— Шахту затопило водой, — нехотя ответил он и повторил довольно раздраженно: — Да, затопило, — потом громко зевнул, как всегда зевал от смущения, и Франциска никогда не узнает — если только в один прекрасный день в коробке из-под обуви между запонками, канцелярскими кнопками, липким пластырем и разным инструментом не наткнется на медали, — что он спас жизнь двум шахтерам. Если же она будет досаждать ему любопытными вопросами, он бросит как бы невзначай, с ухмылкой: лишь позднее, поднявшись на поверхность, он заметил, что палец стал чуточку короче, нежели был утром, когда он спускался.
— Вы были шахтером?
— И шахтером тоже, — отрезал он.
Франциска молчала, рассеянно рассматривая один из иллюстрированных журналов.
— Оставьте журнал, — сказал он, — я его еще не читал.
— Я только картинки посмотрю.
Он молча повернулся, пересек площадь, подошел к киоску и через некоторое время вернулся с таким же журналом и сунул его Франциске. Озадаченная, она поблагодарила и начала перелистывать страницы в отделе мод, пока он загибал кончики проволоки и ножом проделывал отверстия в сумке выше и ниже места обрыва ручки. Один раз она подняла глаза, он тоже прищурил покрасневшие веки, словно дым сигареты ел глаза.
— Новости? — спросил он.
— По-прежнему модно мини, — сообщила Франциска.
— Испытанное оружие не сдают в утиль, — заметил он.
Франциска улыбнулась в ответ, а может, у нее просто было хорошее настроение (ласково пригревало солнце), она беспричинно радовалась, чувствовала себя так спокойно и непринужденно, что ощутила даже нечто вроде сожаления, как при расставании с чувством, которое могло в ней возникнуть (с историей, до того как она началась). Она смотрела на магазин, на людей во взблескивавших дверях, на голубые и желтые фронтоны и — без обычного, охватывающего ее в такие минуты страха — в синее небо, где в это мгновение со свистом проносился реактивный истребитель, так низко, что она могла разглядеть его радар — пронзающую небо серебряную иглу.
— Новый «МИГ», — сказал водитель.
Она протянула ему пакетик.
— Хотите леденец?
Он нахмурился и взглянул на Франциску, ей показалось, неодобрительно, и она быстро, как бы извиняясь, сообщила, у нее, к сожалению, слабость к дешевым сластям, малиновой карамели, леденцам в форме змеи и мятным лепешкам.
— И лакрице, — добавил он с прежней добродушной улыбкой.
— Лакрице тоже, хотя у нас считали, что ее делают из конской крови.
Он рассмеялся, у нас тоже, и откусил леденцу-змее голову: несмотря на это, говорил он, посасывая леденец, когда-то он готов был бежать за тремя булочками до Гёрлицкого вокзала к доброй вдове пекаря, которая давала детям в придачу палочку лакрицы, иногда даже пакетик сладкой крошки или подгоревшую корочку фруктового пирога.
— Гёрлицкого? — спросила Франциска. — Где это?
— У нас. Кройцберг…
Причем, добавил он, не надо путать его с политическим и географическим округом Кройцберг. Гёрлиц теперь Запад, впрочем, этот вокзал почти весь разрушен, раньше его территория простиралась до Силезского вокзала… Но Силезский, ныне Восточный, вокзал она должна знать, по меньшей мере из литературы, Фаллада, например. С Гёрлицкого, как и с Потсдамского, Ангальтского, Штеттинского, Лертерского, раньше отходили пригородные поезда в направлении Кёнигс-Вустерхаузен, поезда в Шпреевальд, Люббенау и Котбус, экспрессы в Вену, а во время войны — и в Чехословакию… Знакома ли вам местность вблизи Варшавского моста и Обербаумбрюкке? Значит, незнакома, заключил он, видя, как неуверенно она кивнула, и на песке веточкой быстро начертил линию границы, отметил улицы и мосты, близлежащие городские районы и упомянутые вокзалы, причем говорил не переставая, а когда на чертеже и в своих к нему комментариях приближался к Кройцбергу — на берлинском диалекте, и так сыпал названиями, датами, цифрами, что, казалось, читает их по таблице, говорил об основании и истории частных железнодорожных компаний, их вокзалах, линиях, ведущих в Саксонию и Силезию, и, уклонившись от темы, о блокаде, воздушных мостах, автострадах и контрольных пунктах. Внезапно он оборвал свой рассказ и стер чертеж, словно ему надоел собственный пространный доклад.
— Этот мне знаком, — сказала Франциска, когда он кончиком ботинка смазал на чертеже Лертерский вокзал, — еще с той поры, когда мы поездом городской железной дороги ездили в район Ганзы.
— Чтобы преклонить колени перед Нимейером, — сухо сказал он. Лертерский вокзал ему противен, так как ассоциируется с полицией и примулой.
— При чем тут примула?
Она засмеялась, когда он пояснил: так мы называли резиновые дубинки.
Он, видимо, не собирался со провожать, что в данном случае было бы вполне естественно, или хотя бы должным образом с ней проститься (он взял все свои газеты, и обе руки у него были заняты), это разочаровало Франциску. Она взяла сумку и поблагодарила безымянного незнакомца.
— Прошу прощения, — сказал он, уже уходя. — Вы можете опекать свою приятельницу, если полагаете, что это ваш долг. Лучше попытаться что-нибудь сделать, чем не делать ничего… Впрочем, фрау Линкерханд, я не просил вас меня выслушивать. До свидания.
Она повернулась на каблуках и ушла не прощаясь, онемев от гнева. Ее знобило, когда, покинув солнечную сторону улицы, она вступила в тень домов своего квартала. Из раскрытых окон гремело радио. На вбитых в оконные рамы гвоздиках висели сетки с бутылками молока и продуктами. Молодой человек с загорелым лицом и фибровым чемоданом в руке медленно направлялся к соседнему подъезду, вероятно новый жилец, плотник, судя по черному бархатному костюму.
В своей комнате с прозаической гостиничной мебелью она не знала, чем заняться. На столе лежало нераспечатанное письмо Регера — среди груды бумажек, выписок из одолженных ей Регером книг, фотографий Нейштадта, в том числе снимок с самолета — выстроившиеся в ряд крыши из волнистого железа походили на решетку. Она села на кровать, держа в руках фотографию: клетка из блоков и узких прямых дорожек между ними напомнила ей одну игру, немую и потому подходящую для скучных школьных уроков, и игроков на задней парте (старая гимназия Августы-Виктории, когда нам было уже пятнадцать, мы с трудом втискивались в эти парты, мальчики сидели боком, вытянув ноги в проход), играли в крестики на разграфленном листке бумаги, вырванном из тетради, а потом обменивались этими листками за спиной сидящего впереди.
Не стоит ломать себе голову над тем, как называлась игра, тем не менее она старалась вспомнить, и память подсказывала ей десятки названий игр, партнеров по играм, имена учителей, сокурсников, архитекторов, названия городов, и среди них Берлин, итак, берлинец. Все, казалось, направлено на то, чтобы далеким, кружным путем, через ряд застрявших в памяти имен, к которым с быстротой молнии подстраивались определенное изображение или деталь картины — дама, король, кафедра, губы, девичья коса, колонна, арка ворот, квадрига, — теперь упорно присоединялась рука с синевато-черным ногтем на большом пальце. Берлинец, по профессии шофер, в прошлом шахтер, в еще более далеком прошлом — неизвестно: учитель, журналист, активист (наверняка пропащий человек, сказала бы мадам, моя мать), возраст — около тридцати, цвет волос между белокурым и каштановым, глаза серые, голубые, зеленые в зависимости от освещения, сонные глаза, подумалось ей. Тщетно пыталась она так и этак повернуть его последнюю фразу, уяснить себе, что он хотел подчеркнуть, в его словах слышалось только намерение ее обидеть или сделать замечание в обидной для нее форме, и вновь ее охватил гнев, теперь уже и на эту полоумную Гертруду — в конце концов, она во всем виновата, — и Франциска, конечно же, с ней порвет незамедлительно.
Она надела туфли, взбежала по лестнице наверх, прошла через чердачное помещение дома, обитатели которого въехали сюда только с чемоданами и дорожными мешками, не обремененные (так она это воспринимала) имуществом, которое годами накапливается под стропилами других домов — старые кухонные шкафы, рамы от картин, матрацы, шелковые абажуры, ящики со всевозможной утварью, покрытые пылью и позабытые, но сберегаемые женщинами, которым все это, возможно, когда-нибудь понадобится.
В комнате Гертруды ей пришлось сделать усилие, чтобы к ней вернулась злость. Тюремная камера. На кровати сложа руки сидит Гертруда, взглядом заключенной уставившись на стену напротив.
— Можно подумать, вы пожизненно приговоренная… Что тут творится… Выкиньте хотя бы в мусорный ящик, все эти западные жестянки. И пришейте пуговицу к блузке. Можно грустить, но нельзя же быть такой неряхой… Боязнь одиночества? Все одни фантазии и лень. Купите телевизор, вы давно могли это сделать, смотреть телевизор все-таки лучше, чем пить. Посмей только зареветь… когда я так ласково с тобой разговариваю… Ах, от тебя одни огорчения… — с болью сказала Франциска.
Гертруда молчала, через некоторое время поднялась, закрыла окно, в комнату больше не проникали смех и крики детей, игравших на площади: они бросались на траву, ползали на четвереньках, вскакивали, стреляли из деревянных ружей, издавали пронзительные гортанные звуки, подражая пулеметным очередям.
— Эти сопляки все время играют в войну, — сказала Гертруда.
Франциска отодвинула оконную занавеску. В бетонной песочнице копошились всего несколько малышей. Остальные дети из близлежащих домов играли на ступеньках, ведущих в подвал, среди кустиков и столбов для развешивания белья, за пределами детской площадки, и ни один не крутил стальную крестовину карусели, ни один не карабкался на шведскую стенку — аттракцион, потерявший привлекательность уже через неделю.
Франциска забыла, зачем она сюда пришла. Какой идиот окружил забором этот провинциальный педагогический шедевр? В Нейштадте, куда ни плюнь, каждый отгораживается собственными заборчиками, стеночками, строит собственные гаражи, не хватает, чтобы они на газоне понастроили себе беседок.
— Все время с пулеметами, — глухо сказала Гертруда. — Они не знают, что такое война.
— Умные детки, они не желают играть за оградой… Раздобыть бы трактор да сровнять с землей все эти проклятые загородки и гаражи.
— Вы не найдете тракториста, который согласится это проделать.
— Почему?
— Побоится мести, — отвечала Гертруда.
— Страх перед несколькими разбогатевшими молодчиками? Смешно… Если бы шеф рискнул… Послушайте, вы на этой неделе не встречали в «Голубе» этого человека? Знаете, уродливую обезьяну с перебитым носом?
Гертруда кивнула: но если мы имеем в виду одного и того же человека, то он отнюдь не урод. Франциска пожала плечами, во всяком случае ничего красивого. В нем что-то есть, возразила Гертруда. Да, заносчивость. Нет. Что же? — спросила Франциска. Какая-то ясность, уверенность… Больше Гертруде ничего не могло прийти на ум, а сообщение о том, что он провожал ее домой, она сделала между прочим, нечаянно:
— В четверг и вчера.
Франциска расхохоталась.
— Он провожал вас домой… Невероятно. Что он говорил?
— Ничего.
— Ничего? Но ведь что-то он должен был говорить.
— Не помню, — угрюмо отвечала Гертруда и, как ни допытывалась Франциска, упорно молчала, не могла или не хотела припомнить, ее глаза под кукольными ресницами блуждали по сторонам, и Франциска торопливо сказала:
— Неважно, не имеет значения.
Через слуховое окно на западной стороне проникал солнечный свет, высоко в небе виднелись оставленные реактивными истребителями длинные белые полосы, которые пересекались, образовывали круги и петли, а затем расплывались хлопьями и таяли в небе. Самолеты летели на большой высоте, казалось, они движутся бесшумно и медленно, медленнее, чем чайки, которые иногда в зимний день парили над улицами. Франциска посмотрела вверх. Значит, новые «МИГи». Хотела бы я знать, какой видит летчик сверху землю, если вообще видит ее, скорее лежа, нежели сидя в своем кресле пилота, далекую землю и города, несущиеся в бешеном темпе ему навстречу, и Нейштадт, промелькнувший в какую-то долю секунды… Она пыталась думать о своем первом полете и знакомых ей аэродромах, облаках, похожих на айсберги, о цвете неба над облаками, его ледяной фиолетовой голубизне (чтобы не думать о тебе), а когда истребители скрылись из виду, она проделала тот же путь через чердак обратно на первый этаж, зашла к коменданту и позвонила Язвауку.
Над столом у коменданта висели скрещенные, как шпаги на выставке оружия, железные гантели и эспандер из шведской стали и между гантелями — фотография пяти Пазелли с их унтерманом, комендантом в узком трико, с улыбкой для фотографа и публики. На своих атласных плечах он без видимого усилия держал пирамиду молодых людей, улыбающихся, черноволосых (вероятно, крашеных), в трико, сверкающих, как рыбья чешуя.
— Если ты сегодня свободен от служения прекрасной даме, — сказала Франциска, — облачись в свой вечерний туалет и вывези в свет одну старую деву.
Язваук хихикнул и сказал что-то неприличное, Франциска хихикнула в ответ, она была хорошо настроена и не прочь провести бессонную ночь с таким товарищем, как Мориц, который может дать женщине почувствовать, что она красива и желанна, и с которым она может развлечься, не обремененная ожиданием или исполнением роли, исполняемой лишь потому, что другой этого требует. Она не обманывается и не будет обманута, поэтому не разочарована и не способна делать глупости, на какие может толкнуть разочарование. Только никаких любовных историй. Она хотела ехать в окружной центр на автобусе, но Язваук любезно сказал, что заедет за ней на машине.
Расчесывая перед зеркалом волосы, она видела себя улыбающейся, лукавой, словно она кого-то ловко одурачила, устроила веселый заговор, в котором участвовали окружающие ее предметы, щетка для волос и баночка с кремом, губная помада и флакон духов. Она примерила три платья, прежде чем решила остановиться на черном, которое, собственно, выбрала с самого начала. До семи оставался еще час, и она провела его, не испытывая беспокойства. Она читала. В доме наступила тишина. Тот, кто не рассчитывал на полный еженедельный отдых и поездку домой, направился в «Голубь» или в пивную «Желаю удачи», расположенную в соседнем жилом массиве, где можно было выпить пива и посмотреть телевизор, по субботам до одиннадцати футбол, новости, детективный или западный фильм десятилетней давности. В половине седьмого она впервые взглянула на часы и, в какой-то момент вновь погрузившись в чтение, почувствовала, что ее спокойствие нарушено, что-то ее тревожит. Она не могла сразу решить, что́ именно, но потом поняла; предыдущие ожидания, когда она ждала Джанго, Вольфганга, Якоба, все равно кого, одно имя может быть заменено другим. Ожидание… О нем она сейчас думала как о зубной боли, которая кажется смешной, когда она уже прошла, а мука — всего лишь еще одна рубрика в перечне событий, составляющих в своей совокупности жизненный опыт.
Язваук поцеловал в знак восхищения кончики пальцев. Знаток шелка, кружев, воланов, портняжного искусства и цен сразу определил: «эксквизит», импорт из Италии. Став да колени, он с ловкостью портного поправил складку на платье, иначе он не мог, в восторге поглаживал ткань и обтянутые материей бедра Франциски, а она не двигалась, словно мерила перед зеркалом платье, сплошь заколотое булавками. Он снял у нее с шеи ожерелье.
— Ваша шейка слишком хороша для этой бечевки с кораллами, — сказал он, — и вообще кораллы совершенно не подходят к цвету ваших волос.
Франциска сделала гримаску.
— Не говори только, что они каштановые.
Спустившись вниз по лестнице, они прошли мимо стоявших у двери девушек с подземного строительства, и Язваук не преминул продемонстрировать свой трюк: он каждую одарил восхищенным взглядом, предназначавшимся, конечно, только ей одной.
Он включил мотор, дал полный газ, машина как ракета рванулась вперед (в окнах домов заколыхались занавески) и резко, на двух колесах, свернула за угол. Они двинулись по главной улице, под прямым углом выходившей на шоссе. По одну его сторону простирались засеянные рожью поля и огороды, по другую раскинулся жилой квартал, лежавший перед городом как бетонная перемычка, а в ста шагах за кварталом вырос поселок садовых домиков, быстро разрастающийся бледно-зеленого цвета лишайник, крепко вкопавшийся в песок. В вечерних сумерках, смягчавших красный, желтый, зеленый цвета, в которые были окрашены домики, стоявшие за изгородью из густого кустарника, смутно были видны фигуры мужчин и женщин, по глубокому песку несших в руках или перевозивших на ручных тележках полные ведра воды.
Франциска покачала головой. Издевательство, через два года они должны будут снести все эти домишки, а по садикам пройдут бульдозеры.
— Нет, — сказал Язваук, — мы ничего этого не разрешали.
— Но ведь они каждый день предъявляют все новые претензии. Может быть, они не знают, что обрабатывают участки, отведенные под строительство?
— Если бы и знали, все равно ничего не изменится. Очевидно, врожденный инстинкт крестьян — на собственной земле выдергивать собственную редиску.
— У нас будет много неприятностей, если мы лишим их своего клочка земли.
Язваук просигналил светом впереди идущей машине и обогнал тягач.
— Не твоя забота, — сказал он.
Путь был свободен, и он гнал машину по бетонному полотну со скоростью сто тридцать километров, в темноте, по горной дороге между крутыми склонами справа и пропастью слева — большой карьер, на дне которого сверкало множество огней, будто светился целый город, расположенный глубоко в долине. Не моя забота, думала Франциска, ну хорошо, он знает, что я к нему равнодушна и для него потеряна, все равно, ему не следовало так говорить, в таком тоне не следовало. Шафхойтлин, пришло ей сейчас на ум, несколько раз косвенно заводил речь о квартире: родной очаг, получив его, она здесь останется, — благодарю покорно, она видит крючок под приманкой и на удочку не попадется…
Однако в квартире Язваука ее охватило чувство легкого сожаления. После рабочего дня оказаться у себя дома куда более заманчиво, чем в номере гостиницы, в коридоре, куда в любое время может войти всякий при условии, что благополучно минует двойной барьер: пастыря-коменданта у дверей и красующиеся на доске правила внутреннего распорядка. И еще, куда приятнее смотреть из окна этой квартиры на торговую улицу окружного центра (узкую, как кишка, — подлинная катастрофа для тех, кто планирует уличное движение), на тротуары и витрины, освещенные гирляндами электрических лампочек, на кинотеатр, на светящиеся зеленого цвета неоновые надписи на стенах универмага на двух языках: «Торговый дом» — и на кирпичную церковь среди старых каштанов и кафе с маленьким палисадником, достаточно широким для того, чтобы в нем могли уместиться три мраморных столика.
На месте разрушенных взрывами домов стояли новые. Эти здания, в том числе и где проживал Язваук, были в стиле, который теперь именуют кондитерским, их строили в начале пятидесятых годов, в эпоху строительства (почему эпоху? Почему сразу это бронзово-гранитное слово?), о которой если и вспоминают, то в ироническом или пренебрежительном тоне — напрасно, считала Франциска, которая во время одного спора по поводу Сталин-аллее даже позволила себе заметить: с тех пор не построили ни одной настоящей улицы. Преувеличение, не спорю, сказала она Язвауку, готовившему коктейль «мартини», но мне огорчительно, когда я постоянно слышу одни и те же остроты об отвалившихся кафельных плитках, а с коллективом, строившим Сталин-аллее, более молодые разделываются как с кучкой дураков и подхалимов, тогда как представители старшего поколения, участвовавшие в строительстве, не могут вспомнить без сожаления о своих не получивших признания работах, превосходных проектах, которые им зарезали… Трогательные жертвы догматизма, через десять лет в свою очередь размахивающие собственными догмами, как знаменем… Или люди иного сорта, некогда убежденные и правоверные кондитеры, а ныне проповедники растра и ответственные работники, опять-таки убежденные ортодоксы, убивающие фантазию во имя реальной действительности и эмоции во имя бережливости… К примеру, Шафхойтлин, сказала она. Неподходящий пример, сегодня я знаю это, неподходящий и потому, что мы были одного мнения о том, что касается аллеи, различными были только наши основания, это правда, я имела в виду градостроительный аспект, он — идеологический, уровень сознания, как он говорил: великолепная демонстрация твердой уверенности нашего государства в будущем и самоотверженности наших людей. Он говорил о революционном подъеме, который тогда воодушевлял его и товарищей… воодушевлял, говорил он, и я пыталась представить себе этого недоверчивого, очень сухого парня, в ту пору моложе на двенадцать лет, бесстрашного, полного революционного порыва, тогда он переживал свой великий час, свою героическую юность, о которой я еще ничего не знала, когда сказала: к примеру, Шафхойтлин.
Язваук, стучавший в бокале кубиками льда, ухмыльнулся.
— Ты, конечно, образец самой подлинной терпимости. А теперь ни слова больше о работе и нашем шефе.
Они пили «мартини», Франциска с бокалом в руке пересаживалась с одного кресла на другое — кожаные кресла цвета беж, — перепробовала их все, утопала в облаках пуха и стонала от восторга.
— Восемь, — сказал Язваук.
— Чего восемь?
— Восемь сотенных — за каждое. А этот милый диванчик — тысяча девятьсот марок.
Франциска широко раскрыла глаза. Она смотрела на него, забавляясь и в то же время испытывая легкое отвращение к квадратной кушетке, этому гнусному ложу, на котором при зеленоватом свете лампочек, вставленных в винные бутылки, временно находили счастливое завершение любовные истории Язваука.
В ночной бар, единственный в городе, они попали таинственным путем: сначала спускались в подвал, потом вошли через железную дверь, которую официант во фраке открыл им после того, как Язваук постучал в нее условным стуком. Официант бросил косой взгляд на Франциску, выражавший примерно следующее: я всегда восхищаюсь вашей супругой. Бар походил на мрачноватый салон периода грюндерства, на столах горели лампочки под шелковыми абажурами, над деревянной балюстрадой покачивались пальмовые ветви. Франциска не удивилась бы, увидев здесь вместо современного небольшого джаз-оркестра граммофон с трубой.
Появление Язваука среди публики в перерыве между танцами, казалось, было специально организовано. Подтянутый — этого требовала его обязанность нравиться, — он проходил под безмолвные аплодисменты, и его гордая голова римлянина, многократно отраженная зеркалами на стенах зала и в нишах, медленно поворачивалась в профиль, а его черные глаза улыбались всем: он принадлежал своей публике, всем женщинам вместе и каждой в отдельности, как артист (камера снимает крупным планом), который из сотен находящихся в кинозале зрителей, кажется, видит только тебя одну. Он был восхитителен, это находила и Франциска, она ощущала его влияние на публику, восхищение женщин, почти полное их замешательство при встрече с ним: это был Марчелло-Хорст-Жерар-Марэ, но не черно-белое изображение на экране, а реальный, живой человек, как ты и я.
Ей все это было знакомо, не меньше, чем тревожная беспечность мужчин, которые просто не понимают, говорили они, что женщины в нем находят, и ведь, кроме того, красивые мужчины глупы или вероломны, а не то и глупы и вероломны — тут ничего не поделаешь, рядом с ним они выглядят жалко: морщинистая кожа, помятый костюм. Она знала своего Морица, знала все выражения его лица, его колдовские чары, которые он все время подвергал проверке. И все-таки приятно, что он за ней ухаживает, словно они не сидели ежедневно по восемь часов друг против друга и ей не были хорошо известны его трюки и уловки, в сущности, безобидные и для успеха ему не нужные, думала Франциска. Ему достаточно было следовать собственной интуиции, жесты сами по себе становились выразительными, комплименты — правдоподобными, ибо он верил тому, что говорил женщине о ее глазах, ушах, губах, волосах, груди, ножках.
— Вы прелестны, — сказал он, когда они сели за столик, с которого официант убрал табличку «занято», — и становитесь втрое очаровательнее, когда знаете, что мужчина это видит и восхищается вами, любит вас за то, что вы — женщина. Пусть только он не требует, чтобы вы все время проявляли хваленую мужскую выдержку, сдерживали слезы, владели своим настроением, отказались от кокетства и желания нравиться… Что будем пить? Все. «Летнюю ночь в раю», «Мир грез и женские мечты» и прочее, что дает возможность помечтать, «Свадебные колокола»? Нет, лучше уж «Апрельский дождь» и «Снежные сугробы», «Балалайка» и «Ма-Джонг» — в память о Ландауере и за мирное сосуществование Москвы и Манхэттена.
Джаз заиграл чарльстон. Раскачивающейся походкой они двинулись по паркету, энергично подбрасывая вверх ноги, от коленного сустава, «Еще разочек с Чарли», пока все усиливающаяся толкотня дергающихся тел не положила конец их гимнастическим упражнениям. Франциска прижалась к нейлоновой груди Язваука; после первого танца, а затем и после каждого следующего он целовал ей руку, потом запястье, ближе к полуночи — темное местечко на сгибе руки. Куда все это заведет? — спросила она, и Язваук вздохнул: ах, Франциска. Ах, Мориц, вздохнула Франциска, почему я в тебя не влюбилась, все было бы так мило и просто.
— Это можно наверстать, любовь никогда не приходит слишком поздно, — сказал Язваук, будто он уже теперь не испытывал затруднений, улаживая свои отношения с дамами, в настоящее время с тремя, которых он делал счастливыми — каким образом? Он вознаграждает их за утрату нежности, которую претерпевает современная женщина… Все на свете имеет свою цену, в том числе и равноправие: мужчины предъявляют счет. Женщина стала коллегой, сотрудником, конкурентом, и ее претензии на вежливое, бережное и нежное к себе отношение беспочвенны. Она вызывает неодобрение, если обнаруживает слабость, и такое же неодобрение, если становится сильной. Она слишком деловита или недостаточно деловита, а в роли руководителя женщины просто несчастье. В крайнем случае ей простят успех, но, если она молода и красива, можно смело утверждать: восемь из десяти мужчин скажут, что успеху она обязана своим связям, она, прошу прощения, переспала с высокопоставленным лицом.
— Вам приходится нелегко, — сказал он, полный участия, взяв Франциску за руку, — вы изголодались по нежности… Вы коротко стрижете волосы, носите брюки, ругаетесь, оскорбляете мужчин, да, ты все это делаешь, а бедняга, который за тобой ухаживает, приходит в отчаяние, так как ты обсуждаешь с ним дела архитектурные вместо того, чтобы… в итоге вы затрачиваете огромное количество сил, а ночью простираете в темноте руки, тоскуя о рыцаре, по меньшей мере о рыцарском благородстве… Ты улыбаешься. Признайся, ты была по-настоящему счастлива, когда этот польский архитектор поцеловал тебе руку.
— Как очаровательно он это сделал! Но, во-первых, поляк был нашим гостем, во-вторых, он поцеловал руку мне, а не Гертруде, которая, бесспорно, также является женщиной, хотя она всего лишь секретарша.
— Женщиной? Да она чудовище. Зато первая, ее предшественница… — Язваук поднес к губам кончики пальцев.
Это был удар для Ландауера, когда она ушла, точнее, вынуждена была уйти, хлопнув дверью, уволилась в известной степени добровольно. Само увольнение было лишь документальным оформлением случившегося. Эту историю в бараке больше не вспоминали, теперь, после дюжины коктейлей и прохладительных напитков, Язваук ее выболтал — хотя бы уже потому, что она бросала тень на Шафхойтлина. Любовная связь, любовный треугольник — вообще дело обычное, но не с точки зрения святоши Шафхойтлина; он вмешался, потребовал объяснений, проводил беседы, сначала с глазу на глаз, потом в партийной группе (там речь шла уже не о беседе, а о том, чтобы держать ответ), и роман фрейлейн Менцель превратил в дело Менцель, в предмет дискуссии, в третий пункт повестки дня. Обвиняемая Менцель швырнула на пол эту повестку, правда вся в слезах, и, хлопнув дверью, покинула барак. На улице ее ожидал друг, человек, которого Шафхойтлин — и в каком тоне! — назвал ее любовником. Франциска кивнула, она представляла себе, каким он может быть резким. Последний акт этого морально-воспитательного спектакля и его действующих лиц Язваук описывал так, словно при этом присутствовал: каменный Шафхойтлин, Кёппель, задающий с улыбкой всезнайки вопросы медицинского характера (товарищ Менцель беременна, этого нельзя не заметить, несмотря на широкое, впрочем ею самою сшитое, платье), остальные серьезны и неразговорчивы, возмущен один Ковальский: альковные истории, рычит он, вместо обсуждения его проекта. Ландауер — усталый, ему тошно от всего происходящего, и безгласный — свое участие в дискуссии ограничил тем, что отвесил фрейлейн Менцель поклон и подал ей стул.
Таково тенденциозное изложение событий Язвауком: каменный Шафхойтлин в качестве отрицательного героя и фрейлейн Менцель, которую он, полностью владея собой, тихо, но неумолимо допрашивает, словно Джульетту, Гретхен, Клерхен, Луизу.
— Она, значит, хорошенькая, — сказала Франциска.
— Высокая, невероятно длинные ноги, волосы, как у тебя, каштановые, может быть, чуточку светлее, до плеч. Немного скованная манера держать себя — предвестие, знаток это видит, небрежной элегантности… К тому же шик, сама шила себе платья, а выглядела так, будто заказывала туалеты у мадам Шанель…
Он пустился в описание ее юбок и блузок, а Франциска в это время думала о Шафхойтлине и смутилась, заметив, что занята поисками доводов, оправдывающих его поведение в деле Менцель. Не Гретхен, а Мессалина, ее возлюбленный был тогда лишь последним в ряду мужчин, среди которых и Мориц… Но Язваук решительно запротестовал. Безусловно, порядочная девушка, недоступная, без жеманства и, пока не попалась в лапы этому художнику, невинная — следовательно, табу для него, Язваука: в конце концов, у него свой моральный кодекс, свои принципы добродетели, так сказать одиннадцатая заповедь, касательно замужних женщин и невинных девушек, он избегает этих чреватых взрывами похождений, могущих повлечь за собой трагедию или по меньшей мере серьезные осложнения с матерью или ревнивым супругом, и считает безответственным, более того, недостойным поведение художника — женатого человека! — по отношению к фрейлейн Менцель, сироте, произнес он с чувством, — сироте военного времени, отец погиб в штрафном батальоне, мать погибла во время бегства, замерзла в пути, насколько ему известно, и малютка выросла в монастыре (возможно, в обители сестер милосердия), где заставляют молиться утром, днем и вечером, а карманных денег не дают, даже на пару чулок. Шестнадцати лет она оттуда вырвалась, изучив стенографию и машинопись, приобрела самостоятельность, сдала за одиннадцатый и двенадцатый классы вечерней школы, потом образцово работала два года в управлении строительства у Ландауера — в пропитанном дымом воздухе, «образцово» Язваук произнес подчеркнуто, по слогам.
На фоне этого жизнеописания судивший ее Шафхойтлин выглядел особенно мрачной, почти дьявольской фигурой.
— Он ее доконал, — сказал Язваук, — своей ледяной холодностью, ты знаешь его манеру.
— Почему?
Он пожал плечами.
— При всем том он рекомендовал ее в партию.
Нет, не случилось того, что могло произойти после описанной сцены. Например: фрейлейн Менцель, оказавшаяся и без того в ужасном положении, понимает, что ее допрашивают, над ней издеваются (Кёппель, эта рептилия!), в отчаянии убегает, сама не зная куда, ночью открывает газовый кран. Состояние аффекта, говорят люди. Или: она возвращается, разум берет верх, она признает право товарищей на вмешательство в ее личную жизнь, расстается с возлюбленным, честное решение, считает Шафхойтлин и рекомендует ей сменить работу и место жительства. Или: они отвергают требуемый от них прямой и честный путь, но любовь дает трещину, фрейлейн Менцель вспоминает тот вечер в бараке, ее друг не пришел, чтобы: ее защитить, он редко, почти никогда, никогда не оказывается подле нее, когда она так в нем нуждается, по вечерам у нее боли в пояснице, отекают ноги, он оставляет ее одну (как в тот вечер, воспоминания о котором не только не потускнели, но становятся все более мучительными, вытесняя другие воспоминания, а под конец и то, что происходит с ней сейчас), он оставляет ее одну потому, что у его жены день рождения, потому, что заболел ребенок, его дети болеют слишком часто, или потому, что на мольберте осталась незаконченной картина, он ничего больше не пишет, неудивительно при таком душевном смятении — но то, что я живу с таким напряжением всех душевных сил, тебя не интересует… раз они начинают задумываться над тем, кто виноват, — значит, приходит конец любви.
Три возможности предлагает Франциска на выбор незнакомой фрейлейн Менцель (позднее себе самой). В романе, сказала она, я предпочла бы третью версию, как наиболее близкую к жизни, в жизни же — вторую, вследствие романтически окрашенного здравого смысла.
— Но ведь вы замужем, — сказал озадаченно Язваук, она засмеялась — правильное решение, конечно, если на карту поставлена любовь.
— Тут Шафхойтлину повезло, — сказала она.
Два часа ночи — пора жителей Рейнской области, когда громко поют «Если бы вода в Рейне стала чистым вином», зевающих официантов, поблекших рюшей, женских шеек и локонов, упущенных возможностей и торопливо наверстываемого, догоняемого и обгоняемого удовольствия, сейчас будет последний танец, — пора воющих на луну собак и уныло бродящих кошек, молочных бидонов, правда без молока, одинокого перестука каблуков-шпилек, лукаво и невинно подмигивающих кукол в магазинных витринах, ведущих себя так, словно они не сдвинулись с места после того, как ушел последний трамвай, — прочь отсюда, в комнату, к свету керосиновой лампы. За ее матовым стеклом излучала яркий свет электрическая лампочка, совсем не та жалкая коптилка, которая горела дома, в послевоенное время, когда прекращалась подача тока.
В кухне, оформленной на деревенский лад, с занавесками в бело-голубую клетку, оловянными тарелками и посудой из керамики, они варили кофе и ели огурцы, синевато-черные маслины и обжигавшие рот стручки перца, темно-красные и светло-зеленые. Язваук указал на медную кастрюлю и поднял два пальца.
— Сто марок? — ахнула Франциска.
— Чему ты удивляешься? Деньги валяются на улице… вы просто их не видите, вы, идеалисты. Вы стремитесь к далекой благородной цели вместо того, чтобы хоть раз взглянуть себе под ноги, но нет, мораль, говоришь ты, долг, говорит Шафхойтлин, вы ссоритесь, но принадлежите к одной секте… Послушай, малышка, — добродушно добавил он, — хочу тебе кое-что посоветовать. Живи и давай жить другим. И ты нравишься мне, серьезно…
Франциска посвистывала, рассматривая разложенные на столе чертежи.
— Это работа для какого-то набоба…
— Что ты, — отвечал Язваук, — Бруннбауэр, — солидный клиент, шесть сотрудников, грузопассажирский автомобиль «вартбург», спортивный «вартбург», два королевских пуделя, пре-лест-ные зверьки, и в завершение собственный дом с гаражом, террасой, солярием и прочим. Все на западный лад, правда, у него вкус жестянщика, но зато деньги, а клиент — король, и всегда приятнее — и выгоднее — проектировать такой дом, нежели типовые блоки жилых зданий. Так поступают все, вторая работа после рабочего дня, у людей появились деньги, благосостояние повышается, растут текущие счета, телевизор теперь такая же обыденная часть обстановки, как шкаф, стол и кровать, уже копят деньги на машину, приобретают участок земли в Штаузее еще до того, как в водоеме появилась первая капля воды, переезжают поближе к природе (те, кто зарабатывают побольше, лауреаты или получающие высокие гонорары на радио и телевидении, предпочитают места севернее, у моря, с современным комфортом под крышей из камыша), а мы — мы берем свою долю…
— Регер меня убьет, — пробормотала Франциска.
Он предлагал ей свои связи, заказы, клиентуру (ясно, все строго законно, он не берется за грязные дела, спекуляции и строительные махинации) и был искренне огорчен, что она не сразу согласилась воспользоваться представленной ей возможностью. Как человек, довольный своей судьбой, он желал успеха каждому, и его сожаление по адресу тех, кому в жизни не повезло, было искренним и в равной мере распространялось на всех: плохо одетых женщин, индейских детей с раздутыми от голода животами, тех, кто потерял зрение на войне, и на безнадежно влюбленных. Он не завидовал тем, кто добился большего успеха, больше приобрел, ездил на более быстрой машине. Он мог бы даже ограничить себя — к счастью, в этом не было нужды, — но он бы жестоко страдал, если бы ему пришлось ходить в поношенном костюме, в сорочке с обтрепанными манжетами или жить в комнате, обставленной уродливой мебелью, с плюшевыми одеялами, мойкой на кухне, всегда полной грязной посуды. Он любил гладкие и блестящие вещи, медные сковороды, мебель ясеневого дерева, латунные гвозди, камчатное полотно, кованую обивку и нейлоновые сорочки. Обладание ими не было для него вопросом престижа: он должен был видеть их, трогать, его восторг можно было сравнить со счастьем, когда он называл цены и лишний раз убеждался в том, что является обладателем этих красивых вещей. За стеклом витрины или на квартире у знакомого они вызывали бы в нем такое же чувство беспокойства, как красивая женщина, идущая об руку с другим мужчиной. Он должен был получить то, что ему нравилось, для этого нужны были деньги, и он их раздобывал… Но насколько же больше, говорил он себе, нуждается в них женщина, подверженная тысячам соблазнов моды, специально для нее декорированных витрин, сильнее, нежели мужчина, тоскующая по собственному очагу, уюту, теплому гнездышку — такова уж ее природа. Он не мог понять, почему его подружка все еще обитает в этой мрачной комнате, а три вечера в неделю проводит консультации для не различающих цвета дальтоников, беспомощных, скверно пахнущих, к тому же недоверчивых людей, не получая за это ничего, кроме пустой благодарности.
— Но опыт, — возразила она, — он так важен для меня…
Язваук вздохнул. Не думай об этом, милочка, и ни слова об опыте в три часа ночи.
Чтобы отвлечь ее, он поставил пластинку. Билл Рамсей, джаз или почти джаз, во всяком случае довольно грустное, сказал он, и Франциска вздрогнула, когда Уильям, или Большой Билл, или Хриплый Билл, закричал: «Каледония»; в благопристойных коридорах гимназии Августы-Виктории она подслушивала, стоя за классной дверью и покусывая от волнения собственную косу, а они рычали, Уильям и его друзья, ученики старших классов, прибывшие оттуда, мстители за малышей из четвертого, солдат из детской армии Венка, «Каледония» — это был их военный трофей, помимо пакета американских сигарет, кошмарных снов и некрашеных форменных рубашек… Певец разжигал публику… Она слышала свист и возгласы в зале, а когда прозвучал последний аккорд — резкий, все нарастающий крик, стон, будто вся собравшаяся здесь масса людей слилась воедино в одну ревущую глотку.
Печальной оказалась лишь четвертая песенка, очень печальной, это была любимая песня Джанго и любовная песня для Франциски, тогда Фрэнцхен, баллада о Фрэнки и Джонни, которые поклялись друг другу в верности, как звезды там, наверху. И Фрэнки была хорошей женой, все это знают (за каждый костюм она платила около ста долларов), так как любила мужа, но он дурно с ней обращался. Он дурно с ней обращался, она выстрелила в него, выстрел был меткий, и он упал, и лицо нового мужа вынырнуло из преисподней (видит бог, как дурно он с ней обращался!). В этой истории нет морали, пел под гитару Большой Билл, она не имеет конца, и рассказана она только для того, чтобы ты знала: во многих людях нет ничего хорошего…
Публика отвечала возгласами неодобрения (послышалось даже несколько вежливых свистков), недовольная своим охрипшим богом, который не рычал, не кричал и даже не давал болельщикам упиваться их собственным пылом.
Язваук снял иглу с пластинки.
— Дурачье эти юнцы.
Франциска вздохнула.
— Еще раз, пожалуйста.
С десяти лет, сказала она, тут же в это поверив, она ни о чем так не мечтала, как о граммофоне, об этой пластинке и еще дюжине других, без которых жизнь представлялась ей немыслимой. Язваук молча поднял три пальца.
Воскресным утром, лежа в постели после бессонной ночи, она раздумывала над предложением Язваука. Дело чистое, большие гонорары, к тому же, если повезет, и работа будет интересная… Шафхойтлин огорчится, возможно, будет разочарован. Ну и пусть. Нам он не поручает проекта даже обыкновенного киоска. Она уже искала повода поддаться искушению, может быть, и найти виновного… На ее жалованье можно прожить, но только сносно, думала она теперь, очень скудно, слишком короткое одеяло, невыполнимые желания. Работая у Регера, она так же мало заботилась о деньгах, как здоровый человек о своем кровообращении и нормально функционирующей печени. Ее требования к жизни, ее ожидания существовали в чистом и прозрачном горном воздухе, и успех, крылатое сказочное существо, парил высоко над низменными сторонами жизни, материальной выгодой, цифрами, счетами, премиями, ценами, чеками и всем, что можно купить за деньги.
Но здесь, в повседневной, будничной работе, не требующей отдачи всех сил, она становилась вялой. С того утра под крышей, с которой стекала талая вода, сомнения настигали ее, как регулярно возникающая головная боль. Так ли действительно возвышенна и благородна наша профессия, спрашивала она себя, как мне представлялось в студенческие годы? Возможно ли в процессе строительства добиться реализации творческой мысли или хотя бы предложений, помогающих сделать более радостной совместную жизнь людей? Не пережил ли Регер самого себя, не шляется ли он отсталым представителем девятнадцатого иска, когда ставит знак равенства между архитектором и художником? Должны ли мы сложить оружие перед индустриализацией строительства, типовыми проектами, изготовлением готовых деталей, перед необходимостью производить быстро и дешево предметы массового потребления? А если тому, что необходимо людям, можно придать красоту, то какая польза от красивого оформления отдельных зданий, если у них отсутствует общий знаменатель — объединяющая идея, связывающая их с планами градостроительства в целом?
Порой ей казалось, она поймала кончик путеводной нити, но, размотав ее, убеждалась, что шла по кругу. Порой ей до безумия надоедал этот город, и она проклинала свою работу. Тогда она принимала участие в придуманной Язвауком игре «если-бы-у-меня-было-много-денег». Они мечтали о великолепных ларях и серебряных канделябрах, персидских коврах, парусных яхтах и быстроходных машинах «порше» или «ягуар», о путешествиях в Париж, Амстердам (роясь в старом хламе в районе Ватерлоо, они обязательно найдут подлинного Рембрандта), Лондон и Самарканд, вели крупную игру, увеличивали ставки, чтобы собственную иронию сделать похожей на правду.
Заснуть она не смогла. В десять встала, приняла душ, бессонная ночь ничего для нее не значит, пока еще не значит, подумала она. Обнаженная, с влажными волосами, она села за стол, курила и читала письмо Регера. Жму руку. Всегда твой Р. На подушке со вчерашнего дня лежали фотографии и сверху — аэрофотоснимок… Живой укор, думалось мне, как и связки бумаг, наброски города, эскизы плана застройки: для их осуществления не найдется времени, останется лишь доброе намерение при случае их использовать, но такие случаи будут все реже, и в один прекрасный день все эти пожелтевшие бумаги окажутся обременительными, и ты забросишь их в ящик стола, временно, но потом, когда-нибудь вернешься к ним. Нет, никогда, тебе надоело помещение, где ты работаешь вечерами, три раза в неделю, бесплатно, тебе никто даже не пожал руку (я в самом деле идиотка!), ты становишься разумной, ты уже усмехаешься над собственными представлениями о строгой жизни, чрезмерными требованиями к самой себе, учишься признавать реальную действительность, все это может прийти, не обязательно, но может.
Провокация: так воспринял Шафхойтлин послание, увиденное им рано утром на доске объявлений возле старой, трехнедельной давности газетной статьи и меню столовой (в понедельник, как всегда, сосиски с капустой) и недельной давности от руки написанного расписания заседаний у руководства. Он послал за фрау Линкерханд.
— Уберите это.
На кусок плотного белого картона она наклеила аэрофотоснимок, а внизу написала: «Город — самое ценное изобретение цивилизации. Как посредник в развитии культуры он уступает только языку». Она не отрицала, что сделала это с провокационной целью, которую и предполагал Шафхойтлин.
— Но обращаю ваше внимание, — сказала она, — на положительный аспект слова «провокация», если под ней понимать побуждение к действию (что допустимо) или вызов: провокация как вызов сама по себе не является ни хорошей, ни дурной, до того как вопрос «для чего?»…
Он прервал ее. Без этого хитроумия! (Не смеется ли она над ним?)
— Для нас, — сказал он, — провокация — понятие однозначное.
Она сдержалась, хотя, повесив этот кусок картона на доску, готовилась к стычке, даже была разочарована, когда Шафхойтлин лишь повторил: «Уберите это!» — и ушел в свой кабинет. Инцидент исчерпан. Глупая выходка, неуместная шутка… Когда через полчаса он, для контроля, взглянул на доску, под цитатой стояла подпись: Карл Маркс.
Линкерханд подошла тут же. Сквозь раскрытую дверь он видел, как ухмыляется Язваук, и отказался от драматического жеста — снять с доски и изорвать в клочки этот кусок картона.
— Это не шутка, — сказала она резко. Он посмотрел на нее. Франциска покраснела. — Знаете, это Мумфорд… Но ведь так мог написать и Маркс, вы не находите?
Из кабинета выскочил Ковальский, стыд и срам, рычал он и бил рукой по фотографии. У Франциски комок подступил к горлу. Ковальский переводил взгляд с нее на Шафхойтлина, запрокинул голову и расхохотался.
— Ну и обломает он тебе рога! Не беда, надо уметь кое-что сносить. — Он положил ей свою огромную ручищу на плечо и прорычал сердечно и тепло: — Покажи ему зубы, дитя мое. — Он стремительно убежал, и половицы дрожали у него под ногами. У дверей своей комнаты он обернулся и сжал кулак: — Держись! Не сдавайся!
Шафхойтлин жестом предложил ей пройти в его кабинет. Он стал перед планом застройки.
— Вы подстрекаете коллег, — сказал он глухо. Ее молчание он принял за знак согласия. Итак, чего она добивается, почему затрудняет ему работу, иронизирует над нашими усилиями, подвергает мелочной критике достижения, которыми мы по праву гордимся? Вывешенная фотография с цитатой, якобы принадлежащей Марксу, является пощечиной ему и всему коллективу.
Ей мешало, что она видела только его спину и массивный затылок (он повернулся, чтобы незаметно положить руку на больной живот). «Пощечиной», повторила она: значит, он чувствует противоречие, пропасть между тем, что есть в действительности, и тем, что должно быть, между тупоумным выстраиванием в ряд блоков зданий и городом, создания которого требовали Маркс или Мумфорд, — городом, выполняющим функции посредника культуры.
— Есть у вас конструктивные предложения?
— Нет.
Шафхойтлин обернулся. Нет? — повторил он не иронически, а удивленно, как же так, никаких проектов, рожденных фантазией, никакой фата-морганы — на подлинно конструктивные предложения он все равно не надеялся, — никаких проектов, рассчитанных на будущее, на обетованный двухтысячный год, ведь именно в этом находят усладу пророческие умы, не справляющиеся с днем сегодняшним, с его буднями, предписаниями, необходимостью экономить средства, всеми его параметрами? Странно, ему недоставало того, что ранее его огорчало: того, что скрывалось за улыбкой и тоном, каким она отвечала «конечно» в ответ на его констатацию: «Вы хотите иметь все, и притом сразу».
— Еще нет, — сказала Франциска, и он почувствовал облегчение, словно на какой-то миг потерял ее из виду, как бывает на перроне, в густой толпе, и вновь ее нашел, среди множества голов и головных уборов, узнав ее по огненно-красной шапочке, огненно-красной дерзости, которую сегодня объявляют добродетелью, сомнительно, чтобы по праву, думал Шафхойтлин.
— Идей хватает, но настоящей идеи нет… Немного косметики, пусть так, но под ней то же лицо, антигород. Нам нужна совершенно новая концепция… Никаких компромиссов… Могу я открыть окно?
В комнату влетели одуревшие от солнца мухи. Порыв ветра, который растрепал Франциске волосы, сорвал со стены план застройки и развернул его как знамя, принес с собой нежный аромат. Она спросила удивленно:
— Уже цветут липы?
Сирень, предположил Шафхойтлин. Все вокруг зазеленело, и, когда под напором ветра склонялись ветви деревьев, из-за них на мгновение показывалась красная звезда на деревянном обелиске, но ангела Аристида я уже видеть не могла. Боже мой, я должна была посчитать по пальцам, шесть месяцев в Нейштадте, они пролетели как шесть недель. Теперь я бы уже не сказала: мне принадлежит все время на свете. Раньше я думала о жизни, моей безмерной жизни, как о горшке пшенной каши из сказки: ты черпаешь и черпаешь из него ложкой и никогда не достаешь до дна, это чудесно, горшок никогда не будет пуст… Не то чтобы я задумывалась о смерти или мне постоянно напоминали о ней находившееся перед окном кладбище или кресты, которые я видела, стоило мне лишь поднять голову от чертежной доски. Может быть, в какой-нибудь из дней, когда серые-серые тучи низко плывут над землей, почти касаясь ее, в один из дождливых дней ты краем уха слышишь доносящиеся снаружи слова проповеди о бренности всего земного. Нет, кладбище меня не пугало, оно было уютным, как заросший сад твоих или моих дедушки с бабушкой (летом, этим безумно жарким летом — ты помнишь? — когда вокруг горели леса, мы убежали из нашей раскаленной печки в тень плакучих ив, где находятся могилы представителей видных семей Нейштадта: Мроцеков, Язвауков, Кубитцев), — сад, уготованный для старых крестьянок, которые с головой на белом бумажном кружеве и сложенными на груди руками почиют с миром, как уверяет пастор, после жизни, которая была превосходной, говорит он, ибо полной усилий и труда…
Лишь однажды мне было бесконечно грустно. В выходной день восьмого мая у обелисков расположился горняцкий оркестр; музыкантов никто не слушал, за исключением нескольких официальных лиц в плащах, которым не терпелось избавиться от принесенных ими венков, и нас двоих — Шафхойтлина и меня… Я только хотела сказать, Бен: возможно, ты работаешь с бо́льшим напряжением сил, если знаешь, что не располагаешь всем временем на свете, и стремиться создать что-либо более долговечное, ибо недолговечен сам. Итак, работа как протест против ограниченности собственного существования…
— К сожалению, создания такой новой концепции я требую именно от себя. — сказала она, обращаясь к Шафхойтлину. Тот в это время массировал руку. Означает ли это, что она ставит под вопрос принципы социалистического градостроительства?
— Догмы — да, — отвечала она.
Шафхойтлин уперся ногами в землю.
— Комплексные сооружения, например?
— Большая деревня.
— Зато экономически оптимальное решение.
— Но убивающее город.
— Для вас экономические соображения не играют, конечно, никакой роли.
— А вы мыслите только категориями жилых массивов…
Они оба уже настолько втянулись в эту игру, освоили ее правила и тончайшие нюансы, что обменивались лишь обрывками фраз, аргументы и комментарии были бы только помехой. Они повторяли, бог весть в который раз, спор, возникший между ними в первый вечер, но в тоне еще более ожесточенном, словно каждый из них выступал не против взглядов другого, но против него лично, его образа жизни, части его существа, бесконечно чуждого другому. Им уже не препятствовали заграждения в виде способствующей деловому разговору вежливой формы обращения — корректных «вы», «господин» и «фрау» вместо «коллега», имя фрау Линкерханд неизвестно и никогда не произносилось на темной лестничной клетке, на шоссе перед стремительно надвигающимися черно-зелеными холмами, заграждения сняты, и они вновь переходили на сугубо личную почву: Шафхойтлин упрекал ее в самомнении и тщеславии, Франциска называла его чиновником от архитектуры — каждый норовил оскорбить другого.
Шафхойтлин редко курил. Теперь же он должен был взять сигарету, хотя бы для того, чтобы чем-то занять руки (порой у него и в самом деле появлялось желание дать пощечину этой беззастенчивой особе, дерзкой девчонке: едва со школьной скамьи и уже вообразила себя всезнайкой, позднейшее издание ее господина профессора).
— Чего вы добиваетесь? — повторил он свой вопрос. — Ведь здесь вы только на гастролях.
— А вы предпочитаете жить в Уленхорсте, — сказала Франциска. Впервые после того вечера она упомянула слово «Уленхорст». Ни разу не спросила она о милой Нетте, из страха показаться фамильярной.
Шафхойтлин молчал, так как не мог ответить: вы же знаете почему. Именно в эту минуту нельзя было намекать на посещение его семьи, поняла это и Франциска и искренне сожалела как о неджентльменском поступке о брошенном ею упреке, поставившем его в затруднительное положение. Впрочем, это продолжалось всего одно мгновение, он овладел собой и сказал:
— Вы смотрите на мир через неправильные стекла, да-да, они дают искаженное представление о действительности. Вы не видите наших успехов, жилищ, построенных для трудящихся, самой низкой в Европе квартирной платы, первого места, которое мы занимаем в мире по количеству детских садов и яслей… ведь все это видеть необходимо. — Его слова прозвучали почти как заклинание. — Мы раз и навсегда покончили со стремлением к наживе, диктуемым условиями капитализма, это достижение исторического масштаба, дома без задворок, жилые поселки среди зеленых массивов…
— Вы разрушили улицу! — воскликнула Франциска. (Почему мы не можем понять друг друга?) — Дома среди зелени, — продолжала она иронически, — гуманная мечта людей на протяжении столетий, теперь она рассеялась, с ней покончено, негодная идея, я вам это докажу.
— Беспочвенные рассуждения! — возразил Шафхойтлин.
Зазвонил телефон. Шафхойтлин взял трубку. Разговор с Берлином, услышала Франциска еще, до того, как кивком головы ей дали понять, что следует выйти из комнаты. Служебный разговор на высшем уровне, предположила она, строго доверительный. Она вышла с высоко поднятой головой, вспоминая, что́ в таких случаях, после длинных и бесплодных дискуссий, говаривал Регер: «Мы живем на разных планетах!» — и делал при этом величественный жест, коим его косные противники изгонялись в холод мирового пространства, на самую далекую звезду галактики.
Вечером Шафхойтлин поднялся на третий этаж, ощупью прошел темным коридором к двери ее комнаты, за которой звучала музыка — «Болеро» Равеля, он слушал, испытывая неприятное ощущение, как если бы застал фрау Линкерханд в двусмысленной ситуации, наконец постучал и не получил ответа, не слышал ни голосов, ни шагов, только «Болеро», теперь слишком громко, сомнительная монотонность музыки сбивала с толку, и, когда он вторично, а потом еще раз безответно постучал, его парализовал страх: разыгравшаяся фантазия рисовала ему полумрак ее комнаты, беспорядок, как после борьбы, Франциска — в чьих объятиях? — с широко раскрытыми, полуоткрытыми, закрытыми глазами и заигранная пластинка, которая все еще вращается (те ничего не видят и не слышат!), и внезапно он понял, откуда у него отвращение к этой музыке, вспомнил сцену, сцену из книги — Вайзенборн? — эту книгу — ротационная печать на грубой газетной бумаге в первый послевоенный год — и воспоминания человека в тюрьме в Берлине о своем прошлом, танцовщица, болеро… нас обоих охватила дрожь.
Он как бы невзначай нажал дверную ручку, и Франциска, стоявшая на коленях на коврике, сказала:
— Ах, это вы, — словно ждала его, и не дала ему времени для обычных извинений — на автобус слишком поздно — и тем более для используемого как предлог заявления о том, что до конца недели ей придется освободить лавку. Она была так счастлива…
— Новая игрушка? — спросил он сухо, когда уселся, чтобы терпеливо прослушать одну, только одну пластинку: фавн играет на флейте в послеполуденный час. В глазах Франциски он видит лето, лесную поляну, солнечные блики, слышит сладкозвучную флейту Пана, слышит сладостный и первобытный запах малины, июльской травы и тимьяна, тления и жары, исходящий от лесной почвы и косматой козлиной шкуры. Хорошо? Она улыбается мечтательно, полусонно. Он кивает, вместо того чтобы сказать: чепуха.
Пока она готовила на кухне чай: слабый, не правда ли? — значит, это она запомнила, — он спросил о той книге. Да, Вайзенборн, подтвердила она. Она считает его возвышенным… Почему? Это просто чувствуют, крикнула она из кухни. О ротационной печати она помнить, конечно, не могла, тогда ей было не больше девяти. Франциска внесла чашки и чихнула за спиной Шафхойтлина — очень уж натерся одеколоном.
Он не знал, как быть дальше. Пока он пил чай, горячий, как кипяток, и поверх стакана разглядывал лежащие на столе книги, статистические ежегодники и брошюры с материалами последнего партийного пленума, между страницами которых были заложены многочисленные закладки: заколки для волос и спички. Под стопку книг она незаметно сунула западный детектив.
— Я собрала потрясающий обличительный материал, как цифровой, так и прежде всего характеризующий тенденции развития, — заявила она, с нетерпением поглядывая на Шафхойтлина, который молча маленькими глотками пил чай и хотел, чтобы она не заметила его слишком новый и слишком смело разрисованный галстук, свеженакрахмаленную сорочку и костюм, надеваемый только по воскресеньям. — Тенденции развития! — повторила она.
Так как он хранил молчание, она вынуждена была продолжать, привела цифры роста населения, интенсивности движения и расширения городов за истекшие десять лет, обрисовала ему последствия этого развития на протяжении будущих десяти, двадцати, тридцати лет — катастрофические последствия, если мы в ближайшее время не внесем коррективы в наши представления, а следовательно, и в наши планы, — и спрашивала Шафхойтлина, какими он, — выскажитесь, пожалуйста, — представляет себе через двадцать лет человеческие жилища, образ жизни людей, их возможные, предполагаемые, условно оцениваемые, заранее предусмотренные потребности: к сожалению, риторический вопрос, так как даже существующие сегодня желания и привычки не подвергаются точному исследованию.
Она была безличной, как демонстрируемые ею статистические материалы, деловитой, обескураживающе деловитой, как она надеялась, и в манере держать себя не допускала никакой фамильярности, даже намека на улыбку, когда наливала ему второй стакан чаю. Она заметила смелый рисунок галстука, приберегаемый для торжественных случаев костюм и шелковый платочек в нагрудном кармане.
Шафхойтлин отодвинул стакан. Без смягчающего, заранее им приготовленного предисловия он передал ей распоряжение освободить лавку возле универмага.
— Ах, — сказала Франциска. Ее нижняя губа задрожала.
Он представил себе, как встает, обходит вокруг стола, притягивает ее голову к своей груди (вдыхает аромат ее кожи, слабо пахнущей апельсинами), гладит ее лицо, эту горестную мордашку, чувствует под пальцами ее волосы, пушистую ямочку на затылке, шелковистость рыжеватых завитков, но в это время он сидел на стуле, массировал руку и знал: этого никогда не будет, никогда, ни при каком удобном случае. Удобный случай! Жалкое выражение… Ему и впрямь было жаль ее… И напрасно. Она уже снова смеялась, иронически, казалось ему, словно она его разгадала, это было утешение, желательный предлог, чтобы погрузить пальцы в копну ее волос.
Он был разочарован. Ничто глубоко ее не трогает. Буйная восторженность тогда? Мгновенная вспышка. Он не понял, что она смеялась над собой. Тенденции, перспективы, растущие ввысь города — завтра, сегодня же — отсутствие даже небольшого помещения размером каких-нибудь двадцать метров.
— Вы ведь знаете, это временная мера, — с укором сказал Шафхойтлин.
Временная. Она возмущалась, чтобы не показать, насколько она подавлена, нападала на него, словно он виноват в случившемся. Решение переходного периода, естественно, как весь этот временный город, его временные улицы и временные планы (и как моя временная жизнь, добавила она про себя). Нет, здесь работать нельзя!
Он сделал все, что мог, но она этого не ценит, ибо не знает стоящих перед ним проблем, ежедневно сваливающихся на него неприятностей, слишком узок ее кругозор.
— Я хотел бы, чтоб вы хоть неделю побыли на моем месте, — сказал он, неудачная шутка, о которой тут же пожалел, она могла принять ее за серьезное предложение.
— Знаете, она кое-что для меня значила… эта консультация… и люди, ее посещавшие… Мы беседовали о городе, так уж выходило, я многому научилась, просто прислушиваясь к разговорам. Мне кажется, здесь, в бюро, я нахожусь под стеклянным колпаком. Вокруг пустота, никаких откликов… Что же, ничего ведь не изменить, — сказала она в заключение и несколько рассеянно, думая при этом: не на его место, но подле него, почему бы и нет? Своего рода ординарец. Быть в центре событий. Знать, какая ведется игра… Ослепленная открывшимися возможностями, воспламененная новой идеей, еще не подумав, как отнесется к этому Шафхойтлин, она отбросила прочь свое разочарование, как тягостную ношу. Фанфары впереди.
Шафхойтлин ждал, он предвидел возможность обвинений, вспышку сумасбродной фантазии, теперь ему следовало бы проститься и уйти, но он остался: из педагогических соображений. Чтобы вернуть ее к действительности, если она начнет фантазировать… Он охранял ее лоб, ее брови — черные, изогнутые в полете крылья. Его нервировало ее молчание, а также ее поза, не прямая и строгая, как обычно. Она подтянула колени, обхватив их руками, и слегка покачивалась. Терпение! Он пил чай. Ему стало жарко.
— Ваш проигрыватель не выключен, — сказал он. Она продолжала раскачиваться.
— Да? — сказала она. Ее глаза слабо светились желтым и твердым янтарным блеском. Шафхойтлин наклонился, поправляя шнурки от ботинок, иногда он просто не мог вынести ее взгляда. Нет, решила Франциска, хотя сгорала от желания осуществить свою затею, сначала, возможно, в шутку… Его красная, чисто выбритая шея (как тогда, на ступеньке жилого вагона), обилие вылитого на себя одеколона, юношески кокетливый галстук… нет, сказать этого она не могла, здесь, в домашнем кругу (в интимной обстановке), при свете лампы, за закрытой дверью, когда они вдвоем. Она чувствовала, что не по-рыцарски: тоже школа Вильгельма.
К счастью, Шафхойтлин вспомнил, что ему надо еще передать ей приглашение на бал в субботу, весенний бал, устраиваемый Технической палатой, — бал, уже ставший традицией для Нейштадта, вернее, для нейштадтской интеллигенции, ежегодным событием для местного общества. На какой-то момент его огорчила внезапная смена ее настроения, забывчивость этой маленькой женщины, которая может так быстро утешиться одной лишь перспективой предстоящих танцулек, он, Шафхойтлин, воспринимает их только как долг, служебную обязанность, но потом его захватила ее радость, сияющее лицо.
— Настоящий бал, и дамы в вечерних туалетах? О господи, а у меня нет длинного платья. Скажите, что же мне надеть?
Ей недостает родного города, подумал он, театра, танцев, концертов на террасе Н-ского дворца над рекой, ожерелья огней над мостами, премьер, гастролей разных знаменитостей из Берлина, Праги, Парижа. Что имеет она в Нейштадте? Статистические ежегодники, пивную, пользующуюся дурной славой, два раза в неделю кино в школьном зале… Как многие провинциалы, Шафхойтлин в преувеличенно розовом свете представлял себе картины вечерней жизни большого города: массовые народные гулянья, гигантский парк культуры, повсюду толпы людей, зрители, атакующие кассы кинотеатров, подобная сверкающему магниту центральная часть города, выманивающая людей из их домов и электричек, дымное, в отсветах пламени ночное небо, театральные ложи, окаймленные алым бархатом, красные глаза светофоров… За три года, проведенные им в Берлине, он был всего один раз в театре на Шиффбауэрдамм (другие были заботы!). Находясь в командировках в Лейпциге или Берлине, он читал объявления на вокзалах и афишных тумбах, множество предложений приводило его в замешательство, слишком обильное меню: бега и кабаре, старый джаз и симфонические концерты, Марсель Марсо и Хачатурян, «Мейстерзингеры», «Матушка Кураж», Латерна магика, Гуттузо, велогонки, Корс, рекламные плакаты кинотеатра «Камера», ветчина и бефстроганов, омлет с фаршем и мороженое пломбир. Какое изобилие! Эти афиши вызывали у него боль в желудке. Но Франциска? Она все впитывала, думал он, все жадно глотала, теперь она страдает, понятно, такая молоденькая… Он смотрел на нее с ласковой улыбкой.
— Не ждите слишком многого. Это не бал, какой можно увидеть в кино. Милое скромное платье, не бросающееся в глаза…
— Совсем простое, и стоячий воротничок, — обещала она, и действительно, когда в субботу Шафхойтлин встретил Франциску у автобусной остановки, он увидел под ее пальто зеленый стоячий воротничок. Но ему не понравились серьги с подвесками, длинные сверкающие капли, страз или как там эта мишура называется. Остальные уже сидели в автобусе: статики, инженеры, архитекторы с женами. Несмотря на то что места там были одинаковые, все расселись группами так, как они сидят на работе: маленький Граббе один, супруги Ковальские и Кёппель с брюнеткой решительного вида, Шафхойтлин жену с собой не взял. Он не объяснял причины, она всем была известна, только фрау Ковальская заметила, что это несправедливо. Когда будет следующий бал, она возьмет к себе детей, а ее мальчик (сам Ковальский) один раз повеселится без нее, этого он ждет уже давно.
— Двадцать лет, — сказал улыбаясь Ковальский и погладил ее руку. Она была привлекательной женщиной лет сорока или сорока пяти и не прибегала к косметике, чтобы скрыть свой возраст. Ее волосы были белыми как снег, будто поседела она сразу, за одну ночь, может быть за одну минуту, но ее приветливое и открытое лицо не оставляло места для предположений о каких-либо трагических происшествиях в семье. В автобусе Ковальский все время держал ее руку в своей.
К подъезду то и дело подкатывали такси. Сквозь окна бального зала свет падал в запущенный сад, на каштаны и на площадь, где стояли автобусы, служебные машины, «волги», водители которых, столпившись кучами, курили, спокойные, привыкшие к долгому ожиданию. В коридоре, как обычно, пахло мочой и порошком для мытья полов, но танцплощадка на одну ночь преобразилась в бальный зал со столиками под белыми скатертями и стульями вместо садовой мебели, полотнища тканей прикрывали места, где штукатурка была особенно грязной, свет сотен лампочек отражался в блестящем паркете. Лишь два веера из серебряной и красной глянцевой бумаги напоминали о субботних танцульках.
Франциска была рядом с Шафхойтлином, здесь, казалось, все знали друг друга, и она опять почувствовала себя новичком, когда в коридоре и у гардероба пожимала множество рук, среди гула голосов и фокстрота, который играл оркестр, не разбирая невнятно произнесенные фамилии.
— Шикарный Шульце, — шепнул ей на ухо Язваук, указывая на барона Шульце в костюме от лучшего портного, представительного мужчину с глиняно-желтой кожей. Разговаривая, он едва шевелил губами, видимо, считал роскошью даже те скупые фразы, которые он прошептал над головой низкорослого Шафхойтлина. Он производил впечатление человека, выбирающего только полезных ему друзей — Шафхойтлин к их числу не относился.
Франциска смотрела ему вслед, когда он шел сквозь толпу, ни разу не посторонившись, не обращая внимания на окружающих и не выбирая дороги, и тем не менее умудрился никого не толкнуть и даже не задеть.
— Был высоко в верхах, — заметил Язваук. — Нелегко ему дается это понижение до районного масштаба. История с женщинами…
Ему были известны пикантные детали, и он бы немедленно их выболтал, если бы не был отвлечен серьгами своей приятельницы, сверкающими камнями, которые он должен был рассмотреть, а затем потрогать. Вос-хи-ти-тель-но! Какие грани! Какая игра света! Он поцеловал кончики пальцев. Франциска дважды взмахнула рукой с растопыренными пальцами.
— Сто?
— Тысяча, — шепнула она.
Это его сразило. Она улыбнулась и на его немой вопрос ответила стишком: «Остатки жалкие праздника пышного».
Шафхойтлин, мрачно наблюдавший этот язык жестов, помог ей снять пальто. Он стал пунцовым и торопился, опасаясь потерять или, что еще хуже, оставить в пальто какую-нибудь часть туалета. Очень мило, пробормотал он, боясь, что она сочтет его провинциалом. Лишь когда они шли к столу, он отважился бросить взгляд на ее обнаженную спину и родинку между лопатками. Пересекая зал, он находился в состоянии полного смятения, словно проходил сквозь строй. Они подсели к Ковальским. На сцене добросовестно трудились два оркестра, один играл рейнскую польку, другой — твист для молодежи, кларнетист наяривал вовсю. Он играл здорово, а когда перестал играть, скучающе смотрел в зал, сморкался в клетчатый платок или прохаживался перед сценой, чтобы пропустить рюмочку, как утверждал Язваук. Язваук поклонился.
— Очень сожалею, — сказала Франциска. Она посмотрела на Шафхойтлина. — Первый танец я уже обещала.
Темпераментный партнер Аннетты корректно провел ее среди танцующих пар. Он не знал, куда девать свою правую руку, и весь вспотел. Он злился на Язваука, обнимавшего Франциску и как бы шутя поглаживавшего ее спину. При этом Язваук болтал без умолку и заставлял ее смеяться. Они танцевали, демонстрируя солидную практику: близкое знакомство, даже интимность, подумал Шафхойтлин. Он потерял их из виду и лишь во время следующего танца вновь увидел их сосредоточенные лица акробатов, их непрерывно двигающиеся и подергивающиеся бедра, ляжки, колени, отброшенную далеко назад верхнюю часть корпуса у обоих и голову Язваука, почти касающуюся паркета. Они разгорячились, и Франциска залпом выпила стакан вина.
— Осторожнее, — сказал Шафхойтлин, — вам жарко, так можно испортить себе желудок.
Фрау Ковальская набросила Франциске на плечи свой вязаный шарф.
Шафхойтлин пригласил фрау Ковальскую на обязательный танец и увел ее в толпу танцующих.
— У вас милая жена, — сказала Франциска.
Язваук танцевал с девушкой, светлая коса которой раскачивалась, как маятник.
Ковальский, по-видимому, охотно говорил о своей жене.
— Ангел, — сказал он. Много лет она руководила домом для сирот. Сирот не в обычном смысле этого слова: их родители сбежали на Запад, бросив детей на произвол судьбы, одних в вокзальном зале ожидания, других в пустой квартире, где их нашли соседи, больных, умирающих с голоду, по уши в грязи, — И всем она была матерью! — гордо произнес Ковальский. — В Нейштадте она должна была возглавить дом для престарелых, но его перестроили в гинекологическую клинику, так как в новых домах не было ни одного пенсионера, ни одной старушки, зато огромное количество новорожденных — подлинный взрыв, детский бум, — и Ковальский разразился драматическим и язвительным смехом по адресу профессора Панкраца. — Теперь она работает с трудновоспитуемыми детьми. С чем только она не сталкивается! С какими обстоятельствами! И всегда теневые стороны жизни…
— Но она выглядит такой счастливой, — заметила Франциска, говорившая лишь то, что чувствовала, — в этом мире она как у себя дома.
По его крупному лицу пробежала тень, он молчал. Они никогда не говорили о своем сыне, хотя у них достало бы сил говорить о нем, не демонстрируя, как медаль, свою скорбь. Страдание стало частью их жизни, столь же естественной, как кусок клеточной ткани, не та острая боль, которую необходимо каждый день заглушать заново, работой хотя бы. Они не воздвигли ему алтарь, его фотографию не украшали ни цветы, ни черные ленты. Неугомонный двенадцатилетний мальчуган, будущий конструктор невиданных мостов через Ла-Манш и Гибралтарский пролив. Он умер на глазах своих товарищей, видевших, как, спрыгнув с трамплина, он сделал в воздухе сальто, видели его поджарое, блестящее от пота мальчишеское тело, вниз головой прорезавшее хлористо-зеленую водную гладь, и несколько мгновений ждали его крика на другом конце бассейна, победного крика, но так его и не услышали.
Когда жена возвратилась к столу, выражение лица Ковальского изменилось, он прорычал:
— Извини, должен покружиться с малюткой. — Мощными руками каменщика он почти нес Франциску по сверкающему паркету. Танцуя, она взяла цветок из вазы на пустующем столике и, склонившись перед фрау Ковальской, сказала: «Для вас». Она принесла ей свое почтительное уважение, свое сердце, жаждущее кем-то восторгаться. Фрау Ковальская, не жеманясь, заткнула цветок за ухо. Франциска покраснела и, улыбаясь, сказала:
— Однажды наш учитель математики, войдя в класс, бросил девочкам розу. «Самой красивой!» — сказал он. Произошла настоящая свалка… Забавный старикан! Мальчишкам он импонировал, так как отлично исполнял упражнения на турнике, не вынимая изо рта сигары… Мунго, король обезьян — так называло его множество поколений школьников… Он курил также на уроках, а если читал газету, то проделывал дырку, как учитель в том фильме…
— Наш тоже был ничего себе тип, — включился Язваук, — обрубок, карлик, уже за пятьдесят, — но Ковальский перекричал Язваука и оркестрантов, старавшихся в поте лица превратить «Down by the riverside»[36] в невообразимую истерическую какофонию. У него в запасе был учитель латинского языка, штудиенрат, одержимый кантианец и мастер метко швырять куски мела, связки ключей, словари (мишенью, конечно, была голова ученика по фамилии Ковальский). Теперь рассказывали все сразу, перебивая друг друга, школьные истории.
Шафхойтлин наклонился над столом:
— И роза досталась вам?
— Что вы, я… я была похожа на мартышку.
Язваук толкнул свою подружку под столом. Старик расточителен, такого еще не было: Шафхойтлин заказал уже вторую бутылку вина. Он хотел пригласить Франциску танцевать, однако колебался, боясь обратить на себя внимание, и, кружась в танцах, предписанных железными законами провинциального городка, высматривал в общей сутолоке смуглую спину. За столом он сидел с обиженным выражением лица: после каждого танца Франциска сообщала ему новости с комбината или из Управления района комплектования, например о договоренности с главным архитектором города построить гаражи, более того, об обещании председателя Совета капитально отремонтировать в следующем году их гнусный барак.
— Он обещал это уж три года, — сказал Шафхойтлин. Как ловко она действует… Эта уверенная улыбка; видно, ищет связей… Он выпил три или четыре стакана вина, желудок явно протестовал: жидкий свинец.
За многими столиками с треском вылетали пробки из бутылок шампанского. Эстрадный ансамбль во главе с кларнетистом проследовал в импровизированный бар. Музыканты несли перед собой свои голубые эмблемы, за ними последовало множество молодых людей.
Поле битвы осталось за вторым оркестром, и он играл во всю мочь, трубач снял пиджак, музыканты вошли в раж, любая мелодия у них обязательно переходила в марш. К полуночи они все сидели на сцене без пиджаков. Гул голосов становился все громче. Одного официанта танцующие пары так затолкали, что он уронил поднос с бокалами. Женщины хохотали. Язваук с девушкой, обладательницей белокурой косы, направился в бар, он подмигнул Франциске: рыбка клюнула.
Шафхойтлин распахнул окно и почувствовал на лице дуновение свежего ночного воздуха, прорвавшего дымовую завесу за его спиной.
— Вам весело? — спросил он.
Франциска подошла к нему и прислонилась к окну. Ночь была ясная, небо полно звезд. Сквозь ветви каштанов видно было светящееся красное неоновое «Б» над бензоколонкой. Мужчина и женщина шли обнявшись через палисадник, остановились под деревьями и поцеловались. Мужчина одной рукой опирался о ствол дерева.
— Вот вам и бал, — сказала Франциска.
— Всегда одно и то же, — отвечал Шафхойтлин.
Через рукав пиджака чувствуя тепло ее тела, он не двигался и ни о чем не думал, только смотрел в сад на парочку, целующуюся под каштанами. Автомобиль повернул к месту стоянки, свет фар скользнул по деревьям, по мужчине и женщине, одно мгновение он ясно видел ее поднятое кверху лицо и жилы на вытянутой шее. Она была немолода и, целуясь, закрывала глаза. Мужчина поддерживая ее одной рукой и мимо ее лица смотрел на свои часы.
Франциску знобило. За ее спиной неистовствовали танцующие, как в тот субботний вечер… внезапно меня охватил страх, я боялась обернуться.