К книге
Франциска Линкерханд7
50%
7
8

Вчера вечером я опять перечитала «Ночной дозор» Н., при этом мне пришлось перепахать всего Митчерлиха… В памяти воскресли влажный запах земли и осенних цветов. Туман клубился за окном. Пришла осень, Бен (а где будем мы зимой?). Впервые я встретила Н. у Регера. В его доме собиралось все лучшее и высшее или то, что имело шанс стать таковым. У Регера словно имелась какая-то антенна, улавливающая людей с будущим, шестое чувство прославленных издателей, отец рассказывал мне о них скорее с отвращением, чем с восторгом… Ты только подумай, он еще был знаком с Ровольтом и с обоими Кассирерами, они его шокировали, вернее, их протеже, сплошь модернисты (само это слово было для него пугалом), и — Бен, когда я думаю, что он мог бы иметь Сезанна или Писарро вместо своих дурацких голландцев, которых ценят еще только из-за патины времени на их именах… Да, если бы мадам, наша мамочка, своевременно его обуздала… она с ее деляческими инстинктами уже за три года знает, когда люди будут помешаны на готических мадоннах, а когда на непристойных негритянских идолах…

Регер пригласил Н. к ужину, собственно, из-за одной-единственной фразы: это все дерьмо, сказал тот, но здесь, здесь лев показал свои когти… Н. было тогда уже за тридцать, долговязое огородное пугало, в костюме конфирманта — рукава доходили ему разве что до локтя, примечательны в нем были только глаза, прикрытые длинными девичьими ресницами. Обалделый от застенчивости, раздавленный восторгами Регера, он ворчал, словно дворовый пес, держал нож в левой руке и так отчаянно боролся со своим бифштексом, что у других кусок застревал в горле. Когда он опрокинул бокал с вином, это была уже катастрофа, все потупились от смущения или из тактичности, что, пожалуй, еще хуже, только Регер улыбнулся ему: спасибо, друг мой, что вы напоминаете мне о моем упущении, с этими словами он взял еще наполовину полную бутылку красного вина и вылил его на скатерть. Он имел бурный успех, а гости весь вечер выглядели так, будто получили воспитание в доброй старой Англии.

Регер был великолепен, когда заключал кого-то в свое сердце, расточителен и жесток. Широкая натура, говорил Вильгельм… Н., правда, оставался ворчливым пугалом, как в первый день, но был любимой идеей Регера, который давал ему все, в чем нуждается начинающий, одобрение и прибор за своим столом, связи и живодера в роли издателя, холодного, сонного, интеллигентного и до того закосневшего в своем снобизме, что все иностранные слова он произносил на немецкий лад, а в нужный момент бывал нежен, как маргаритка. Через два года Регер, вероятно, потерял бы терпение, но через два года как раз вышла «Дорога на Лодзь», и если эта книга и была написана кровью сердца, то Регерова сердца, конечно…

Еще двумя годами позднее Н. выпустил в свет «Подсолнухи», сплошь напыщенное слабоумие, если тебя интересует мое мнение. Регер говорил, что неудача может постигнуть каждого, — но Н. был уже Н., а не каждый, и Регер еще раз испытал горькое разочарование учителя, чей ученик восстал против него, советы принимал за опеку, требования — за кандалы и, выйдя из полутьмы своих возможностей, оглянулся вокруг, чтобы собрать прописные истины о себе самом. Регер из комка глины слепил человека, научил его ходить, и человек этот воспользовался дарованной ему новой способностью, чтобы шагать на свой лад, все быстрее, все дальше уходя от своего создателя. Он научил его видеть, и человек воспользовался своим зрением, чтобы разглядеть суетные слабости учителя и поискать себе места в мире, места под солнцем, на которое не упадет тень учителя…

До этого времени я могу проследить жизнь Н.: мне случалось ненавидеть Регера, тиранию его любви и его проповеди, к тому же я уяснила себе мелочные, шарлатанские свойства его натуры. Прежде, еще студенткой, я преклонялась перед титаном, закидывала голову, чтобы взглянуть на этот столп мудрости, но полюбила его уже позднее (я для простоты называю любовью это причудливое смешение чувств) и ни на миг не переставала испытывать к нему благодарность… Почему ты не смеешься, дорогой? Смейся, я не против. Благодарность — добродетель простодушных, тех, что ревут в кино, если любовники вынуждены разойтись, и внушают себе, что злой человек похож на черта.

Но Н. не хочет, чтобы вспоминали, как он начинал… Тираны уничтожали своих стремянных по этическим соображениям, а может, и без оных: заговор, раскрытый в последнюю минуту, или автомобильная катастрофа в глухом переулке, как в детективе, где босс со шрамом приглядывается к своим гангстерам: «Мальчики, один из вас знает слишком много…» Но нет, нет, у Н. прошлое чисто, он не читает детективов и, сидя за рулем, без сомнения, не думает о глухих переулках и свидетелях, ставших жертвами катастрофы. Бескровные казни: он вычеркивает их из памяти, если же когда и обернется к прошлому, то прибегнет к оптическим трюкам; некоторых людей он превращает в фигурки ростом в один дюйм или в марионеток.

Позднее он уехал в Берлин и встретился мне через много лет на поэтическом чтении в Нейштадте, он и его жена, нет, не жена: супруга, хранительница святого Грааля, крупная, белокурая, спокойная, бдительная, в полном смысле слова дама, с длинной шеей и улыбкой, отлично монтирующейся с ее косметикой… Супруга человека, которого в газетных заметках о каком-нибудь приеме причисляют к представителям искусства и культуры и который — так чутко реагирует журналистский язык — не находится, а пребывает за границей. Выгоднейший обмен, если вспомнить, что у другой были все признаки первой жены: необразованная, грубоватая, с налетом пошлости, растолстевшая после троих детей, плохо причесанная, кожа на руках, как терка, и вечно спускающиеся чулки. Очевидный пример отсутствия духовной гармонии в браке.

Однако Н. и его первая жена вышли за рамки долгого опыта: Н. не сменил жену, не выбросил, как изношенное пальто. Она от него ушла, когда первые его успехи уже остались позади, под ногами у него была твердая почва, а в руках ключи от рая. Через три дня после переезда на новую квартиру она запаковала чемоданы, взяла детей и скрылась. Она успела оклеить обоями стены, навощить и натереть полы, сготовить обед… Н. как потерянный блуждал по опустевшей квартире… Регер разыскал ее, она опять работала на текстильной фабрике, как и до рождения первого ребенка. Она ничего не объяснила, возможно не сумела объяснить, очень уж была неразговорчива, сказала только, что не хочет, чтобы ее вконец заездили… Понимай как знаешь.

В «Ночном дозоре» Н. рассказывает историю своего брака. Когда я начала читать эту книгу, я подумала, что в действительности все, вероятно, обстояло иначе, этот Н. — двуликий Янус — сбивал меня с толку: то он поворачивался ко мне лицом, которое я знала или хотя бы видела собственными глазами, то лицом человека, который, одновременно как репортер и свидетель собственных надежд и разочарований, рассказал историю одной любви. Я прочитала книгу за один вечер, позабыв свериться с корректурой действительности: здесь была его правда и я приняла ее, меня уже не интересовало, зовется ли этот заурядный герой с несколькими черточками единственности Н. или не зовется. Реальность своей катастрофы он поднял до романтического повествования и для себя самого превратил ее в прошлое, для меня же, читателя, создал длительное настоящее… Он причинил мне боль своим жизненным опытом, так похожим на мой, даже в той области, в которой я чувствовала себя одинокой, неузнанной и такой, которую ни с кем не спутаешь… Изумление и зависть: у него достало таланта высказать то, что я лишь смутно ощущала, к чему брела впотьмах, — я, пещерная жительница, что-то бормочущая, всем чуждая, боязливая, отданная во власть стихий и все время, все время ищущая слово, наименование для того, что растет, что движется, обрушивается с неба, проползает мимо моей пещеры (жуткое, оттого, что я не могу окликнуть это по имени)… Но плавное течение прекрасной и спокойной речи заставило меня наконец позабыть, что за столом Регера этот человек не мог сказать ни одной связной фразы, давился словами, выплевывал их, как рыбьи косточки.

За «Ночной дозор» академия присудила ему премию, а в Нейштадте он читал из своей премированной книги перед десятью или пятнадцатью слушателями, одними и теми же на всех поэтических вечерах: учительницы, два-три ученика средней школы, дамы из культурбунда да девочки из библиотеки и, уж конечно, голубоглазая потаскушка, та, что без ума от тебя… да, да, без ума, я, мой дорогой, не слепая, ей повезло, в жилах у нее рыбья кровь, иначе я бы выцарапала ей глаза… Н. сидел под торшером, ему сейчас уже, вероятно, под сорок, он все еще очень худ, но в костюме от хорошего портного эта худоба кажется аристократической. Блондинка жена сидела рядом, но в тени и время от времени подносила зажженную спичку к его сигарете, и, надо сказать, довольно противно было смотреть, как она демонстрирует услужливую близость к нему, своему мужу.

После чтения ему поднесли букет хризантем, все аплодировали, учительницы пожимали ему руку, говоря: это было поистине прекрасно, вы бесконечно много нам дали, он опустил шторки своих ресниц и благодарил, очень благодарил. Я поздравила его с премией, он сказал: благодарю вас, благодарю, потом он меня узнал, а его жена смотрела на меня, как на утаенную от нее находку. Она держала его хризантемы, они пахли осенью, влажной землей и почему-то кладбищем. Н. спросил, что, во имя всего святого, занесло меня в Нейштадт, может быть, ему показалось ужасным встретить одну из честолюбивых молодых Корбюзье служащей архитектурного управления где-то в провинции… Ну а у меня тогда была оптимистическая полоса, я не сомневалась, что сумею одолеть Шафхойтлина и он поручит мне строительство клуба, поэтому я отвечала, что Нейштадт — перспективный, замечательный город, возвела градостроительство в степень мировой проблемы номер один, в общем, так разболталась, что, будь у меня под рукой планы, я бы непременно показала их… Несколько минут спустя он сказал своей супруге: мир в ореховой скорлупе, и улыбнулся ей, она в свою очередь улыбнулась ему и… знаешь, Бен, я чувствовала себя папуасом, и ни один черт не интересовался моими тремя кокосовыми пальмами и маленьким черным кабанчиком… Я не видела последнюю постановку Фельзенштейна и не пила чай с красавицей Анной… Я уже собралась дать тягу, но тут Н. заговорил о Регере, он заговорил, не я, и похвалил меня за то, что я ускользнула от этого крысолова… мыльный пузырь, отливающий всеми красками, разве не так? О, этот человек умел создать себе имедж… У меня дух перехватило. Он, Н., беседовал с западноберлинским архитектором Фелигом — это имя должно для вас что-то значить, — и Фелиг заверил его: Регер занятный путаник, но как архитектора его уже никто всерьез не принимает, а то, что он построил на Старом рынке, просто бездарно…

Бездарно, повторил Н. медленно, со смаком… ах, как бы мне хотелось тебе рассказать, что я была на высоте, что я чувствовала свое превосходство и одной остроумной репликой разбила его наголову. На деле я стояла молча, осатанев от ярости, не имея сил напомнить этой самодовольной скотине о радушии Регера — возможно, тут сыграло роль и присутствие его дамы с лебединой шеей, — о его, Н., манерах за столом — не смогла, и точка, но еще слово, и я съездила бы его по физиономии, да, уж это бы я сделала. Но вдруг хранительница вышла из тени, точно невеста с цветами в руках, хотя и с кладбищенскими. Наверно, почуяла приближение безумия, скандала, комической суматохи. Она посмотрела на часы и сказала: уже поздно, тебе пора отдыхать, Н. (она называла его по фамилии, шикарно, что и говорить), медленно растянула губы и одарила нас улыбкой, превосходной копией киноулыбок, Лиз или София — в общем, звезда первой величины. На этом аудиенция закончилась.

Итак, вчера я перечитала «Ночной дозор» — но все равно не смогла распознать автора в шкуре человека, который пинком ноги столкнул в забвение друга, проложившего ему путь. Хорошая книга, и ничего больше… Сегодня утром я увидела, что зацвел вереск, на заветном нашем месте, где солнце освещает косогор так, что глаза болят от красно-лилового буйства. Помнишь день, когда мы впервые поехали в степь, наш мотоцикл опрокинулся, а я со страху осталась лежать, притворившись мертвой, а ты — нет, это было в другой раз, в первую нашу прогулку (прогулка: какое привычное мирное слово для обозначения нашего бегства) — мы очертя голову въехали прямо в грозу, и ни деревца там не было, ни куста, только степь и песок, дождевые капли с треском, точно выстрелы, шлепались о него, образуя воронки, и ты, распахнув куртку, укрыл меня под нею…

Н. пишет в своей книге, что любовь подходит к концу, когда любящие начинают вспоминать первый день, первый поцелуй… Сегодня я думала об этом — греховное отклонение, — а не о контактных зонах и функции тротуара. Мне было страшно за нас обоих… Неужели это начало конца — тот миг?.. Я с удивлением, все еще с удивлением, вспоминаю незнакомца в серо-зеленой куртке. Когда же иссякнет мое изумление перед чудом, жажда прикосновения к твоей коже, неодолимое желание вдыхать твой запах? Когда… ты вернешься домой (мы женаты, спокойны, устроены), я слышу твои шаги, а мое сердце не бьется сильнее, ты целуешь меня в лоб, спрашиваешь: что новенького? Я отвечаю: все в порядке, искоса взглядывая на твою сигарету — у тебя невыносимая привычка стряхивать пепел на ковер, — ты знаешь, что я уставилась на сигарету и что сейчас я напоминаю тебе — пора мыть руки и что в ванной пол, как всегда, залит водой, ты, конечно, все засыпаешь пеплом, а я говорю: господи, ну почему нельзя взять пепельницу, неужели ты воображаешь, что мне приятно каждый день чистить ковер? Или ничего не говорю, только молча, терпеливо ставлю перед тобой пепельницу, мое молчание сердит тебя… Или: мы сидим в ресторане (в рестораны мы ходим редко, дома уютнее, телевизор, шведские кресла, полный бар холодных напитков, виски из Праги или из Румынии, контрабандная «Белая лошадь»: вот маленькие отступления от обыденности, которые мы себе еще позволяем), заказываешь ты, спрашивать меня тебе не нужно, уже десять лет я пью черный кофе с сахаром, но ты, вежливый муж, все-таки спрашиваешь, мы неизменно соблюдаем вежливость, даже с глазу на глаз, даже после ссоры, особенно после ссоры — убийственную вежливость, мы говорим негромко, не размахивая руками, как в юные годы, но тем не менее оживленно — слава богу, мы не похожи на супружеские пары, что вечно молчат, смертельно докучая друг другу, — конечно, у нас уже не происходят дикие стычки из-за психоанализа, мы давно знаем, где можно достигнуть единения, где нельзя, это строго разграниченные сферы, и к ним мы относимся с уважением, мы разумные люди, итак, мы беседуем, я беру сигарету, ты сегодня рассеян, забываешь подать мне спичку, я говорю: раньше… Но не запальчиво, а улыбаясь, право же, к таким упущениям не стоит относиться трагически, мы улыбаемся, говоря «раньше», мы благоразумные люди и знаем, что не все остается, как «раньше», и что для нас законы времени существуют так же, как для других… Знакомый подходит к нашему столику: «Я не помешаю?» — нет, нет, напротив, мы очень рады (конечно, нельзя сказать, чтобы мы скучали)… он внимательно слушает тебя, он умен, а ты развиваешь свою мысль красноречивее, чем когда-либо, придумываешь более элегантные формулировки, решив склонить его на свою сторону — во всяком случае, поразить его (меня ты уже давно не поражаешь), я предоставляю тебе говорить, терпеливо слушаю, как ты остришь, и откидываюсь на спинку стула. Мужчины, теперь вы устанавливаете общественные связи на Луне, на Луне, господи, боже мой, надо бы сначала на Земле… а может, он недурен, этот наш знакомый, он целует мне руку, ты смотришь на меня, а я вижу себя твоими глазами — оживленную, раскрасневшуюся, с сияющим взглядом, и смех у меня какой-то другой, глубокий, ты не ревнуешь, скорее забавляешься, я знаю, что ты думаешь, и ты знаешь, что я это знаю, теперь ты откидываешься на спинку стула, ты не в претензии на него за рыцарский поцелуй руки, за мой сияющий взгляд, за флирт (все твоя проклятая терпимость: на летнем балу после трех танцев в обнимку с неким имярек ты предостерег меня, как брат младшую сестру: поосторожнее, детка, этот тебе не подходит), ты уверен, что я не изменю тебе, и я в тебе уверена — хотя мы разумно допускаем такую возможность, — мы уже не целуемся так часто, так страстно, как раньше, зато у нас теперь больше опыта, больше наша готовность подарить и принять наслаждение, нет, другого я не хочу, не хочу того, кто будет не ты, не хочу, и все… свою руку я кладу на твою и улыбаюсь тебе (наш знакомый потом скажет: после десяти лет они все еще влюблены, счастливый брак), и ты никогда не узнаешь, что в эту секунду я поставила тебе в счет все, что из-за тебя упустила… А может быть?..

Нет. Не может быть, Бен, чтобы с нами произошло то же, что происходит с другими. Мы будем исключением из правила — если существует такое правило, чтобы кончался возраст открытий, чтобы иссыхали истории, которые начинают словами: когда мы в первый раз… Тысяча комнат, и нам еще предстоит их отпереть (прежде чем мы доберемся до некой комнатушки, комнатушки Синей Бороды в самом дальнем углу, известно ведь, как это кончается). В любви всегда вновь наступает «первый раз». Страх нынешней ночью… может быть оттого, что я наконец узнала — ничто не повторяется: не повторится чувство, которое мы испытали, когда ты укрыл меня своей курткой, и никогда больше мы не будем плакать, как тогда на кровати в омерзительном берлинском пансионе…

Шафхойтлин приходил уже третий вечер, Франциска удивлялась, неужели все еще не расчистили шоссе на Уленхорст. В первый вечер он, словно бы оправдываясь, сказал: пришлось вернуться, сугробы метра два вышиной, автобус застрял. Застрял в снегу, повторил он, потирая закоченевшие руки; с его сапог на пол натекла снеговая вода. Красный, с заиндевевшими ресницами под мокрым мехом боярской шапки он выглядел совсем молодым и по-мальчишески радовался метели, белым дюнам на шоссе и моменту, когда автобус, словно снежный ком, скользнул в пустоту, опрокинулся — свет фар хлестнул по дереву, по мерцающей, круто клонящейся вперед стене, снова, совсем рядом, по дереву — и скатился в кювет, мягко, без сотрясения, хотя женщины и завизжали… скатился с шоссе, как жук-рогач скатывается с косо поставленной стеклянной пластинки. Об этом Шафхойтлин рассказал, умолчав о получасе в кювете, когда он, стоя по пояс в снегу, вытаскивал из автобуса ребятишек и круглых, точно луковицы, крестьянок в их семи юбках, наперегонки с водителем откапывал машину и потел.

Внезапно заметив, что стоит в грязной луже, растекшейся по полу, он прервал себя на полуслове, шагнул к двери и вышел из комнаты. Франциска надула губы: попал в метель и вообразил себя Нансеном… Днем он стоял у окна, а Франциска и Язваук, время от времени к ним присоединялся Ковальский, лепили снежки, белыми узорами изукрашивали стены барака или упражнялись в меткости, швыряя их в фонарный столб, в подпорки для роз, причем больше всего попаданий оказывалось у Ковальского, да и не мудрено: он в свое время был солдатом, а потом они носились вдоль барака — Язваук впереди, издавая птичьи крики, — он либо изображал страх, либо и вправду боялся обоих гнавшихся за ним. «Дегтем вымажем, в перьях вываляем, соблазнитель девчонок!»

Франциска уже привыкла к его появлениям, даже к досаде, которую испытывала после его ухода, вернее, к чувству беспомощного раздражения: это было что-то вроде телефонного разговора, когда один из двух вдруг кладет трубку после первой же фразы или телефон разъединяется — гудки вместо человеческого голоса. Дверь за собой он оставлял полуоткрытой и никогда не садился (мое спокойствие ветром уносит, думала она) или шел осторожно, словно по льду, к ее столу и начинал перелистывать итальянские и французские архитектурные журналы… В этот январский вечер, все еще отрезанный от Уленхорста, жены и детей, он пришел опять и застал Франциску в кухне с залитым слезами лицом. Он взял у нее из рук кухонный нож, засучил рукава и стал резать лук на деревянной дощечке, а потом и шпик мелкими, экономными кубиками.

— Поужинайте со мной, — предложила Франциска. Он сполоснул над раковиной жирные от шпика пальцы и, помолчав, угрюмо сказал:

— Это можно.

— Что вы пьете? — осведомилась Франциска. — Кофе, чай с лимоном? Рома у меня, к сожалению, нет.

— Чай, только некрепкий, я вынужден осторожно обходиться со своим желудком.

Он сидел на деревянном стуле, который отодвинул от окна. На кухонном окне не было занавесок, так что можно было видеть всю площадку перед домом, а оттуда видны были жилые блоки, образовавшие каре, и урны для мусора возле лестниц, и подвалы, так же как и заиндевевшая сеть веревок для белья с затвердевшими от мороза простынями, которые скрипели на ветру, как дощатые двери. В кухне было очень тепло, и Шафхойтлин вытянул ноги — между носками и штанинами стала видна хлопчатобумажная полоска — и головой прислонился к стене, его клонило в сон от тихого гудения чайника, от запаха горячего жира, на котором жарился лук, — такого домашнего запаха, и нагретой плиты, располагавшей к неторопливой беседе. Когда-то в кухне он открыл душу своей матери. Занятая мытьем посуды, она едва разбирала его слова, ему Тогда было лет тринадцать-четырнадцать, они не смотрели друг на друга и говорили, то и дело запинаясь: он мягкой тряпкой в голубую клеточку до блеска натирал тарелки, мать стояла, склонившись над раковиной, — округлая спина, ямочки на локтях коротковатых рук, через полуоткрытую дверь из гостиной падал зеленоватый отблеск висячей лампы под зеленым абажуром с черной бисерной бахромой, под нею, шурша газетой, сидел отец… Глядя на мать, Шафхойтлин думал, что она никогда не напрягается, никогда не обдумывает следующее свое движение в процессе работы: спокойный, не нарушаемый ни единым лишним или торопливым движением ритм казался не заученным, а от рождения ей присущим. Она и передник свой носила как годами привычное платье — большой передник, ничего общего не имеющий с нынешними малюсенькими фартучками. Передник был огненно-красный, вышитый по краю черными розами. Он глянул на ноги Франциски в нейлоновых чулках, на ее босоножки, оставлявшие открытыми пятки и пальцы, и сказал:

— Вы всегда очень легко одеты. К сорока годам ревматизм вам обеспечен. Одеваться надо по погоде.

Франциска быстро сняла чайник с огня.

— Кокетство не пропускает холода, любила говорить моя бабушка.

— И много она знала таких мудрых поговорок?

— Очень много. Когда мы накладывали себе слишком большую порцию пудинга, она говорила: «У вас глаза больше живота», а когда мы с ним не управлялись: «Что лишнее взяли, то ешьте сначала».

Франциска приготовляла бутерброды, и Шафхойтлина испугало, что масло она накладывает кусочками: эти молодые женщины не умеют хозяйничать.

— А когда я бывала больна, — продолжала Франциска, — бабушка выгоняла меня из постели… Болеешь? Чушь какая! Все лень и воображение… И она была права, в большинстве случаев я просто хотела прогулять школу. Сама она никогда не болела, только уж под конец воспалением легких. Оно-то ее и доконало: шутка ли, несколько недель в постели, ничегонеделанье…

Шафхойтлин кивнул, да, вот такие они были, эти крестьянские старушки, щеки, точно яблочки, на висках не кожа, а пергамент, руки вечно заняты, вяжут, штопают, и еще эта мудрость простолюдинок…

Франциска обернулась.

— Нет, — сказала она, — не простолюдинка, а самая буржуазная из буржуазок… Что называется, салонная демократка… Бабушка принадлежала к НД и за столом оповещала нас о последних решениях партии, к ужасу моей матери, которая всегда говорила, что застольная беседа — мерило культурного уровня семьи… Ей и наша шутовская музыка нравилась, она аплодировала, когда мы с братом танцевали буги-вуги, хотя в то время буги-вуги считался непристойнейшим из танцев… А какая она была озорница! Femme fatale[30], с такими вот глазами, — добавила Франциска и указательными пальцами подняла кверху уголки глаз. Шафхойтлин расхохотался. — Я нашла ее альбом с фотографиями… Да, скажу я вам. А ведь это было перед первой мировой войной, вы только представьте себе, и еще в исконно католическом городе…

— А что ваш дед?

— Не знаю, — отвечала Франциска. Она разбила яйца на сковороду, а скорлупки бросила в картонное ведерко под плитой. — Видный мужчина, судя по фотографиям, но ничем не примечательный. Он управлял ее пивоварнями. Хорошо, когда доверенным лицом является кто-нибудь из твоей семьи.

Шафхойтлин спрятал ноги под стул. Его почему-то уязвил ее холодный насмешливый тон. «Ничем не примечательный», — подумал он, — словно она говорила о ком-то другом, не об этом давно умершем, уже почти мифическом человеке, о существовании которого свидетельствовали только фотографии: рот, скрытый бородой, стоячий воротничок, высоко зачесанные волосы, пенсне на черном шнурке.

— Бабушка вышла замуж в тридцать лет. Разумная особа.

— Вы находите? — проговорил Шафхойтлин. Всю его удрученность как рукой сняло, обволакивающее тепло кухни его разнежило, он сам вдруг сделался болтлив, слушал болтовню о какой-то буржуазной даме и смеялся над раскосыми глазами Франциски. Потом вдруг сердито сказал: — Да не тычьте вы в сковородку серебряной вилкой! Серебро почернеет.

— Ладно, — согласилась Франциска. — Когда я вижу этих женщин… один ребенок в коляске, другого она ведет за руку, и уже опять брюхата… Плодородные здесь, видно, края…

— Нейштадт по рождаемости первый город в республике, это доказано статистически.

— Чем вы это объясняете?

— Тут все просто. Три фактора: более или менее одинаковый возрастной состав населения, социальное обеспечение, отсутствие жилищного кризиса.

— Вы забыли о четвертом.

— О чем же? — подозрительно спросил он.

— О скуке. В семь город уже точно вымер, он мертвее Помпеи и Геркуланума, — взволнованно отвечала Франциска. — Чем прикажете заниматься? Смотреть телевизор или делать детей…

— Это неделовой подход, — сказал Шафхойтлин. Он нагнулся и выключил газ.

— Господин Шафхойтлин, здесь даже кино нет.

— Вы плохо информированы, в Старом городе…

— Кануло в Лету! — с торжеством воскликнула Франциска. — Плесень в половицах. Закрыто строительным надзором из-за опасности обвала.

— Первый раз слышу, — сказал Шафхойтлин.

— Не удивительно. Здесь правая рука не знает, что делает левая. Ну хватит. Идемте ужинать. — Она пошла к себе в комнату. Шафхойтлин поднялся, выключил свет в кухне и пошел за нею, как на поводке, коренастый, коротконогий, по темному коридору, меж рядами столов и беззвучно шумливых мужчин, он, точно в промелькнувшей немой киноленте, увидел их раскрытые рты, беззвучно шевелящиеся губы Ландауера, прильнувшего к руке, к ее руке, которая держала воображаемый поводок, он взглянул на ее шею, на покрытую пушком ямку чуть повыше шеи, в которой крутился вихрь медно-красных волос, сейчас, под лампой, отливавших металлом. Шафхойтлин остановился в дверях и спросил:

— А сколько вам, собственно, было лет?

— Мне? Девятнадцать, — отвечала Франциска, а он подумал: девятнадцать, Уве тогда уже родился, а нашему первенцу было два года… покуда он занимался этим подсчетом, им вдруг овладело острое любопытство — каков муж этой Линкерханд, какое у него лицо, руки, он наверняка очень рослый, такие маленькие женщины помешаны на крупных мужчинах… Резкий болезненный удар в желудке скрючил его, он задышал часто-часто, так как ждал этой боли, почти желал ее, и она сразу прошла, теперь надо дышать медленно, через нос, и почему, спрашивается, поэты всего мира жалуются на сердце, на сердечную боль? Он пододвинул стул к столу и стал есть, неловко нагнувшись — одно плечо выше другого; левую, усыпанную бородавками, руку он зажал между колен. Франциска села на кровать, но тотчас же вскочила и стала рыться в шкафу.

— Наш каталог, — сказала она, — вы удивитесь, не хуже, чем у Неккермана.

— Вы не можете хоть минуту посидеть спокойно?

— Наконец-то я заманила вас сюда, — вдруг сказала она, хитро улыбнувшись, — и не отпущу, покуда вы не скажете «да» и «аминь». — Так как он не отвечал, даже глаз не поднял, чурбан эдакий, только ел, раскорячившись — одна рука под столом, она ткнула вилкой в яичницу со шпиком, поперхнулась первым же куском, это был какой-то жесткий, пересоленный комок, и возмущенно воскликнула: — Да это же есть невозможно!

Шафхойтлин молча, упорно смотрел в тарелку, Франциска видела, как на его лбу проступают капли пота.

— А вы, вы даже слова не скажете, — пролепетала она, и от смущения слезы выступили у нее на глазах. — Что же это такое?.. Вы не принимаете меня всерьез… Или вы вообще не чувствуете вкуса…

— Или? — тихонько сказал Шафхойтлин.

Франциска подумала, что сейчас ей следует убрать со стола посуду, сделать что-то простое и будничное, двигаясь тоже буднично и непринужденно, но осталась сидеть, оцепенев от ужаса и от боязни выдать свой ужас, споткнуться, например, как тогда в мастерской, под взглядом Якоба, истерзанная видом Шафхойтлина, комическим и отталкивающим: потный лоб, красное лицо, — просто какой-то мужчина, потный, комичный, отталкивающий, и она молчала, хотя и чувствовала, что с каждой секундой все дальше уходит от возможности выговорить хоть несколько слов и что каждое словно приснившееся мгновение становится реальным только из-за ее молчания, и только сейчас, когда тишина, плотная, ватная, сдавила ей барабанные перепонки, Франциска смирилась, предоставив ему молчать или говорить, уходить или оставаться, она перестала думать о нем, и дом пришел ей на помощь, эти жилые соты с десятками ячеек, нагроможденных одна на другую или одна рядом с другой, а также обитатели этих ячеек, посылавшие свои сигналы — голоса, шорохи, музыку, — к которым Франциска так привыкла, что замечала их не больше, чем шум затяжного дождя, смешение звуков, она опять слышала и различала их, только когда прорывался новый звук или уже знакомый, но вдруг одичавший: яростный стук в дверь: «открой, шлюха, я все равно доберусь до твоего парня», и треск выламываемой двери (тут вмешивался комендант, некогда унтерман группы акробатов, и, схватив под локотки ревнивца, оттаскивал его). Рев радио из раскрытого окна, ржанье кларнета, let’s twist[31], на втором этаже девчонки из отдела подземного строительства плюхались на колени, перекатывались со спины на живот, с живота на широкие бедра — упражнения, чтобы сбросить вес к субботней танцульке, — туфли на шпильках и жесткая, как корсет, парча до ляжек…

Шафхойтлин положил вилку, которую все время держал в руке, на край тарелки, Франциска вздрогнула, словно ее разбудили, потянулась и нахмурила брови, тем не менее Шафхойтлин произнес самую нелепую из всех заготовленных и отрепетированных им фраз:

— О чем вы думаете? — спросил он. Надежды у него не было, только тоска по надежде, окончательно утраченной, когда Франциска взглянула на него и неторопливо, ласково улыбнулась.

— Я? Ни о чем.

Не меняя с младых ногтей заученной позы: плечи немного назад, колени сжаты — последнее правило усвоено на уроках танцев, — она без труда перешла в состояние, которое в детстве называла «в отъезде», если, например, видела, что Вильгельм сидит на лестнице, уставившись в одну точку на стене, в знак, понятный лишь ему. Теперь она только удивилась, что могла улавливать сигналы, дешифрировать их и переадресовывать одному определенному человеку (Гертруде, которая по вечерам пробиралась через чердак, снимала в коридоре туфли и грубым шепотом спрашивала из-за двери: «Не помешаю?» От взгляда по-мышиному бегающих глаз Гертруды ничто не ускользало, она таинственным образом знала судьбу и биографию каждого человека и раскрывала все своей подруге, покуда они вместе наклеивали образчики тканей и проставляли цены, Франциска слушала вполуха, бормотала «Ах, боже мой» или «Нет, правда?»), и сказала:

— Слышите? Это учитель… Он все время заводит одни и те же пластинки, и всегда так тихо, как будто вместе со своим граммофоном залезает под одеяло.

— Не пойму, о чем вы… Какой еще учитель?

— Тощий такой, седой, он три года отсидел. За растление…

Шафхойтлин потер левую руку о рукав пиджака.

— Чайковский?

— Первый фортепианный концерт, — промурлыкала Франциска (педантические поучения Линкерханда врезались в память на всю жизнь). — Керстен или Карстен. Он грузит вагонетки на карьере, это ведь тяжелая работа, да? Даже слишком тяжелая, вечером он тащится по лестнице, как неживой.

Она отнесла посуду в кухню и поставила под горячую воду. На несколько минут задержалась у кухонного окна, курила и пускала дым на жирное, запотевшее стекло, на свое отражение в нем, на цветную, разбитую вспышками света тень, а мысли ее вяло кружились вокруг Шафхойтлина, седого учителя и мистера Дэвиса, который играл на аккордеоне матросские песни, вращая глазами, темнокожий, в полутемной комнате, «On the banks of Sacramento»[32]. Потом она вернулась к себе. Шафхойтлин листал каталог.

— Ну как? — осведомилась Франциска.

— Да, хорошая вещь, — отвечал Шафхойтлин.

— Помещение я нашла, возле универмага пустует лавчонка…

— Мы не можем распоряжаться помещениями, находящимися в ведении торговых организаций.

— Но я же сказала, лавка давным-давно пустует, и если она никому не нужна, то почему бы нам ею не воспользоваться? Мы могли бы сейчас же взяться за дело.

Шафхойтлин захлопнул каталог и сказал своим обычным ледяным тоном:

— Вы хотите получить все, и притом сразу.

— Конечно, — отвечала Франциска, а Шафхойтлин, впервые с того момента, как она вернулась в комнату, поднял глаза, она была рядом с ним, совсем близко, он слышал исходивший от нее слабый запах апельсинов…

— Конечно, — повторил он за нею, вопреки ожиданию не иронически, а мрачно и устало. По ее лицу, по вежливо скучливой мине он прочел: ему под сорок, он незаметно перешел из возраста ожиданий в возраст опыта, он не разочарован, он только стал спокойнее, чем прежде, что называется, зрелый человек, который знает, что в жизни получаешь не все, что хочешь, и знает также, что эта Линкерханд, путающая благоразумие с пессимизмом, слушает его вежливо и скептически или, того хуже, делает вид, что слушает, а сама уносится в мыслях бог знает куда… Он быстро сказал:

— Ладно, я переговорю с дирекцией, для вас я это дело улажу. Попытаюсь… — прибавил он, но Франциска пропустила это мимо ушей.

— Спасибо, — сияя, произнесла она.

Он ждал этого как награды, ее «спасибо» и просиявших глаз, точно сделал ей одолжение. Она и восприняла это как одолжение, зная, чего он ждет, и вознаградила его, но так, мимоходом, улыбкой, предназначавшейся любому, но и этого было довольно для Шафхойтлина, который обычное обещание перевел из сферы служебной в сферу личную одним необязательным «для вас», лишь слегка переменив тон. Миг недоверия, паники, ярости: это только начало, первый шаг к распущенности, если не к коррупции — она своими волчьими зубами держит крепко то, что ухватила. Когда раздался стук в дверь, он вздрогнул, словно его застигли на месте преступления, и встал, широко расставив ноги.

Гертруда, бесшумно, в одних чулках, проскользнувшая по коридору, спросила:

— Не помешаю? — Но, приоткрыв дверь, увидела Шафхойтлина, отпрянула и так же бесшумно исчезла.

— Господи, — проговорила Франциска, — завтра она мне задаст!

По немощеной улице с грохотом проехала колонна самосвалов. Шафхойтлин отдернул занавеску на окне и кивнул, «белазы», как и следовало ожидать, в складках на его шее словно бы залегло досадливое удовлетворение. Полосы света отсюда, сверху, казались компактными, словно сделанными из белой эластичной материи, они ползли по выбоинам и кочкам, от обмотанных цепями задних колес летели вверх комья земли и тучи снега, искрящегося в свете фар следующего самосвала. Иногда дрожащий свет пробегал на горизонте, холодный и синий, как зарница. У развалин крестьянского дома грузовики свернули влево, на шоссе. Шафхойтлин опустил занавеску.

— Не к нам, — сказал он, его лицо помрачнело. Он озирался, словно забыл, зачем попал в эту чужую комнату. Шум моторов и лязганье цепей по мере удаления от города становились похожими на басовитое гудение насекомых.

В коридоре Шафхойтлин помедлил.

— Фрау Линкерханд, я не могу предписывать вам никаких знакомств. И все-таки должен указать вам, что ваша… дружба с Гертрудой у многих вызывает удивление. Вам не следует так часто появляться с нею на людях. Примите это как добрый совет, в ваших собственных интересах и в интересах нашего учреждения.

— О ком вы говорите, черт возьми?

— Не в этом дело. Факт, что Гертруду не пускают ни в один ресторан, ни в одну пивную, кроме заведения этой фрау Хельвиг, и мы знаем почему, нам известно ее прошлое…

— У нее есть прошлое, подумать только! — сказала Франциска.

Шафхойтлин заложил руки за спину.

— Она развелась с мужем…

— Я тоже.

— …она развелась с мужем, — повторил Шафхойтлин, — в связи с некоторыми событиями в педагогическом институте, которые… Короче говоря, там сочли целесообразным ее отчислить… Она долгое время находилась под влиянием алкоголика…

— Я тоже, — сказала Франциска злобно.

— Ее муж являлся за нею на лекции, осыпал ее бранью, в присутствии других студенток бил по щекам.

— Я надеюсь, он наказан за это, — произнесла Франциска.

Это сбило Шафхойтлина с толку. Он спросил:

— Наказан?

— Разумеется. Но и она ведь тоже наказана — за то, что позволила такой скотине разбить себе жизнь.

— Это опять неделовой разговор, — сказал Шафхойтлин. — Я только сообщил вам факты. С нею не раз проводились беседы, но, увы, безрезультатно. Ни малейших признаков моральной устойчивости. И насколько я знаю, даже спустя годы она не пыталась вернуться в институт.

— Может, она стыдится… Вы бы вернулись в школу, где вас coram publico[33] съездили по физиономии?

Эта настырная Линкерханд уже начинала злить его. И он резко сказал:

— Гертруда всему городу известна своими алкоголическими эксцессами. Знакомство с нею бросает тень на вас, примите это к сведению.

Эксцессы. Франциска расхохоталась.

— Мы с Гертрудой каждый вечер вместе, и могу вам поклясться, мы не устраиваем никаких оргий. Пьем только кофе, если вас это интересует. — И присовокупила, медленно и гордо: — Вот уже больше месяца она капли спиртного в рот не брала.

— Должен вас разочаровать. От вас ваша подруга отправляется в ресторан, чтобы наверстать упущенное.

— Это неправда, — тихо проговорила Франциска.

Шафхойтлин молчал, ее лицо виделось ему таким же, как в тот вечер, когда он смотрел в глазок, — жалкая мордашка.

— А я думала, она исправилась.

В это мгновение он пожелал себе мужества, неосторожности, чтобы погладить ее по голове или хотя бы положить руку ей на плечо, а почему бы нет, отцовский, в худшем случае дядюшкин жест, очень даже возможный после того детского вздоха по поводу неисправившейся подруги. Ковальский, играя в снежки перед бараком, обнимал ее одной рукой, толстой, как свая, бесчувственной, как столб, рукой, и при этом ничего такого не думал, позавидовал Шафхойтлин, злясь на шумную непринужденность Ковальского: наверно, он слепой, а вместо нервов у него канаты, если он не чувствует ничего, кроме служебного благорасположения к этой женщине, на чьи нежные плечи кладет свою волосатую лапищу.

На лестнице погас свет. Шафхойтлин ощупью нашел стену и сказал в темноту:

— Доброй ночи, Франциска.

Он нащупал выключатель и спустился по лестнице, засыпанной окурками, конфетными бумажками и комьями грязи, еще хранившими форму каблука или резной подошвы или отпечатки шляпок гвоздей. На высоте перил по стене тянулась серая полоса, а у подножия лестницы кто-то нацарапал на штукатурке непристойный символ и неуклюжими печатными буквами подпись к нему. Шафхойтлин дышал легко и быстро. Он, который и бровью не ведет, когда водитель самосвала почти наезжает на него, когда нос машины уже почти тычется ему в грудь, чувствовал себя теперь отчаянно храбрым и пьяным от этой своей храбрости. Франциска, какое старомодное имя, словно выгравированное на медальоне, оно есть в святцах, а значит — именины, в июне или в августе, во всяком случае летом, и ангел-хранитель, покровительствующий воробьям и полям подсолнуха.

На следующий вечер он снова поехал в Уленхорст, а я его ждала, но так, между прочим (и тем не менее ждала), уже заранее злясь на застывшее выражение его лица, штампованные фразы… и все-таки была разочарована, когда он не пришел, восприняла это как измену, как невыполненное обещание. После девяти я думала только о бегстве (но куда?), потому что потолок падал мне на голову, стены давили меня и сверчки заползали в мои туфли. Тоска по длинным сверкающим улицам, людям, машинам, по зеленому свету, по толпе на перекрестках, что подхватывает тебя и несет на зеленый свет, по застывшим улыбкам манекенов в витринах, по двери, из которой на улицу рвется музыка, иногда даже по мерцанию стекол, волос, пестрых поддельных камней… Единственное прибежище на этих безглазых улицах — ресторан, вернее, пивная фрау Хельвиг, стойка, возле которой, привалясь, стоит мистер Дэвис, толстый, мягкий и черный, как асфальт… а за столиком, закрывшись газетой, кто знает, может быть, вновь обретенный школьный друг… На лестнице она обогнала учителя, Керстена или Карстена, которого Гертруда, как только о нем заходила речь, называла не иначе как «растлитель», «развратник» или «преступный тип». Он пригласил Франциску к себе в комнату. Она помедлила.

— Прошу вас, — сказал бывший учитель, а ныне откатчик Керстен: «А. Керстен» — аккуратно выведенными тушью печатными буквами стояло на карточке, прикрепленной к его двери.

Под потолком висела лампочка без абажура, а над железными кроватями, напоминавшими больницу, так что, казалось, даже слышен был запах дезинфекционных средств, красовались «Подсолнухи» и желтые реи арлезианских парусников. На кровати справа на аккуратно заправленном клетчатом одеяле стоял проигрыватель, и Франциска, удивленно вскинув брови, смотрела на крутящуюся, чуть покачивающуюся пластинку и на подушку, прикрывавшую динамик.

— Извините, — сказал Керстен, потирая руки, — я прошу прощения, Бетховен, вы понимаете. Так называемая симфония судьбы…

Франциска закрыла глаза и вновь узнала медно-красную луну, словно бы запечатленную на внутренней стороне век, и огонь в камине, книги, что коробились на каминной решетке, серо-шелковую спину, рыжеволосого человека с лицом альбиноса, вслед за которым она мурлыкала: «Пятая, c-moll, опус 67». Она открыла глаза и улыбнулась Керстену.

— Как попугай, да? Это я и во сне могу повторить…

Он ответил на ее улыбку растерянным взглядом, как бы пытаясь пробить брешь в карантинном кордоне, им самим воздвигнутом… это длилось лишь секунды, потом он снова отвел глаза… У него был влажный, подавленный взгляд собаки. Франциска покраснела.

Керстен перевернул пластинку и черной бархатной щеточкой стер с нее предполагаемую пыль. Когда он опустил иголку на пластинку, как раз на первую бороздку, его толстые, искривленные мозолями, как подагрой, пальцы дрожали, словно он старался точную и тонкую работу часовщика выполнить руками, еще ему непослушными, протезами, только недавно приобретенными, которыми он не умеет еще пользоваться и никогда не сумеет, подумала Франциска. Он выпрямился. В это мгновение он был охвачен жаждой говорить и, пока еще не поднимая глаз, почти решился многое, если не все, рассказать этой молодой женщине, которая без всяких вопросов и оговорок вошла в его комнату, в молчание его выключенного из жизни бытия. Она не поощрила его, она вообще ничего не заметила. Прошла через комнату и сняла подушку с динамика. Керстен испугался, но не посмел удержать ее за руку. Испуганно смотрел на стену, а его сухое тело, казалось, еще больше ссохлось.

— Вы не должны за все просить прощения, — проговорила Франциска.

— Здесь такой порядок, — отвечал он.

— Но это же Бетховен, — сказала Франциска.

Она села на чемодан, стоявший у изножия кровати, положила руку на железную спинку и уткнулась в нее лицом, точно ей непереносимо было видеть, как мужчина гнется, настораживается, готовый по первому стуку в дверь или стену задушить победный марш и еще извиниться, что он нарушил порядок, более того, неподобающе громкой музыкой привлек внимание других к своей особе… Она ушла сразу после третьей части, так и не сняв перчаток. Учитель благодарил ее. За что, думала Франциска, уже забывшая, как она помедлила на лестнице.

Она смотрела на прикрепленную к двери от руки написанную визитную карточку, показавшуюся ей вдруг призывом к нормальной жизни, робким посланием мужчины, который не считает себя окончательно списанным и под развалинами своего упорядоченного мира ищет домашнюю утварь, необходимую для дальнейшей жизни, и, если уж ничего другого не попалось, находит медную табличку с именем А. Керстен. Так он подтверждал для себя свои воспоминания о нормальном, незаметном гражданине Керстене, придерживающемся старых нравов, и возможность (вернее, надежду на возможность) быть гражданином среди других граждан, с квартирой, адресом, семейным альбомом, радиолой, соседями, что здороваются с ним на лестнице, — словом, быть нормальным. Франциска сказала, что попозже опять зайдет послушать музыку. И сама себе удивилась.

Ночью она проснулась от криков, доносившихся из комнаты этажом ниже, от дикого женского визга. Она подумала: убийство. Вскочила и босиком, в пижаме бросилась по коридору, потом вниз по лестнице, врезалась в толпу женщин и уткнулась в широкую грудь коменданта. Он изумился, увидев ее безумные глаза, и, ухмыльнувшись, сказал:

— Только без паники. Сейчас мы все уладим…

И спокойно понес свои два центнера мускулов и костей сквозь волнующееся море ночных рубашек, купальных халатов и полуобнаженных грудей.

— Что с-случилось? Что с-случилось? — бормотала Франциска заикаясь. Девушки рассмеялись.

— Она затягивалась в корсет до последней минуты, — сказала женщина с первого этажа, вся в бигуди. — Затягивалась, говорю, до чего ж глупо, все равно было заметно. Меня никто не проведет.

Дверь в квартиру стояла настежь. Девушка больше не кричала. Франциска заметила, что вся дрожит от страха и холода, и потерла одну босую ногу о другую. По коридору быстро шла женщина с мокрой окровавленной простыней. Какая глупость, говорила одна из девушек, ничего не подготовила, даже пеленок не купила, как будто можно вытравить плод только тем, что о нем не думаешь…

Они все сбились в кучу, словно связанные одной веревкой. Через две минуты роженица собрала все силы для крика — он начался низко и жалобно, нарастал, с каждым следующим звуком заглушал воспоминание о предыдущем. Они просунулись в дверь, и Франциска тоже, стиснутая полуголыми, еще хранящими тепло постели телами этих молодых женщин, она обалдела от запаха их испуга (или это напоминание, что им тоже предстоят такие муки, такие вопли?). Между чьим-то плечом и чьей-то поднятой рукой Франциска увидела кровать, согнутые колени и белый, конвульсивно вздрагивающий мокрый от пота живот, чудовищный живот, кожа на нем, вся в синих жилах, казалось, вот-вот лопнет, как бы сбросит оковы… Головы не было видно, это существо, как чудилось Франциске, состояло только из колен, живота и тонкого воющего крика… Она, побелев от ужаса и отвращения, зажала рукою рот и подумала, как одинока эта женщина, как недосягаема для человеческого голоса, для чужеродных слов: боль, ребенок, счастье, занятая только работой — родами и своим одиночеством, сравнимым лишь со смертью.

Комендант выставил их всех из комнаты и закрыл дверь.

— Господи, когда же это кончится? — сказала девушка с растрепанными обесцвеченными волосами, у нее зуб на зуб не попадал, хотя на ней был купальный халат и на плечи накинуто одеяло.

— Ну что вы, эта боль быстро забывается, — ответила ей толстая женщина, как бы обваренная кипятком. Она склонила к плечу свою бронированную бигуди голову и сложила губы дудочкой. — Тут уж, как у всех… Делать ребенка, конечно, приятней, чем на свет производить… — Франциске, которая, дрожа, прислонилась к стенке, она добродушно заметила: — Не стоит киснуть, девонька… и надо же, босая… как неразумно…

Белокурая девица толкнула Франциску.

— На, возьми, накинь мое одеяло.

Бригадирша принесла ей расшлепанные домашние туфли, мужские, Франциска с благодарностью в них влезла. Они были цвета верблюжьей шерсти и такие же огромные, как те шлепанцы, в которых она маленькой девочкой скользила по паркету Сан-Суси. Рослая, широкоплечая бригадирша сверху вниз смотрела на Франциску, на ее ноги в туфлях цвета верблюжьей шерсти.

— Проклятые мужики, — сказала бригадирша.

Это прозвучало как пароль, как лозунг, который всем развязал языки, всех привел в движение. Теперь они придвинулись друг к другу, объединенные внезапно вспыхнувшей ненавистью к мужчинам и высокомерием тех, кому досталась более тяжкая доля, как будто роды — их общее дело, благодаря которому они возвысились над самоуверенным и жалким племенем мужчин. Тут их как прорвало, Франциска залилась краской от ругательств и грубых шуток, от обмена опытом и все-таки, к своему удивлению, чувствовала себя принятой в круг, куда она только что, быть может на одну ночь, вступила…

Все это время не было видно никого из мужчин, живших в доме, они не спали и прислушивались… но Шафхойтлин, думала Франциска, Шафхойтлин бы пришел, чтоб быть под рукой у коменданта… странно, она представляла себе, что Шафхойтлин спокойно, как и комендант, пусть даже его спокойствие совсем другого рода, охраняет комнату или спешит по коридору с окровавленной простыней в руках… Франциска стянула на груди одеяло, ей было тепло, почти хорошо, она уже начинала различать лица девушек, которые обычно казались ей абсолютно одинаковыми, грубые, с потрескавшейся, до бурости обветренной кожей, лица под платками: после работы эти девушки стояли на лестнице и болтали, внезапно замолкая и глядя ей вслед, рассматривали ее пальто, ее сапожки, пока она поднималась по лестнице Дома приезжих, и ей казалось, что ее лицо застывает, спина неестественно выпрямляется, словно она, ослепленная светом прожектора, поднимается на подмостки, среди зрителей, лица которых тонут во мраке… спектакль как во сне…

Около двух крики смолкли. Тишина напугала Франциску, точно новый жуткий звук. Они слушали и ждали, покуда толстуха, желая доказать свою смелость и поделиться богатым жизненным опытом с перепуганными молодыми девицами — лицо ее было деланно спокойным, будь что будет, — не открыла дверь.

— Ну вот, — своенравно произнесла толстуха, а блондинка залилась слезами, легко, как в кино, словно она знала, чем кончится фильм, и только ждала момента, чтобы заплакать.

Из комнаты донесся тоненький негодующий писк, похожий на мяуканье кошки, шныряющей по дворам мартовскими ночами. Вот, значит, как кричат, появляясь на свет, подумала Франциска. Ей хотелось закурить, хотелось и другим предложить сигарету — повод обменяться улыбкой, перемолвиться словом. А у самой горло перехватило… Ребенок, вы только подумайте… Она вдруг почувствовала гордость, сама не зная почему…

Комендант засучил рукава, обнажив похожие на кострец ручищи. На лице его не было и тени волнения.

— Все о’кей, — сказал он. — Если уж голова прошла, все остальное пройдет само по себе. Мальчик…

Мальчик. Они были растроганы, только толстуха заявила, пожав плечами:

— Мальчик или девочка, но алиментов ей не видать как своих ушей.

Франциска в великанских туфлях дошаркала до порога, попробовала заглянуть в комнату, ей вдруг показалось важным убедиться, что то лишенное головы существо снова превратилось в обыкновенную женщину, что оно дышит и лежит под одеялом, которое лишь чуть-чуть вздымается на животе. Но комендант покачал головой, никаких исключений, даже для вас, сказал он и подмигнул Франциске, к которой относился как к любимой ученице, может из сочувствия к этой былинке, может потому, что она еще не знала его цирковых историй, хотя уже не раз, продрогнув до костей, широко раскрыв глаза, слушала его рассказы о дорожных приключениях в цирковом фургоне — по вечерам, когда он в позе гладиатора, скрестив руки, стоял у входных дверей в одних брюках и в майке, несмотря на январскую стужу, и наблюдал за своим табуном, бегущим обратно в загон.

Через несколько минут подъехала санитарная машина. Шофер долго плутал среди улиц без названия, ища нужный блок. Франциска вернула блондинке одеяло и благодарила ее так рьяно, словно могла тем самым оттянуть мгновение, когда будет отторгнута от единства со всеми остальными девушками и поднимется на свой этаж для «привилегированных постояльцев»… Блондинка, которая до этого говорила ей «ты», ни слова не сказав, взяла одеяло и зевнула, даже не прикрыв рот рукой.

Шофер и санитар в белом халате прилаживали носилки, чтобы пройти в дверь, ворча на девушек, недостаточно проворно отскакивающих в сторону, словно они были виноваты в том, что шофер заблудился и опоздал.

— Да, — сказала бригадирша, — раненько нынче день начался, в четыре утра. — Глаза у нее были красные, она выглядела сердитой и раздраженной, как с похмелья.

Все разошлись по двое или по трое в свои комнаты, толстуха спустилась вниз, к мужу, которого она, если он не лежал, настороженно прислушиваясь, разбудит, чтобы рассказать о происшедшем и о своих подозрениях касательно отца ребенка… Франциска одна поднялась по лестнице, но на площадке остановилась, оперлась на перила и стала ждать, покуда уйдут мужчины с носилками. Она видела покрытое белой простыней плоское, тяжело дышащее тело, а на подушке — мокрые кудрявые волосы. Комендант неслышным шагом пантеры следовал за носилками.

— Вы сосчитали пальчики у него на руках? — спросила Франциска. — И на ногах тоже?

— У него есть все, что полагается молодому человеку.

— А как его будут звать?

— Марио, — отвечал комендант: в цирке он привык к цветистым именам и уже ничему не удивлялся. Итак, Марио — как тот герой итальянского фильма, которого девушка видела в кино, — чернокудрый и черноокий, в левой руке роза, в правой — шпага. Маленький Марио — белокурый, внебрачный и нежеланный, плод случайной любви, отец его бежал за границу, не оставив адреса, а мать старалась спрятать за густыми волосами свое заплаканное лицо…

В течение нескольких дней Франциска, возвращаясь вечером в Дом приезжих, чувствовала, что приходит домой, как будто с той ночи что-то переменилось в ее отношении к дому, возможно, и к городу, к этому бетонному лабиринту безымянных улиц, к жилым силосным башням, предназначенным для запланированной и статистически учтенной массы жителей с их запланированными, но малоизученными потребностями, — к городу, значившему для нее не больше, чем фотокопия плана его застройки. Она ходила по его улицам, движимая любознательностью, но равнодушная, просто наблюдая, как функционирует этот новый город: учебный объект, на котором она проверяла заученные и вычитанные теории и о котором думала сухими градостроительными терминами.

Почувствовав, что что-то начинает меняться, она забеспокоилась. Воспротивилась… По ночам над горизонтом вспыхивали холодные молнии, она слышала глухие долгие предупредительные сигналы (корабли ищут свою гавань) и думала: и об этом я когда-нибудь пожалею, потом… Слишком часто она уверяла себя, что здесь она лишь гость и что на вопрос Язваука: «А не боитесь здесь застрять?» — опять ответила бы «нет» так же решительно, как месяц назад. И все-таки лицо Регера стиралось из памяти, и Бётхергассе, и Ника в балетной позе над потрескавшимся куполом Н-ского дворца… а когда однажды утром она увидела медленно плывущую стрелу башенного крана, ее сердце запрыгало от волнения, вот он наконец, мы этого добились, словно она, а не Шафхойтлин месяцами спорила и вела бесконечную переписку из-за «Рапида», рука которого протянулась сейчас на фоне красного неба.

Возвращение домой: у дверей стоял гладиатор, скрестив на груди руки, с шеей, как у бизона. Он встречал Франциску — в зависимости от того, пешком она возвращалась или на машине Язваука, — благожелательно или строго, а она, встав рядом с ним и тоже скрестив руки на груди и засунув ладони под мышки, чтобы согреться, говорила:

— Значит, Пазелли… А что произошло с Чарли?

Пастырь, не спуская глаз с улицы и своей овечки, рассказывал ей о пяти Пазелли, с которыми работал унтерманом, и о клоуне Чарли, умершем на манеже от разрыва сердца, красивая смерть, посреди манежа, вы только представьте себе, а публика ничего не заметила, униформисты унесли его, и клетчатые фалды его фрака волочились по песку, это было похоже на хорошо отработанный номер, а Чарли улыбался, он уже не мог перестать улыбаться кроваво-красными, намалеванными на белой клоунской маске губами… песок брызгал из-под лошадиных копыт, и кавказские джигиты, вися под брюхом своих коней, издавали гортанные крики… публика в цирке ничего не замечает, ни о чем никогда не подозревает, все внимание ее сосредоточено на трюках и темпе… Он рассказывал свои истории, веселые и грустные, добродушным и в то же время решительным тоном, так оно было, хотите верьте, хотите нет. О себе самом он никогда не говорил ни слова, а Франциска не смела его спросить, почему он ушел из цирка: она чувствовала твердость за этой маской великана из детской книжки, железную дисциплину, которая царила в его труппе и которой он придерживался и поныне. Этот никогда не поддастся настроению, чувству, быть может, тоске по дому, никогда не обнаружит то, что раз и навсегда похоронил в себе… Он спокойно выстраивал перед Франциской свои композиции — человек-каучук и укротители, наездники и акробаты на трапеции, а вокруг повсюду звери — тюлени, пони и львы, похожие на ворчливых стариков, слоны и широкогрудые белые лошади с розовыми ноздрями… О медведях он упоминал с отвращением, однажды ему случилось видеть, как большой бурый медведь задрал медвежонка. Это его потрясло. Медвежонок стонал и плакал, как дитя, он плакал, да, сказал комендант, а мы стояли перед решеткой и не могли его добить, большой медведь оттащил медвежонка в угол и медленно сожрал. Вообще медведи, сказал он, не говоря уж о белых… по мне, так лучше дюжина тигров. Я видела однажды фильм про цирк, — сказала Франциска, там укротитель гипнотизировал своих тигров. Это все чепуха, магические взгляды и так далее, — отвечал комендант. Главное — не бояться, когда входишь к этим кошкам, и потом, заметьте, вы не загоняете зверя в угол, а оставляете ему дистанцию для бегства, иначе он на вас нападет.

Вот их разговоры перед дверью. Франциска изумлялась его выпуклой, как бочка, груди, а он требовал, чтобы она ударила его по животу что есть силы. Франциска смеялась, почти смущенно, но все же ударила его кулаком в живот и сказала:

— Как бетонная стена.

Она еще не знала, что удостоилась большой чести. Даже толстуха с первого этажа в розовой пижаме, которая, наполовину вывалившись из окна, словно тесто из квашни, обозревала улицу, где ничего не происходило, искоса поглядывая на Франциску и коменданта, не позволила себе двусмысленной улыбки.

С последним автобусом приезжал мистер Дэвис, ему приходилось ездить дальше всех — от карьера Зальхен до Нейштадта больше часа езды.

— Добрый вечер, фрейлейн, — говорил он и протягивал сперва ей, а потом и коменданту пачку «Юбиляра». Зажженную спичку он держал в ладонях, изнутри просвечивавших серо-розовым. Они степенно беседовали о морозах, об угле, о ленточном транспортере в Зальхене, о зарплате, о новой системе премиальных, которая Франциске была не более понятной, чем квантовая механика, а мистер Дэвис, как Вильгельм, с изматывающей дотошностью объяснял ей все… Мы уже рассказывали о мистере Дэвисе?

Человек с гармошкой, да, тот самый, что вечерами играет матросские песни, rolling home, rolling home, вместо того чтобы бренчать на банджо религиозные мелодии, вспоминал моря и гавани вместо хлопковых плантаций, хотя родился он на крайнем юге, неподалеку от Джексона, штат Миссисипи. Высокий, толстый, приветливый негр, серо-черный, как асфальт. Несколько лет назад он удрал из американской армии, с группой буровиков кочевал по нашей республике и наконец осел в Нейштадте. Здесь, говорил он, мне понрави́лось (он еще путался в ударениях, что девушки находили обворожительным). Настоящее его имя Кларенс Дэвис забылось. Олененок — звали его буровики, и так же звали его все. Олененок, который мог иметь сколько угодно девушек, как привязанный ходил за одной на карьере. Она была не блондинкой, как можно было бы предположить, а шатенкой, тоненькой и хромой. Они поженятся, как только получат квартиру. Между тем Олененок сидит в полутемной комнате и играет матросские песни или в «Голубе мира» режется в скат, показывая неправдоподобно белые зубы, когда улыбается, потому что не все еще понимает из того, что там говорится на саксонском, тюрингском или мекленбургском диалекте. Затевать ссоры или рассказывать похабные анекдоты могут только новички, а не постоянные посетители. Стол, за которым сидит Олененок, черный, мягкий, тасуя карты асфальтово-черными, светлыми изнутри руками, — это остров миролюбия…

Девушки со стройки кивают Франциске, когда она с ними здоровается, преувеличенно приветливо, как она сама сознает, но хранит улыбку, милую гримасу, как будто на нее наведена телекамера, покуда она поднимается по лестнице. От их взглядов у нее начинается зуд. Когда-нибудь она возьмет и моментально обернется, застанет их врасплох и узнает: смотрят они насмешливо, недоверчиво или равнодушно? Впрочем, ей на это наплевать… И все-таки она старается идти тихо, не стучать по лестнице каблуками и подковками сапог, не хочет бросаться в глаза, а тем более не хочет щеголять западными сапожками и ребяческим пристрастием к стуку каблуков. Она чувствовала неловкость, почти вину перед этими побуревшими от мороза женщинами в ватниках и тяжелых, черных от влаги войлочных сапогах, тем более что комендант говорил ей, будто большинство из них моложе ее. А эти, двадцатилетние, уже сейчас выглядят старше Франциски (и в то же время они безвозрастны, как камни, думала она), с обветренной, покрытой тонкой сетью трещинок кожей, с волосами жесткими, как лишайники, растущие под ветром и дождем.

Как-то бригадирша мимоходом сказала Франциске, что на улице собачий холод, и Франциска сказала: да. Только и всего, но это было как взмах руки с другого берега… Она ждала, хотела, чтобы ее узнали, окликнули, а когда это случилось, застыла от робости…

— Эй, фрейлейн, — крикнула блондинка, караулившая ее за дверью, в тренировочных штанах и в синем, выцветшем под мышками пуловере, надетом на голое тело. — Вы зачем кино закрыли? — с упреком сказала она.

— Я? При чем здесь я? Это стройнадзор… — Франциска смотрела мимо девушки, на захламленный коридор, на комнату с казарменными шкафами и тремя кроватями.

— Здесь же больше некуда деваться, — проговорила девушка, — только в кино…

Франциска молчала. В комнате царил беспорядок. Стеганые куртки и розовое белье, лодочки на высоких каблуках, банки с мармеладом, пустые молочные бутылки и всякое барахло, гребенки и карманные зеркальца, несколько бумажных роз в стакане, кукла в национальном шпреевальдском костюме, иголки и мотки синей шерсти — беспорядок, возможный только у женщин, живущих в тесноте и постоянно этой теснотой раздраженных, пытающихся бороться с пылью, вечно отовсюду вываливающимися вещами и с собственной ленью.

— …кино да иногда по субботам еще танцы в Доме стрелка. Вы хоть раз там были? Может, для вас это сарай, так себе танцплощадка, там, понимаете, повернуться почти что негде, и простые садовые стулья, каждую неделю о них пару-другую чулок порвешь…

Она заметила взгляд Франциски и обернулась, при этом груди ее под пуловером задвигались, она хотела закрыть дверь ногой, но потом раздумала и пожала плечами, то ли задорно, то ли смиренно…

— Вот видите, что у нас творится… Вы-то одна живете.

Франциска восприняла ее слова как обвинение, в эту минуту она готова была признать правоту Шафхойтлина, одобрить его трезвую рассудительность и туповатую ограниченность в исполнении долга, словно могла тем самым оправдаться перед соседками, ждавшими квартиры — свои четыре стены, ванная комната, где не сушатся чужие чулки и бюстгальтеры.

— Вы же интеллигенция, — сказала блондинка, в тоне которой Франциске послышалась враждебность.

Настроение у нее испортилось, она вновь вспомнила о клане. С мужчиной она бы вступила в спор, а девушке ответила сердитым и метким взглядом на обгрызенные ногти, вытравленные волосы, уже потемневшие надо лбом и у пробора… ворона, хоть бы лифчик надела.

Придя к себе, она дала волю своей злости на этих женщин и на себя самое за то, что домогалась их дружелюбия… с горьким удовлетворением вызывала она в памяти клан, ненависть семейства Экс к «образованным», их тупую недоверчивость ко всем, кто выше их, кто не похож на них, их душещипательные песни, безделушки, фарфоровых собачек и марципаново-розовых нимф с левретками, раскрашенные картинки в спальне, которую они, доверительно подмигивая, называли своим рабочим местом… Вольфганг сжимал зубы, а она никогда не знала, что его больше гнетет — стыд за братьев или злость на жену, которая не понимает шуток и своей обиженной миной только портит всем настроение… Однажды на чьем-то дне рождения ее стошнило, когда сестра Вольфганга, визжа от хохота, внесла ночной горшок с сосисками… Она принуждала себя вспоминать грубые шутки девиц, этих мегер, которые, понося мужчин, тайком приводили их к себе в комнату, пока комендант не видит. Как-то во время облавы в одной комнате застали две парочки, в другой — двух девиц в постели с одним мужчиной, они тогда вели себя нагло, плевались и царапали полицейских…

Другой мир, говорила себе Франциска. Но все-таки ее задело, когда в пятницу комендант сказал ей, что девушки скинулись на коляску, что они вяжут ребенку чепчики и распашонки. К Франциске ни с чем не обратились. Она обиженно сжала губы.

Поздно вечером к ней постучалась блондинка. И, протянув Франциске руку, представилась:

— Грипентрог. Вы можете называть меня Кете.

Девчонки, сказала она, поспорили, что она не посмеет пригласить барышню.

Они не посмели бы. Франциска рассмеялась. Грипентрог с ее винно-карими глазами и полными потрескавшимися губами теперь казалась Франциске красивой. Она произнесла приглашение так, словно выучила его наизусть, но рассеянно, в то же время беззастенчиво оглядывая комнату, и Франциска обрадовалась, что еще не успела повесить картину Якоба, ту самую неприличную Олимпию.

— А скажите, сколько вы платите за комнату?.. Дороговато… В среду я была у нее в больнице. Ревмя ревет. Соображать надо, тебе, говорю, нельзя волноваться, а то молоко пропадет. А она говорит, ну и что? Других мужья навещают, вот она и ревет, а еще потому, что ей приходится всякие шуточки выслушивать насчет того, кто отец… Отвяжитесь вы все от меня с вашими порядочными женщинами! Плевать я хотела на их свидетельства о браке, очень надо… Я ей говорю, у тебя, видно, совсем гордости нет, если ты перед ними плачешь… Это вы строили? — Она указала на фотографию, прикрепленную к шкафу клейкой лентой — крытые сеткой кафе и павильоны. — Шик-блеск. На чайку похоже…

— Совсем воздушно, правда? — пылко спросила Франциска и уже собралась рассказать ей о новом конструктивном методе, при котором не нужно больше соотносить нагрузки с опорами, о технической проблеме защемления сетки, проблеме бесконечно привлекательной, разумеется не для Грипентрог, которая даже не притворялась заинтересованной, а сказала начистоту:

— Это для меня слишком сложно. Меня из шестого класса выгнали, чтобы вы были в курсе, а в математике я совсем ничего не соображаю.

— Но я говорила о физике, — пробормотала Франциска, а блондинка, насмешливо глядя на нее, повторила:

— Выгнали из шестого класса. Два раза оставалась на второй год, а потом — все, иди зарабатывать. Мне никогда никто ничего не дарил… — Она задумчиво потерлась спиной о стенку шкафа. — При этом я вовсе не была такой уж дурой… но попробуйте делать уроки, когда вокруг ревут семеро, мал мала меньше, и дерутся, а старик вечно во все вмешивается… Он только вечером уходил, работал ночным сторожем, потому что с войны вернулся инвалидом… А потом мне просто неохота было… Вот глупость какая. А теперь уж мочи моей нет быть для каждого подтиркой… Я записалась на курсы, хочу наконец выбиться из грязи, работать крановщицей, хорошо бы на «Рапиде-5», чем выше, тем лучше… Но ничего не получается, в математике я как застряла на иксах…

— Ерунда, — выпалила Франциска, она видела, как темнели винно-карие глаза Кете, и ее захлестнуло волной сочувствия (восемь человек детей, адский шум, инвалид, ковыляющий между комнатой и кухней, его костыль все время стучит). Она сказала: — Покажите мне ваши задачки.

Грипентрог не стала жеманиться, принесла тетрадь и уселась рядом с Франциской, которая кончиками пальцев листала тетрадь.

— А в машиноведении я разбираюсь, — сказала Кете. От нее резко пахло потом, это мешало Франциске, она бы с удовольствием отодвинулась, но не смела, ведь девушка с таким чистосердечным любопытством смотрела ей в рот… Чистосердечие пропало после третьей нерешенной и не поддающейся решению задачи, девушка боролась с неизвестной величиной, как с невидимым врагом, а ее учительница вздернула брови, словно хотела сказать «ерунда!». От этого Кете стала еще неувереннее, а от неуверенности — глупее, она царапала себе нос, высовывала кончик языка, совсем лиловый, так как то и дело слюнила чернильный карандаш, и непрерывно потела, а Франциска фыркала от нетерпения.

— Соберитесь с мыслями. Думайте…

На самом деле неповоротливость ума злила ее больше, нежели едкий запах.

— Как вы держите карандаш? Цифры у вас качаются как пьяные.

Кете с таким усилием прижимала карандаш к бумаге, что у нее белели кончики пальцев.

— Расслабьте руку, вот так, — сказала Франциска, взяла у нее карандаш, привычный инструмент, и легко, не отрывая его от бумаги, начертила круг, потом эллипс, который можно измерить в любой точке, подумала она, охваченная внезапной радостью, радостью от своей сноровки, от красоты геометрических фигур и от того, что рука так ей повинуется (забыты все усилия тренировки). Она склонилась над Кете, чьи растрепанные белокурые волосы касались ее виска, и сказала:

— Подумайте, какая великолепная конструкция — наша рука, пальцы… и что чувствует человек, когда пользуется ими, чтобы рисовать, писать буквы и цифры…

Кете положила руку рядом с рукой Франциски, молча предъявила как некое особое свидетельство свои пальцы, уже не гнущиеся, как надо, со стертыми ногтями. Если бы можно было впредь не допускать, чтобы у женщин были такие изуродованные руки, подумала Франциска…

— Я знаю, что вы сейчас думаете: интеллигенция… Недавно вы как-то вечером произнесли слово «интеллигенция» точно ругательство.

Кете покачала головой.

— Да нет. Я просто так… Сейчас уже никого особенно не волнует, что интеллигенция имеет все лучшее, к этому мы привыкли. Вам ведь ко всему сладкую подливочку подают…

Франциска встала. Радость ее погасла. Она принялась ходить по комнате, засунув большие пальцы за кушак, потом проговорила:

— А вы знаете, сколько лет я училась? Семнадцать… — Она сама удивилась. Семнадцать лет, четверть человеческой жизни. — Вы же предпочли зарабатывать деньги…

— Тоже мне деньги, — пренебрежительно сказала Кете, а Франциска рассмеялась.

— Я, черт возьми, точно знаю, что не такие уж малые деньги, можете мне шарики не вкручивать, я сама работала на стройке… А о сладкой подливочке мне ничего не известно. Почему я должна стыдиться того, что получаю деньги за свою работу? Вам будет стыдно перед вашими подругами, когда вы на «Рапиде» будете получать по шестому разряду? Если, конечно, освоите кран… — присовокупила Франциска. Теперь она отомстила, и за собственное дурацкое чувство вины тоже, но тут же испугалась при мысли о неизбежной сцене — хлопнувшая дверь, злобные взгляды на лестнице, обиженная физиономия Грипентрог… Но та лишь пожала плечами, то ли задорно, то ли смиренно.

— Я вам только что говорила, что не понимаю… — И попыталась пошутить: — Дурой родилась, дурой и помру…

Франциска стояла позади нее и смотрела на темный пробор в обесцвеченных волосах.

— В вашей голове найдется еще место для всех иксов и игреков мира… Ну как? Начнем сначала? Бы наверняка разберетесь с этими неизвестными. Итак… Фанфары впереди!

Через час она измучилась не меньше Грипентрог. Сжала зубы, чтобы не закричать. Дело подвигалось медленно, никакого прогресса, все ползком, ползком… Они простились до воскресенья. Франциска помышляла об измене. И все-таки сказала «нет», когда Язваук пригласил ее в воскресенье поехать с ним в окружной город, пойти в кино на «Красное и черное», потом в бар.

— Нет, прекрасный мой Мориц. Я занята. Нет, не то, что ты подозреваешь. Молодая дама, у которой затруднения с математикой.

Язваук вытаращился на нее. В столовой уже трепались — Линкерханд каждый вечер вытаскивает из пивной пьяницу Гертруду. Странно, но он не смеялся вместе со всеми. Это ее дело, говорил он без своей обычной любезной улыбки.

— Ты будешь добродетельна, как бойскаут. Каждый день — доброе дело… Зачем тебе это надо?

— Зачем, зачем… Затем. Кроме того, я не хочу с тобой смотреть «Красное и черное», потому что знаю, ты будешь хихикать, когда мадам де Реналь целует ему ноги, а я буду реветь, когда Жюльен идет на казнь…

Воскресенье в Нейштадте. Это или другое, безразлично, они все похожи друг на друга. Вспоминая те дни, я чувствую свинцовую тяжесть во всем теле, сон — как попытка к бегству, грусть — неужто по воскресеньям небо всегда было серым, а улицы задыхались в тумане? Дышать нечем, словно чья-то рука сдавила тебе горло… Дома тише обычного, отцы семейств на субботу и воскресенье уехали к себе домой, остальные отсыпаются, только около десяти начинается шум воды, слышится радио — марши, оперные арии, «Золотой павильон». Я не спешу, постель не убрана, пепельница полна окурков, я курю и листаю элегантно изданные журналы (мелованная бумага, тексты на английском, французском, итальянском), монастырь на берегу Средиземного моря, белый на белых скалах, колокольня высится, как утес… Решетки профильной стали, падающие линии, чудовищный фасад высотного офиса… Шагал оформляет спектакль в Парижской опере… Бунгало, английские газоны, опускающиеся стеклянные стены, терраса с камином, оранжево-красный тент… Модные журналы, здания, похожие на длинноногих, плоскогрудых, слишком стройных манекенщиц в платьях, которые не наденет ни одна нормальная женщина, высший шик архитектуры.

Днем я иду в ресторан. Обед всего лишь повод повидать каких-то людей: может, незнакомца с перебитым носом, — но он уже давно не был, говорит фрау Хельвиг, впрочем, я ее о нем не спрашивала. Вентилятор гоняет по залу запах еды, капусты и жира, из кухни слышен звон посуды. Чуда ждать не приходится. Днем в воскресенье ресторан почти пуст, обедать в ресторане здесь не принято, все готовят дома: целую неделю питаешься в столовке, хватит. От фрау Хельвиг пахнет свеженакрахмаленным полотном и одеколоном, теперь она носит сандалии на пробковой подошве, высокие, как котурны. Мужчины любуются ее ногами, когда она идет от стола к стойке, все головы поворачиваются к ней — марионетки, которых дернули за ниточку… Господин из «Интернационаля» повторил свое предложение. Оставайтесь лучше здесь, говорю я, я построю для вас танцевальный зал, ночной бар, ночное кабаре. Это шутка, мне хорошо известны сметы.

Потом я брожу по улицам (только по привычке называю я ряды домов этим почетным именем — улицы), впадающим в поле или в пустую, продутую ветрами площадь, где навалены огромные кучи земли. В эти заснеженные кучи вбиты колья, и на веревках развешены подштанники и комбинезоны, промерзшие и недвижимые, они похожи на половинки людей. С одной такой кучи дети съезжают на санках, что вообще-то запрещено, однако им это не известно, и они невозмутимо тащат вверх по короткому крутому склону свои санки, большинству из них года три-четыре, они родились уже в Нейштадте.

Ранние сумерки. Загораются уличные фонари — окрашиваются сперва зеленым, как незрелое яблоко, светом, потом вокруг розового светильника, образуется желтый нимб. На главной улице я насчитала пять машин — три «трабанта», один «вартбург», один «джип» — и четырнадцать человек: влюбленная парочка, словно сросшаяся от плеч до бедер, пять человек на автобусной остановке, четверо торопятся домой, подняв воротники пальто, трое пьяных поют, откинув головы и обнявшись — братство во хмелю. С темнотой, заливающей охряные фасады домов, приходит страх, во всяком случае, какая-то неуверенность — у этих улиц нет ни глаз, ни ушей. Последний отрезок пути к моему блоку я бегу бегом, держа руку в кармане, сжимая связку ключей, точно кастет. Впереди меня по лестнице поднимается Олененок со своей хроменькой девушкой, черной рукой поддерживая ее под локоть… Им хорошо, они не одиноки в воскресный вечер…

На улице, в холодном городе, я мечтала о своей конуре… теперь же, едва за мной закроется дверь (ловушка захлопнулась), меня опять гонит прочь отсюда… Я завариваю себе кофе. В кухне пахнет кофе, уютом, семейным счастьем, всем этим враньем. Я обжигаю пальцы о кастрюльку и во всем виню ее, мы с нею на ты, я ругаю ее и вдруг с испугом оборачиваюсь на чей-то голос, мой собственный голос. Под окном — заснеженная площадь, блоки стоят в каре, за каждым из кухонных окон — колокольчик молочного стекла, на одном и том же месте, над газовой плитой, сквозь гардины мерцает бледно-голубой свет: по телевизору передают футбол, или рекламу, или скетч, или все-равно-что-смотреть, женщина в переднике бежит к мусорному бачку и вываливает туда мусор из ведра (железная крышка бачка громко хлопает, это звучит как выстрел), хоть бы кошка пробежала, оставляя лапками узор на снегу… Кошки нет.

Я люблю города.

Где-те в мире должны быть города, и отсвет их огней в небе, и тротуары, и море людей, в которое ты бросаешься, как пловец…

Зимнее небо раз и навсегда накрыло поселок (ловушка захлопнулась). Говорят, жизнь проходит, как будто жизнь — нечто материальное, три щепотки песку в песочных часах. Сейчас, воскресным вечером у окна, я знаю, как проходит жизнь — я слышу нежный сухой шорох. У нас дома еще были эти старомодные песочные часы, колбочка с тонкой талией, когда песок высыпался, мы переворачивали ее, игра начиналась сызнова…

Запах кофе наполняет кухню, нашу белую кафельную кухню, огромную, как анатомический театр, я вижу голубые ели в саду и орех госпожи директорши, прислушиваюсь к шагам Вильгельма, он крадется к кладовой, Вильгельму тринадцать лет, молчаливый и хмурый, он дергает меня за косы, ни с того ни с сего, что называется профилактически: чтобы не ябедничала… слышу быстрые шаги Важной Старой Дамы, она поймала Вильгельма, но отпустила его с куском черно-коричневой деревенской ветчины и, только чтобы слышала наша мать, ругается: «Ах ты, дрянь, я тебе покажу, э, да тебя уж и след простыл». Наша раскосая сообщница хлопала в ладоши, словно прогоняя из кладовой кошку (кольца у нее на руках звякали), хлопала в ладоши, теперь ее руки истлели, прах, несколько тоненьких косточек, и лишь обручальное кольцо осталось, грешница набожно унесла его с собой в могилу, оно переживет и кости, и шелк, и дубовый гроб…

По воскресеньям я думаю о смерти, о неведомом часе — hora incerta, и легко себе представляю: я мертва. Легко, потому что я всегда пропускаю роковой час, идиотский случай со смертельным исходом — это может быть только случай, ведь самолеты летают над городом без груза бомб, — и начинаю с конца, когда уже и думать не о чем, — со смерти. Но я могу представить себе песчаное кладбище, ангела Аристида, лица оставшихся в живых. Никто не пожалеет обо мне. Двадцать пять лет, и я еще не жила, я только готовилась к жизни, в лучшем случае пробовала… Я не построила ни школы, ни театра, никого не любила, только мечтала — о великолепной стройке, о великой любви. Что останется от меня? Дюжина набросков и эскизов моих идей и рисунки с моей подписью, в правом углу, возле подписи Регера. Зал и вестибюль в западном крыле Гевандхауза… Мысли, но это неизмеримые величины, вошедшие в проект вместе с мыслями других людей. Фотография — праздник по случаю окончания стройки, групповой портрет, бог знает кем сохраненный, он пометил меня крестиком на фотобумаге и сам уж не помнит почему, помнит только имя, некая Линкерханд, она была очень талантлива, но, к сожалению, о ней ничего больше не слышно (обычная история с этой многообещающей молодежью).

Мне нельзя терять время. Каждый день — это день моей жизни, уходящий во тьму…

Около пяти явилась долгожданная Грипентрог со своей тетрадкой, она намазалась, подрисовала брови черным карандашом и надела облегающее платье джерси.

— Иногда хочется выбить стекло или сделать еще что-нибудь сумасшедшее, — сказала она. Как и Франциска вчера вечером, она подумывала об измене, но потом предпочла математику воскресной скуке, штопанью чулок, радиоболтовне, виду из окна на поле и развалины крестьянского дома. Одна девушка из их комнаты ушла с кавалером, о которым познакомилась вчера на танцах, другая спала.

— Кино, разве это так уж много? Тут до самой смерти ничего не увидишь.

— У вас есть хотя бы Дом стрелка, — пробормотала Франциска. К ее изумлению, Кете сразу, как будто ждала сигнала, проговорила:

— Давайте пойдем туда в следующую субботу.

Франциска покачала головой. В первый год она, чтобы доставить Вольфгангу удовольствие, ходила с ним на танцы (из тщеславия, думала она теперь: признанный король танцплощадки смотрел только на меня) в бальные залы, принадлежавшие прежде союзу стрелков или бисмарковскому обществу, масонской ложе или театральному кружку любителей из хорошего общества… Ах, она знает эти деревянные галереи с залитым стеарином паркетом, бумажными гирляндами, оставшимися от последнего праздника сбора винограда, и кельнерами в белых, пожелтевших под мышками пиджаках. Юнцы, привалившиеся к стойке, хотят выглядеть ковбоями в салуне — небрежная поза, хоть в кино снимай, глаза поверх пивной кружки прищурены, как будто эти ребята метят в цель, когда они свистят вслед девчонкам, в перерыве между танцами спешащим в туалет, всегда вдвоем или втроем, они толкаются и насмешливо отвечают на призывы ребят, мерзость невообразимая… Она знает вкус, остающийся во рту после зеленых и красных ликеров, громкую музыку: барабан, труба или саксофон, в редких случаях даже рояль. Запах бриллиантина, пыли, пота и дешевых духов, уборные с мутными зеркалами, шпильки и мыльная пена в раковинах, и последний танец «Good night, Irene»[34]. Они танцуют его щека к щеке, в обнимку, а глаза их пусты от ожидания: еще несколько тактов, последний неуверенный поворот, потом бурные аплодисменты, еще один танец на бис, шепот — надо договориться, дорога домой, парк, подъезд — сколько надежд возлагается на время между последним танцем и утром понедельника.

— Это невозможно, — сказала Франциска и с улыбкой добавила, чтобы смягчить резкость отказа, — я уже не в том возрасте.

— Вы так молодо выглядите… Мы еще всегда смеемся над вашей короткой стрижкой, у нас некоторые сперва думали, что вы — голубой мальчик. — Кете прикрыла рот ладонью. — Наверно, я не должна была этого говорить?

Шафхойтлин. Франциска попыталась представить себе его лицо, когда он узнает, что она была в Доме стрелка, в этом дансинге третьего, а то и четвертого разряда, а он наверняка это узнает. Ну и пусть. Сидит сейчас в своем Уленхорсте, жена, дети, дом, сад, кругом леса, не то что здешняя пустыня, а всего час езды на автобусе от города, который он строит, — города такого же скучного, как он сам. Скучный старый осел, толкует мне о долге, а сам по воскресеньям отводит душу в деревне (ей виделись зеленые ставни, рыночная площадь с фонтаном, обнесенным решеткой, мелочные лавчонки, розовые фронтоны домов, погребок при ратуше, где столы и панели побурели от старости), а Грипентрог, Гертруду, меня он обрек блуждать среди этих бетонных спален и бить стекла.

— В следующую субботу? — сказала Франциска. — Ладно. Почему бы, собственно, и нет?

С того вечера она и словом не перемолвилась с Шафхойтлином, он решительно избегал ее, но, кроме Франциски, никто этого не заметил. Она слышала его шаги за дощатой стенкой барака, его голос, когда он говорил по телефону, кратко и деловито, как всегда. А почему бы и нет? Она включила транзистор Язваука, опять играют чарльстон, и непременно «Бананы», сейчас он разозлится, она знает это и ликует: «Yes, sir, that’s my baby»[35], вот он выйдет из терпения, забарабанит в дощатую стенку… Нет. Удар кулаком не нарушил покоя, зато из-за другой стены раздались проклятия Ковальского в адрес «этих психов» с их воем. Вот щенки проклятые! Я вам все уши оборву!

Вечером, когда она с Язвауком шла через кладбище, Шафхойтлин смотрел им вслед, она это почувствовала и оглянулась, у окна никого не было. От неонового света снег был бледно-зеленым, и казалось, что находишься в аквариуме. В темноте, среди крестов и могильных холмиков, в ее сердце вновь закрался детский страх, воспоминание о страшных историях с ведьмами… и она крепче прижалась к руке Язваука, не смея еще раз оглянуться… Только потом, во сне, она вновь увидела окно, теперь это была стена огромного аквариума, где плавали нити водорослей, покачиваясь от слабого течения, среди растений с Амазонки, с листьями, закрученными спиралью, и элодеями, листья которых в форме сердечка двигались наподобие вееров. Несмотря на это беззвучное движение, они, напоенные холодным бледно-зеленым светом, казались застылыми, словно вмерзшие в лед растения минувших геологических эпох.

Из глубины, оттуда, где, видимо, находился источник света, скользнула тень, похожая на плоскую торпеду, отливавшая матовым железным блеском. Не шевеля плавниками, она плыла среди водорослей и веерообразных листьев, большая рыба с человеческим лицом, лицом Шафхойтлина, и Франциска увидела, что его лоб и нижняя губа покрыты чешуей. Странно, она не удивилась превращению, любые чудеса казались ей возможными, даже естественными, и тут же она вспомнила, как о действительном событии времен ее детства, о другой метаморфозе, похожей больше на кару, — историю тирренских морских разбойников, которых Бахус за кощунство превратил в дельфинов; редко кто хочет такой метаморфозы, как та маленькая русалочка, человеческие ноги вместо рыбьего хвоста, нам известно, какой ценой — немота и боль при каждом шаге, словно ступаешь по остриям кинжалов…

Человеко-рыба ударилась в стекло, отпрянула и снова ткнулась носом в стенку. Франциска засмеялась, со злорадством смотрела она, как человеко-рыба переворачивалась и, не шевеля плавниками, молча и тупо двигалась вперед, ударяясь лбом и носом, но все тщетно, хотя стекло дрожит от ударов, а рыба все открывает свой чешуйчатый рот, то ли говорит, то ли кричит, пузырьки воздуха по диагонали поднимаются вверх. Она смотрит на Франциску серыми, навыкате глазами Шафхойтлина, а та смеется, хотя ей и жалко бедную смешную рыбу, вдвойне запертую: в стеклянном ящике и в плоском чешуйчатом тело. Вдруг она забеспокоилась от какого-то скрежещущего звука, сперва приглушенного, как из дальней дали, потом он стал резче, ближе, скрежет, с которым ломается лед на озере, Франциска заметила на стекле трещинки толщиной в волос, они все разбегались по стеклу и темнели от влаги, она хотела бежать, но не могла пошевелиться, застыла от страха и любопытства. В миг, когда стекло лопнуло, она проснулась, сердце ее неистово билось. Он повторялся, этот сон о безгласном пленнике, скользнувшем вверх из зеленой глубины, повторялось и то чувство — то ли злорадство, то ли сострадание, с которым она следила за его попытками освободиться из плена, покуда вода не начинала просачиваться в трещины, покуда Франциска не просыпалась, еще вовремя, прежде чем случилось Немыслимое…

Вечером они пошли навестить мать Марио, раньше просто Рози, а ныне Розмари, бледную и гордую, в платье с застежкой спереди. Феи в сапогах склонились над бельевой корзиной, щебетали и прищелкивали пальцами, ну-до-чего-же-миленький, махали резиновыми голышами перед его пустыми голубыми глазенками, а Розмари снисходительно улыбалась. Он еще ничего не видит. Совсем ничего? Ничего, я же вам говорю. Но ее улыбка, гордая и снисходительная, намекала на таинственную связь с ребенком, ни один врач в мире не разубедил бы ее в том, что она исключение, что ребенок ищет ее и узнает, она это чувствует, знает и сохранит для себя в неприкосновенности, вся наука ничего тут не может поделать.

Марио был встречен как принц, этот первый ребенок, родившийся здесь, в доме тех, что ждут, и тех, что странствуют. На столе лежала целая куча пушистых одежек из голубой шерсти. Не стоит благодарности, говорили девушки. Они сидели на принесенных с собой стульях или на краю кровати и пили кофе. Рождение или похороны — кофе и пирожные должны быть. Франциска купила крестильное платьице, преступно дорогое и абсолютно ненужное, так как Марио просто зарегистрировали в загсе, но кружева и ленточки вызвали бурю восторга, пусть это будет выходное, решила Рози, теребя пальцами перлон. На подоконнике в стакане стояла ветка сирени, рядом с бутылками яичного ликера и бергмановской водки, лиловая сирень, она уже увяла, когда опустели бутылки и девушки тихонько визжали, зажимая рот рукой, а Рози смеялась оттого, что завитые волосы падали ей на лицо. Она и словечком больше не обмолвилась о беглом отце ребенка, о стыде, позоре, о том, что утопится, так, две-три слезинки, и то от растроганности, когда бригадирша вкатила в комнату детскую коляску, синюю с белым гондолу, покачивающуюся на высоких колесах. Итак, ни звука о папаше, видимо, об этом они условились заранее и также условились с жалобами по поводу кино обратиться к Франциске, она до тех пор молча сидела на краешке кровати, держа в руке стакан, который часто наполнялся, предположим, умышленно часто. Хитроумный заговор, не принесший никакого иного успеха, кроме того, что Линкерханд говорила медленнее и отчетливее, чем обычно, немного пришепетывая, что было забавно, однако она их разочаровала, умеет пить что твой мужик, и так же медленно и шепеляво разъяснила им все о заключении Совета народного хозяйства и плановой комиссии, о программе строительства Нейштадта (я уже аргументирую, как Шафхойтлин), разъяснила толково, но не рассчитывая, что ее поймут, да и не желая этого. А-мы-хотим-ходить-в-кино. Как будто я не расшибалась в лепешку, чтобы мне дали проектировать кинотеатр… Она потерла большой палец об указательный, этот жест поняли все: нету денег, ха-ха, а на то, чтобы их выбрасывать, есть деньги, вы только гляньте, что мы там в землю закапываем, остатки лесов, балки, клинкер, из этого материала можно три кино построить, но кому до этого дело, выбрасывайте — и точка.

Все молча переглядывались, как вдруг Грипентрог торжествующе объявила:

— Она пойдет с нами на танцы в Дом стрелка.

Роковое молчание, итак, они этого не хотят, подумала Франциска. Она сидела как на иголках. Кете смущенно засмеялась.

— Вечно твои выдумки, — сказала бригадирша.

Рози тряхнула кудрявой головой и материнским тоном произнесла:

— Но ведь это вам не подходит.

Франциска взглянула на нее.

— А вам подходит?

— Вы к лучшему привыкли, — отвечала Розмари и мигом, пока Франциска еще не успела возразить, перевела разговор на свои больничные впечатления, жонглируя сомнительными латинскими терминами, рассказывала о многом, да, доложу я вам, об очень многом… тут вступил хор девушек, воспламененных бергмановской водкой, каждая со своей историей, да нет, с дюжиной своих историй: вот я знаю одну у нас в деревне, вы не поверите, это наша соседка, оно бы еще ничего, но вот старуха рядом… Суеверия били ключом, мутный поток предрассудков, воспоминаний, своих и услышанных от матери, о болезнях бедных людей и несчастных случаях, комната наполнилась тенями умерших от туберкулеза и рака родственников и знакомых… кровавыми призраками сломавшего себе шею деревенского печника, раздавленного между двумя вагонами железнодорожника, сгоревшего в печи котельщика, заживо погребенного в бетоне строителя… Франциске казалось, что она вновь листает старинную книгу легенд о жизни и смерти мучеников, с грубыми и наивными картинками, изображавшими святого Лаврентия на костре и святого Себастиана, утыканного стрелами. Она содрогалась от той точности, с которой девушки обозначали станции смерти, от смакования подробностей, грубых и пестрых, как картинки со щипцами, решетками и костром, телами мучеников и рожами легионеров.

Какая интимность со смертью! Они кажутся мне древними старухами… Я еще не видела покойников, кроме Важной Старой Дамы и семьи соседей — инженер, Нора и двое детей, в воскресных платьях лежащие на газоне… Я до сих пор не знаю, действительно ли я видела их, прежде чем Вильгельм перебросил меня через забор, или только представила себе, потом, по рассказам Вильгельма, бедняжку Нору с раскинутыми руками и муравьев на лбу маленькой девочки… Важная Старая Дама почила с миром, старая, пожившая вволю, так же как мои прабабушки и прадедушки и их родители в преклонном возрасте мирно скончались в своих постелях, окруженные детьми и внуками, оплаканные и достойно погребенные, так умирают у нас, в нашем кругу, говорила мадам, моя матушка, это правило, лишь иногда нарушаемое войной или болезнью, неизлечимой, несмотря на домашнего врача, санаторий, высокогорный воздух и курятину, а иногда авантюрными затеями, вроде вмешательства в политику (двоюродный дедушка Альберт — исключение, он был убит, но с исторической точки зрения на стороне врага).

Я чувствовала себя довольно-таки паршиво, Бен, мы были уже по колено в крови… Удивительно, это пристрастие, или даже страсть, с какой они слушали и говорили о разных ужасах, было всего лишь обратной стороной покорности: девушки воспринимали страдания как явления природы, против которых человек бессилен. Они были терпеливы. Терпение маленьких людей, которые стоят в очереди у кассы и довольствуются Домом стрелка… ничтожный сарай — садовый стол, садовые стулья, как уже говорилось (мне они тоже стоили пары чулок), потные кельнеры, у стойки статисты для вестернов — поза, хоть в кино снимай, запах пива, электрогитары, перекрываемые ударными, чечетка на паркете, теснота от обтянутых парчой задов, клетчатых мужских рубах, синих готовых костюмов… они небрежно танцуют под бумажной луной и гирляндами, оставшимися от Нового года, тискаются за столиками, вдруг гаснет свет, аттракцион или авария — все равно это имеет успех. Здорово! — орут некоторые, потом уже и все… не будь окна совсем мутными от пыли, в течение этих двух минут можно было бы увидеть луну и красное неоновое «Б» над бензоколонкой. Ближе к полуночи воздух в зале стал компактной серо-голубой массой, а драка во дворе под голыми каштанами давно кончилась, что-то, видно, они почуяли. Позднее мы заметили кровь на снегу.

Мы не сидели у стенки, Кете и я, ни одного танца, несколько раз кельнер приносил вишневый ликер, которого мы не заказывали, и мы выливали эту липкую жидкость под стол. Мы драпанули от назойливых кавалеров через черный ход и двор и бросились к автобусной остановке. Мимо, шатаясь, прошла девушка в перлоновом платье, от силы лет шестнадцати, в бальных туфельках по снегу, когда мы хотели пойти за ней, она скрылась в темноте, среди пригородных домов. Какой-то парень в плаще с поясом прижал к забору свою девушку и залез к ней под юбку. Какое свинство, прямо посреди улицы! — сказали двое пожилых людей на остановке и отвернулись, но потом опять стали смотреть в их сторону. В воскресенье мы делали уроки, физически расплачивались за вчерашнее, и Кете рубила чернильным карандашом бумагу, как будто ей надо было конусы и пирамиды высечь из белого камня, ничего, зато в последнюю неделю она получила тройку, это уже нечто, значит, мы не зря старались.

Вы же небось бог знает что о нас думаете, сказала Кете, а я отвечала, о вас — нет, а имела в виду Шафхойтлина, хотя он всего лишь колесико, функционирующее потому, что сцеплено с другими колесиками, скромными и надежными и уж никак не имеющими право вмешиваться в работу механизма в целом…

— Не имею права пренебречь принятыми решениями, — сказал он в понедельник утром, когда они шли по городу. — Использовать средства на незапланированные мероприятия — значит нарушить закон.

— Не нарушить, просто обойти, — отвечала Франциска, а он смотрел на нее как на поджигательницу, которая хочет его уговорить нести канистру с бензином, когда она идет поджигать дом.

Он рано утром вызвал ее к себе в кабинет и спросил, не хочет ли она пойти с ним на строительство нового жилого комплекса, — вопрос, прозвучавший как приказ, но Франциска просияла и даже согласилась взять навязанный ей ватник, хотя за ночь погода переменилась и на улицах дул теплый ветер, белый защитный шлем с кожаным ремешком болтался у нее на руке, как рыночная корзинка.

С крыш падали комья мокрого снега и шлепались в грязь, в лужи талой воды. Потом пошел дождь. Франциска боролась с ветром и чуть не упала, когда они обогнули дом с подветренной стороны, Шафхойтлин удержал ее за рукав. Перед новыми домами стояли мебельные фургоны, люди со стульями и матрацами бегали от фургонов к дверям, домашний скарб под открытым небом, на дожде, выглядел убогим и словно взятым в долг… Буфет похвалялся вырезанными на дверцах плодами и виноградными гроздьями, но, когда его повернули, миру предстала задняя стенка, немореная, простая доска.

На следующем перекрестке им опять в лицо ударил ветер. Здесь дома стояли еще пустые, неоштукатуренные, серые, иссеченные рубцами швов и сейчас, под косым и частым дождем, напоминали декорацию давно отснятого фильма, а шум на дороге усиливал впечатление в спешке проложенной и поспешно оставленной бутафорской улицы: пучки соломы, катушка от кабеля, разбитые плиты с торчащими прутьями арматуры, доски, мотки проволоки и ванна, точно морской зверь, выставившая свое желтое брюхо и вытянутые кверху копытоподобные ноги. Только дверные рамы мерцали в мглистом воздухе и намалеванные на оконных стеклах белой краской кресты, повсюду красовались человечки, как их рисуют дети: точка, точка, запятая, вышла рожица кривая.

Они остановились посреди улицы, между полными воды колеями и следами цепей. С каждым шагом густая грязь все больше налипала на их сапоги, они увязали в ней, с трудом выдирая ноги. Лицо Шафхойтлина помрачнело. Злость проявляется как рефлекс, сотни раз осужденная всеми расхлябанность строителей преисполняла Шафхойтлина бессильной яростью, словно он был обречен, скованный по рукам и ногам, смотреть, как эти жалкие люди втаптывают в грязь стомарковые банкноты. Он уже раскаивался, что потащил за собой эту Линкерханд: женщина в такую собачью погоду, кто знает, чем это может кончиться — градом упреков, словно он виноват в дожде и ветре, испорченной прической и уж наверняка насморком или терпеливой миной, молчанием, безропотным, категорическим и оскорбительным для него. Она, шатаясь, шла рядом с ним в небрежно простеганном ватнике, и он перевел эту особу, не видя ее лица, по доскам, с чавканьем утопавшим в грязи, к подъезду. Франциска откинула воротник, достала карманное зеркальце, расческу и сказала:

— Ну и вид у меня.

— Как реклама детского питания, — заметил Шафхойтлин.

Она улыбнулась в зеркальце и надула щеки.

— Правда, похоже. Самый лучший «Ситрозан»! Подержите зеркало, нет, выше.

Он радовался, что она так ко всему отнеслась. Держал зеркало и смотрел, как она сперва зачесала назад мокрые волосы, потом счесала их все на лоб и виски, потом опять откинула назад, обстоятельные и, как ему казалось, бессмысленные маневры, которые всегда раздражали его в жене.

— Наденьте все-таки шлем, — сказал он, но Франциска уперлась, я не хочу быть посмешищем, и заворчала, она, мол, не практикантка второго семестра и тем более не министр со свитой в шлемах, они всегда выглядят ряжеными, особенно толстяки, такие же комичные, как деловые люди в бумажных колпачках…

Они стояли под навесом и курили.

— Этот Дом стрелка — что-то не-ве-ро-ятное, — проговорила Франциска.

Шафхойтлин, слышавший это в третий раз и уже потерявший терпение, тем не менее спокойно ответил:

— Да. Безусловно. И все же мы не можем менять проект. Это исключается. Чтобы мы из средств, отпущенных на строительство жилых комплексов, возводили объект, относящийся к центру города…

— Пока что несуществующему… — бросила она.

— Верно, — отвечал Шафхойтлин и кивнул Франциске, учитель, у которого трудный ученик попался в сети собственного хитроумия, — и тем очевиднее, что каждому комплексу нужен свой центр, то есть свои кафе, столовые, закусочные, на которые жители комплекса имеют такое же право, как и на предприятия бытового обслуживания. Даже если бы можно было реализовать вашу мысль об изменении проекта, мы бы пошли вразрез с интересами жителей новых комплексов, потому что отняли бы у них общественные помещения и тем самым возможность контактов… Я еще не убедил вас?

Пробный шар лопнул, едва она запустила его, этого надо было ожидать, уверяла себя Франциска. Маленький шанс, что Шафхойтлин рассмотрит ее предложение, она использовала только из вежливости (нельзя же упускать даже самой зыбкой надежды). Она смотрела на завесу дождя, которую разрывали порывы шквального ветра, сквозь дождь был виден предполагаемый силуэт здания, графитово-серая, прочерченная по небу линия крыши, видимая только ей в течение одной слепящей минуты, когда она забыла все, что волновало ее за день до этого: провонявший пивом и похотью зал, кровь на снегу, пьяную девушку, которая, что-то лепеча, скрылась в темноте, — и свое чувство ответственности за все это тоже предала забвению, отреклась от мечтательницы со Старого рынка с ее правилами воскресной школы и от Регера с его блистательными речами о профессиональном лице архитектора… В этот миг мной владела только одна идея — получить самостоятельное задание, ради меня самой, чтобы я могла жить… Сколько можно существовать в качестве подручного на фабрике домов? Нас обманули, думала я, и Регер тоже, который отпустил нас из института с социальным заказом (а сам честолюбиво помышлял лишь о том, чтобы увековечить свое Я), который держал нас в коконе иллюзий и идеалов. Здесь, в Нейштадте, все наши представления оказались неприемлемыми. Между представлениями и возможностями, как надолбы, стоят предписания и показатели, над городом нынешнего дня простирается нейтральная полоса неизвестности.

Тогда… я вспоминаю утро, крышу, с которой стекала дождевая вода, приглушенный шорох бетона и влажной соломы… тогда меня впервые охватило что-то вроде отчаяния при мысли о моей профессии. Я чувствовала себя обманутой и потому имеющей право, поелику возможно, попытаться спастись: я должна кое в чем удостовериться, урвать себе проект, добиться признания, а иначе мне остается только встать к конвейеру… Отчаяние прошло, так же как и злобное рвение, с которым я обвиняла Регера, но зато я знала, что отчаяние может вернуться и что теперь я не защищена от него, как прежде, на Бётхергассе, под жирной, отеческой рукой Регера…

— Я еще не убедил вас? — спросил Шафхойтлин.

— Пожалуй, — рассеянно отвечала Франциска.

Его обидело ее отсутствующее лицо, вся эта манера не принимать к сведению фактов или тем паче отделываться опасным молчанием, опасным, потому что многозначительным, в этом молчании все аргументы тонут, как в тумане… Пожалуй, он ее убедил, и она оставила его стоять наедине со своим непригодным разумом… в это мгновение он показался себе еще и убогим… Бросив сигарету в лужу, он вышел на улицу.

— Вы можете вернуться на автобусе, — произнес он.

Франциска, не говоря ни слова, подняла воротник и по доске между колеями пошла рядом с Шафхойтлином. Ближе к стройке их стали обгонять грузовики и самосвалы, из-под колес которых вырывались фонтаны воды и грязи, навстречу тоже шли машины, шоферы сигналили вовсю, наглое выражение восторга, оно огорчало Шафхойтлина, а Франциска смеялась: настоящие мужчины, охотники, ковбои на дрожащих взмыленных лошадях — иными словами, просто мужчины (а вы видели Гарри Купера в роли шерифа, одинокого на белой от полуденного зноя дороге?), они чувствуют себя сильными и одинокими, когда мчатся на своих огромных железных конях и называют буйволом скачущего на радиаторе бычка, но, стоит им спешиться… О боже мой, они — и шериф Гарри Купера… Шафхойтлин сказал, что ему некогда ходить в кино.

Поточная автоматическая линия проходила по краю сосновой рощицы, редкой, как волосы на голове старухи. В снегу между стволами валялись заржавленные ведра и выпотрошенные матрацы, детская коляска и рождественская елка, в голых ветвях ее сверкало несколько ниток канители, а на одной ветке висел раскрытый зонтик, на спицах болтались клочки шелка. Они шли вдоль подкранового рельса на опушке леса, мимо заградительного щита, сложенных штабелями бетонных плит, мимо целого ряда ванных комнат, открытых, без крыши, как в кукольных домиках, восемь светло-зеленых стен, восемь округлых ванн, шли в направлении портального крана и блока под ним.

Раздался дребезжащий звон, и стальные ворота с фонарями легко и почти беззвучно скользнули вперед по рельсам, не видно было ни души, и машина, казалось, движется по собственному побуждению, никем не управляемая и без затраты энергии, но в том, как она двигалась и как остановилась, когда смолк звонок, не было ничего устрашающего, скорее, это было забавно, решила Франциска, как чудовище в том фильме, как услужливо выпекающий хлеб призрак… Она радовалась, что хоть на день оторвалась от барака и своего чертежного стола, ей хотелось сказать Шафхойтлину, что она любит стройку, и эту, и любую другую, и все, что относится к стройке: душный запах бетона, кабель, как капкан на земле, развороченные цепями и сдвоенными колесами дороги… Так бывало раньше, еще у Регера: он быстро шел впереди их всех, под подбородком галстук, как у Гропиуса, развевающийся плащ, точно черное, хлопающее на ветру оперение, и заклинал своих апостолов, грозил им: стройка должна для вас значить больше, чем возлюбленная, и никто даже не усмехнулся, а что вы думаете? — во всяком случае, мы не усмехались, пока Регер был поблизости, одного его присутствия было довольно, чтобы дать нам почувствовать: каждая стройка — событие, единственное и не менее значительное, чем первый день творения…

Возле будки прораба стояла машина, в прошлом зеленая, и человек, владелец машины, в плаще и шляпе прислонился к окну и говорил с кем-то, тыча в него указательным пальцем. Трое мужчин в ватниках играли в скат, они и глазом не моргнули, когда Шафхойтлин плечом и коленом наподдал разбухшую дверь. Франциска одна пошла дальше под качающимися на ветру соснами и увидела, как кран-балка опускает стену с окном и белым крестом на окне. Стена раскачивалась в воздухе и казалась невесомой, как липовый листок, что по спирали медленно опускается вниз и описывает робкий полукруг над нагретой осенним солнцем землей. И так же, словно и они невесомы, рабочие направляли и подталкивали стену, едва она приземлилась и в тот же миг, пригнанная к другой стене, стала частью фасада, вновь обретя естественную стабильность бетонной плиты, и выглядела уже такой тяжелой, какой была на самом деле. Веером взблеснуло голубое пламя сварки.

Дождь хлестал ее по лицу, сбегал за воротник, но она остановилась на краю этого цеха, крышей которому было небо и где человек шесть рабочих монтировали дом, сваривали, потом замазывали швы. Изредка до нее доносились свист, крики, звонки, но вообще тут было тихо, не мертвая тишина, а воскресная (воскресенье в Нейштадте), но здесь совсем иначе, чем дома, думала Франциска, точно путешественник в стране с чуждыми обычаями, совсем иначе… и ее потянуло в прошлое, к полуденным звукам над деловой частью города, над улицами и одетым в леса Гевандхаузом, к похожему на гул прибоя шуму улиц рядом со строительной площадкой, к звукам стройки добавляются голоса за забором, звонки трамваев, музыка транзисторов, а по вечерам из венгерского кафе звуки цыганской скрипки и, конечно же, воркование голубей и шорох шин по базальту… лица над оградой стройки, любопытство делает их похожими, как лица на семейной фотографии, всех их роднит одно — непримиримое высокомерие города, граждане которого уже два столетия подряд передают из поколения в поколение свою гордость дворцом, собором и ратушей, как в других краях из поколения в поколение передают скатерти и столовое серебро… города, которому барокко необходимо, как хлеб и пиво… памятники, амуры, патина, позеленевшие медные крыши… Все это очарование пережило ночные бомбежки, руины так же прелестны, как и поддельные руины храма и стержни колонн в бывшем княжеском парке, где на холме воссоздан мифологический ландшафт… наконец, она вспомнила летнее утро, в июле или в августе, жаркое и белесое от зноя, голые плечи каменщиков и плотников блестели от пота, ручейками стекавшего по их спинам, коричневым спинам строителей пирамид, воздух плавился, и все краски сплывались в белизну, белизну мела, белизну снега, все это вместе прорвалось сквозь пласты отложений былых времен и открылось взору Франциски. Она зажмурилась, ослепленная белизною неба, фронтонов, карнизов и ажурного орнамента барочных волют и статуй под сенью строительного навеса, они точно зачарованные люди, раз и навсегда окаменевшие в последнем своем движении… так, полузакрыв глаза, Франциска шла по улице и чуть не попала под самосвал, который с визгом затормозил и остановился поперек дороги. Удар о незримую стену отбросил машину назад, а голова водителя стукнулась о залитое дождем лобовое стекло, голова Вильгельма, подумалось Франциске, прежде чем она, слишком поздно, успела закрыть лицо рукой.

Шофер выскочил из кабины, бледный как полотно… ты был бледен от ярости, Бен, я больше никогда не видела тебя таким взбешенным, хотя давала тебе достаточно поводов все эти годы, и поводов, гораздо более серьезных, чем ошалелое метание у самых колес самосвала. Он грозил мне, еще спрыгивая с подножки: окаянный мальчишка, я тебе уши оборву! — первые слова, которые я от тебя услышала, или что-то в этом роде, но «окаянный мальчишка» — наверняка, значит, я кошмарно выгляжу, решила я, еще бы, мокрая и растрепанная, и как раз сегодня, как раз теперь. Мысль об испуге промелькнула, легкая как перышко, только когда я хотела откинуть со лба мокрые волосы, но руки не слушались меня, и колени, казалось, подогнулись: вот твой миг, три месяца сконцентрировались в одной минуте, впервые… в попытке поднести пальцы к глазам, стереть предполагаемую слезу, сказать: добрый день, прекрасный день, любовь моя, сегодня нам улыбнется счастье… Беллетристический миг, которого мы не пережили, да и не хотели бы пережить — во всяком случае, я не хотела бы, Бен. Я могу себе представить этот миг, все его возможности, подменить несказанные слова — «жизнь моя» вместо «любовь моя» или изменить мизансцену, например: ты смотришь на меня не так, как смотрел тогда, на самом деле, а колесо глубоко врылось в топкую грязь… я рада, что не случилось то, что я могу себе вообразить, — любовь с первого взгляда, уверенность без открытий, сцена из романа, в которой я говорю то, чего не сказала тогда, что-то вроде: я повсюду тебя искала… А я ведь действительно искала, это изумило меня больше, чем случайность, благодаря которой я теперь тебя нашла — кого-то, незнакомца, чье существование ничего для меня не изменило, незнакомца, ничем не примечательного, кроме мимолетного сходства с Вильгельмом: такой же лоб, перебитый нос, скулы, которые подпирают глаза, впрочем, сейчас недостает очков в комичной проволочной оправе.

— Так это вы, — проговорила Франциска.

Высоко подняв плечи, он повернулся спиной к ветру и закурил сигарету. Франциске хотелось, чтобы он сразу, ни слова не говоря, залез обратно в кабину и уехал, освободив ее от своей близости, от действительности. Она только усомнилась — неужто она когда-то надеялась еще раз его увидеть? И все-таки не упускала его из виду, сравнивала его с образом, родившимся в ее воображении, — образом, который она вовлекала во всяческие авантюры, который наделила определенным характером, пыталась сравнивать трезво или по меньшей мере отрезвленно, как она считала, и тут же ее привело в раздражение то, как он выбросил спичку, неподобающе, слишком громко выдохнул дым и, наморщив лоб, взглянул на нее, и все это холодно, безразлично, как будто ему было одинаково наплевать и на курение, и на ее лицо, по которому он быстро и как бы нехотя скользнул взглядом.

— Мы разве знакомы? — спросил он из вежливости, а Франциска ответила:

— Вы мой школьный товарищ.

Его рука, в смущении застывшая на уровне груди, была такой же, как в ее воспоминаниях, красной, покрытой шрамами и очень уж маленькой для мужчины: если не по чему-то другому, то по руке она бы наверняка его узнала, и еще по тому, как он держал сигарету — тлеющим концом внутрь, большим и указательным пальцами, как лесоруб, как Рыжик на трапе самолета, Вильгельм, моя одинокая старая горилла… Ее охватило чувство утраты, и ей захотелось вернуть былое ожидание вечеров…

Он даже не дал себе труда изобразить раздумье или сожаление.

— Не припоминаю, — сказал он.

— Конечно, ведь я же вас выдумала, — отвечала Франциска с улыбкой, предназначавшейся не ему и тем более не Шафхойтлину, который вышел из вагончика и в поисках Линкерханд шел по дороге, увидел самосвал с вывихнутыми колесами (а под колесами ватник, кучку раздавленных костей, белый шлем откатился в сторону), потом спину шофера и наконец Линкерханд с ее улыбкой, бог весть кому предназначенной. Он медленно перевел дух. И позвал ее, шофер поднял плечи, повернулся и пошел к кабине. Шафхойтлин сердито отметил, что он выбросил недокуренную сигарету, не докурил и выбросил, все равно куда, хоть в кучу соломы, хоть на ковер в гостиной, очень типично, он, Шафхойтлин, знает таких людей, чует запах этой падали, их циничное отношение к своей, а тем более к чужой собственности. Они и людей вот так же вышвыривают, девушек, идут, что называется, по трупам, но рассеянно…

— Вы уже заводите знакомства… — сказал Шафхойтлин Франциске.

— Я? Почему именно я? Он говорит, что знает меня, что он учился со мной в одной школе, только на несколько классов старше…

— Болтовня. Обычный трюк, — произнес Шафхойтлин, а она засмеялась и сказала: конечно, трюк, с невинным выражением лица, показавшимся Шафхойтлину подозрительным. Какая тут ведется игра? — думал он, сам не зная, почему он так решил: игра.

— Как будто я могла годами не замечать такой рожи, — сказала Франциска. — Ну и урод… просто хуже некуда.

Шофер включил зажигание, это прозвучало как выстрел. Франциска вздрогнула.

— Что с вами? — спросил Шафхойтлин.

— Ничего, — отвечала она. — Знаете, господин Шафхойтлин, когда мы восстанавливали Геваидхауз, у нас вокруг стройплощадки был ужасно смешной забор, с картинками, плакатами и таблицами, из которых каждый мог узнать сроки окончания стройки, и выделенные нам суммы, и к тому же имена проектировщиков, да, наши имена, красным по белому, идея Регера, — конечно, он знает толк в паблисити. К черту того архитектора, говорил он, который дает себя держать на голодном пайке безвестности… Хорошие это были времена, у Регера, несмотря на…

— Несмотря на что? — спросил Шафхойтлин.

— Н-несмотря н-на все…

— Ясно. Меня это не касается.

Немного погодя она обернулась. Самосвал скрылся из виду.

— Вероятно, он под безвестностью подразумевает коллектив, — сказал Шафхойтлин. — Из его речей явствует не что иное, как боязнь архитектурного премьера утратить свои позиции. Дайте мне договорить, подобные тенденции я замечаю и у вас. Я говорю это не в упрек вам. Профессор Регер, несомненно, имеет большое влияние на молодежь. Но время одиночек прошло, хотите вы это признать или не хотите.

— Мы все время говорим о разных вещах, все время, — возразила Франциска. — Я говорю о паблисити, а почему бы и нет? Мы стали безымянными и безликими и тем самым уподобились нашим строениям. Каждое здание должно быть подписано, как картина… Но нет, мы сидим на голодном пайке, скрытые от глаз общественности, людей, которые знают любого орущего шлягеры недоросля, и объем бюста Лоллобриджиды, и какие подтяжки носит этот телешут, но ничего не знают об архитекторе, построившем их дом. Мы прозябаем на задворках искусства. Спросите людей, знают ли они чаяния, да что там, хотя бы имена тех, кто строит города, создает организмы, столь же важные для жизни общества, как взаимное общение, законы и моральные нормы.

— Вы переоцениваете наши функции, — сухо сказал Шафхойтлин, чтобы скрыть, что он смущен, даже обескуражен, как будто из книги или из переполненного ящика стола неожиданно выпала фотография: молодой человек в застиранных бумажных штанах у фонтана Треви, вот и все (он соблазнился сомнительным волшебством, бросил в фонтан свой пфенниг, общедоступная гарантия возвращения, хотя он не был уверен, что вообще захочет сюда вернуться — он уже утратил способность восхищаться, полуослепший от головной боли, угнетенный двумя тысячелетиями истории, ошеломленный мраморными телами, раздавленный куполом собора святого Петра), слишком много солнца, неправильно выбранная диафрагма, лицо, насколько можно разобрать, приятное, молодое, открытое, немного усталое, но смеющееся, это был я.

— Где вы там?

— Я устала, — капризно проговорила Франциска, тащившаяся в трех шагах позади него, она шлепала по лужам и даже утратила свою обычную прусскую выправку, заметил Шафхойтлин, шла согнувшись, засунув руки в карманы. И наконец присела на ступеньку короткой лесенки жилого вагончика строителей. Шафхойтлин уперся одной ногой в ступеньку, разглядывая свой сплошь заляпанный грязью сапог.

— Устали? С утра пораньше? — спросил он недоверчиво.

— Прежде я могла работать хоть двадцать часов подряд, — сказала Франциска, — а теперь уже к обеду начинаю зевать, хотя ничего толком не сделала. Наверно, именно поэтому.

— Не знаю, чего вы еще хотите. Вы очень хорошо поработали, — сказал Шафхойтлин.

— Хорошо… Прилежно, честно, скучно. Для меня эта работа — раз плюнуть… Вечером я чувствую себя как морская свинка, которая целый день прокрутилась в колесе…

Он смотрел на ее опущенную голову, черную от влаги, на треугольник волос надо лбом и, кажется, прослушал ее слова: при чем здесь морская свинка, подумал он.

— Раньше на ярмарках за пять пфеннигов показывали белых мышей или морских свинок в колесе, они все мчались и мчались, пока не упадут, но ни на шаг не продвигались вперед, и ничего больше не происходило, только колесо все вертелось… Они слепые, говорил мне брат, их ослепили, а как — этого он мне не сказал. Вы помните эти ярмарки, и морских свинок, и все остальное?

Шафхойтлин кивнул.

— Сейчас такие методы дрессировки запрещены.

— С морскими свинками — да, — сказала Франциска.

Он поднял полы плаща и присел рядом с ней на лесенку.

— Давайте говорить откровенно, фрау Линкерханд.

— Зачем? Разговоры с вами меня угнетают.

— Потому что вам угодно игнорировать то, что не соответствует вашим субъективным представлениям. Строительство ныне — такая же отрасль индустрии, как и любая другая, разумная, без мифов, это фант, и к этому вы должны быть готовы, а как — дело ваше… С другой стороны, — проговорил он, массируя руку, покрытую бородавками, — нам не хотелось бы вас терять. К сожалению, мы в свое время не сообразили привлечь выпускников высшей школы к работе в Нейштадте…

— Они от вас сбежали, я знаю, а Язваук просто подчинился закону инерции. Вы ничего не можете предложить, господин Шафхойтлин. Типовые проекты, проекты повторного использования, господи, ведь с моей работой справилась бы любая чертежница… Кстати, если вас это интересует, наша чертежница каждое утро запирается в уборной, ее рвет… Она на третьем месяце.

— Только этого нам не хватало, — воскликнул Шафхойтлин, — какая глупость!

— Вы правы, только этого нам не хватало, потому что, насколько я знаю нашу лавочку, вся работа фрау Крупкат свалится на молодых, на Морица и меня. И все-таки, — добавила она ядовито, — вам не обязательно повторять ваше прелестное замечание перед фрау Крупкат. Она-то ведь рада, понятно вам?

Шафхойтлин поднял с земли сбитую ветром ветку и принялся счищать с сапог налипшую грязь, сначала с ранта, потом с подошвы и каблука, при этом он должен был поворачивать ногу в колене, подпирая ее короткой жирной ляжкой другой ноги, гимнастическое упражнение, стоившее ему немалых усилий, он покраснел и тяжело дышал… В пятьдесят он будет толст, с больным сердцем, вечно в дурном настроении, не пожелает терпеть никаких возражений; вероятно, в таком возрасте, накануне инфаркта и героической смерти за письменным столом, человек имеет право не терпеть никаких возражений, думала Франциска, покуда Шафхойтлин как представитель коллективного «мы», тяжело дыша, поощрял идеи относительного улучшения условий труда… Значит, разговор о кадрах? Пожалуйста, только не под дождем.

— В нашем бюро, — проворчал он, — не выберешь и пяти спокойных минут.

Он, казалось, пребывал в нерешительности, продолжая возиться с сапогами, низко наклонился, и Франциска видела, как его шея налилась кровью, а Шафхойтлин как-то вскользь сказал, что, возможно, зайдет к ней. Если не успею на автобус, присовокупил он. Это было уже лишнее, он и сам понял, повернулся к Франциске, замирая от мучительного подозрения: а вдруг она смеется за его спиной… Она смотрела на него, нахмурив брови и вопреки ожиданию без насмешки, но внимательно и оценивающе.

— Мне вас недоставало, — проговорила она.

Возможность какого-то приключения привела его в замешательство.

— Недоставало? — переспросил он. — Почему?

— Просто так, — отвечала Франциска. — И мне тоже, прошу вас…

Она вытянула ногу, он взял ее Повыше щиколотки и принялся веткой счищать комья грязи с каблуков… он держит мою ногу нежно, не сдавливая, методически обрабатывает, как только что обрабатывал свои сапоги, царапина на коже сапог, я думаю, была бы для него страшнее, чем рана на собственной коже… не знаю, почему мне больно от этого воспоминания… его красная шея, выбритая почти до затылка, как будто он считал свои кудрявые волосы каким-то легкомыслием и строптивостью, которую должно усмирить и покарать. Он уперся коленом в ступеньку, преклонил колено, я этого хотела, думалось мне потом, и довела его до этого, проба сил, не спрашивай меня зачем, Бен, колдовство, искра, зароненная в эту деревянную душу… Шафхойтлин смерил ее ступню по расстоянию между большим и указательным пальцем, детский размер, в этом он разбирался: он имел обыкновение проверять любую покупку, сделанную не на хозяйственные деньги, а значит, и покупку детской обуви.

— Самое большее — тридцать пятый, — заметил он.

— Просто беда, мне так трудно купить себе туфли, к счастью, отец мне иногда присылает.

— Из Бамберга, — произнес Шафхойтлин.

— Из Бамберга, да. Ну и что? Не сжигать же мне их. Это запоздалые объяснения в любви старого чудака… Каблуки — десять сантиметров… Раньше он воспитывал нас в пуританском духе, в основном — солидные вещи, грубые полуботинки и грубошерстные непромокаемые пальто, никакого шелка, даже шелковые ленты в волосы не допускались.

— Но они вам и не были нужны, эти ленты.

— Почему, тогда я еще ходила с косами, а не такая оболваненная, как теперь.

— Не такая что?..

— Не такая обкорнанная, чтоб вам было понятнее… Смешно, скольких слов вы не знаете, — сказала Франциска, не подозревая, что ранит его.

Это намек, думал он, на то, что он принадлежит к другому поколению, что он для нее почти что ископаемое (он называл это зрелостью), он не понимает ее жаргонных словечек, не приемлет музыку и бешеные танцы нынешней молодежи, противопоставляет свой опыт ее безумным ожиданиям. Он меньше, чем Линкерханд, распространяется о новшествах и не расположен спорить об экспериментах, а тем паче экспериментировать, то есть идти на риск, — это все признаки, симптомы, такие же, как невроз желудка и спорадические сердцебиения, не то чтобы они угнетали его, но все же напоминали, что надо поберечь силы. Для нее самый обычный факт то, что она моложе его на двенадцать лет — обстоятельство немаловажное, а его, может быть, она уже относит к потерпевшей стороне, к тем, кто уже не поспевает за нею… Он зашел еще дальше: в каждом слове ему чудился намек, от сомнений его вдруг потянуло домой, бесполезные мысли, пустая болтовня. Он увидел себя со стороны, почти коленопреклоненным на узенькой ступеньке, а его рука, державшая Франциску за щиколотку, стыдливо повернута, вывернута (он знал, что она содрогается при виде его бородавок)… и он испугался, словно совершил непоправимую ошибку, в которой виновен он, а не Франциска и за которую не она, а он должен расплачиваться: бесконечной чередой вечеров в Уленхорсте, в своем доме, у себя дома, в гостиной, где ничто не будет так зримо и так весомо, как ее отсутствие, и ничто не будет так убого, как неукоснительно поддерживаемый порядок.

Перевод Е. Вильмонт.

Предыдущая главаГлава 8 из 16Следующая глава