К книге
Франциска Линкерханд9
63%
9
10

Мечта не сбылась, думала я, чуда не произошло.

Через некоторое время я возвратилась к столу, и фрау Ковальская укутала меня своим шарфом. Шафхойтлин остался стоять у окна. Он, кажется, неважно себя чувствует, сказала я.

— Что с ним? — спросила фрау Ковальская.

Франциска ничего не ответила. Человек с перебитым носом подошел к их столику. Проходя мимо, он как бы случайно положил руку на спинку стула и наклонился к Франциске.

— Потанцуем или спустимся в бар?

— То и другое, — сказала она.

Музыканты играли медленный вальс на своих скрипках. «Белая сирень»? Человек стоял возле столика с насмешливым и в то же время безучастным выражением лица. На нем был черный пиджак и черно-серые в полоску брюки, так называемый вечерний костюм, в котором он выглядел элегантнее, чем полагал или намеревался выглядеть, и носил его так, словно надел первый попавшийся. На Франциску это произвело впечатление, поэтому она пыталась над ним подсмеиваться. Ей еще не приходилось видеть мужчин в вечернем костюме, разве что в английских фильмах, действие в которых происходило неизвестно когда и неизвестно где — если только густой туман не рассеивался над Биг Беном или Тауэром или джентльмены неопределенного возраста, сидя в клубе, мирно не дремали над развернутыми страницами «Таймса».

Он танцевал плохо, возможно лишь потому, что был рассеян, и не старался поддержать разговор. Франциска сказала мягко:

— Мы танцуем английский вальс, насколько я помню по урокам танцев.

— Скорей йоркский марш, — возразил он, осторожно вальсируя и держась от Франциски на расстоянии вытянутой руки. — Впрочем, мне никогда не приходилось брать уроки танцев.

Вальс закончился, и он отпустил ее. Они стояли рядом, не хлопая в ладоши, как другие пары, и она подумала: сейчас будет обязательный танец. Оркестр вновь заиграл.

— Танго, — сообщила Франциска. Она положила ему руку на плечо, заметив: — Учтите, я не пакет с динамитом.

Он обнял Франциску, потянул ее к себе, и она пошла ему навстречу, один маленький шаг, и пройден длинный путь, начавшийся в рассветной стране ее детства, где-то в глухом переулке между живыми изгородями из дерезы, а когда они встретились, она положила голову ему на грудь, не подозревая, что в этот миг уже выбрала роли для себя и для него. Ей не нужен был повод, предоставляемый танцем в толкотне разгоряченных тел, она позволяла держать себя и покорялась обнимавшей ее руке. Они едва двигались в этой давке, но у нее кружилась голова, словно она, закрыв глаза, стремительно, о ты, моя долина Неккара, обегала тот уголок на школьном дворе, который был, как циркулем, очерчен следами девичьих туфелек.

Двадцать или тридцать лет назад танго пользовалось огромной популярностью, его играли и танцевали в кафе и танцевальных залах всего мира, приятно слушать его и сегодня, думала Франциска, несмотря на то что на сцене без пиджаков восседают любители пива, музыканты, пытающиеся яростным пиликаньем, игрой на тарелках и оглушительными ударами в литавры подстегнуть танцоров — так держать, Марш Старых Друзей. Затем ей почему-то пришло на ум слово «жалюзи», и она вновь узнала никогда не виданную ею рыночную площадь, город на юге, белые домики, полуденная жара, зеленые ставни, за которыми сверкают глаза, глаза ее матери, холодные и черные, как дуло ружья, а южный город уже окутан туманом от реки, лампочка над дверью освещает решетку и обвалившиеся ступени, входи, входи, говорит голос ее матери, но она больше не повинуется ей, еще бы раз, на прощание, насладиться видом голубой гостиной, сада, утопающего в солнечном свете за жалюзи, полосами от солнца на полу, тенью, падающей на ее школьную тетрадь, Вильгельмом, который скручивает ей волосы на затылке.

Они остановились на паркете, не отпуская друг друга.

— Фальшивые драгоценности вам не к лицу, дорогая, — сказал он.

По сигналу ударника оркестр смолк. Дорогая, подумала Франциска, которой вдруг захотелось найти основание считать незнакомца неприятным человеком, дорогая — это уже достаточно скверно, но фальшивые драгоценности! Он взял ее за локоть: с комплиментами у него ничего не получается, сказал он, когда они направлялись в бар, к тому же он плохой танцор, танцы не доставляют ему удовольствия, разве что с очень крупными рыжими женщинами.

На ступеньках, ведущих в бар, сидели молодые люди, зажав между коленями бутылки с вином, и надрывались, стараясь перекричать музыкантов, о чем-то спорили и пели «Счастье, что мы не пьем». Франциска глянула вниз, на этот адский котел, в котором мелькали и сталкивались руки, ноги, головы, а на стенах вспыхивали мрачные красноватые отблески огней. Ей подмигнул Язваук, он крепко обнимал белокурую девушку, танцуя с ней на пятачке, достаточном разве, чтобы поставить ноги. Франциска подмигнула в ответ и улыбнулась с тем чувством радости, с каким путешественник, оказавшись на неведомых улицах чужой страны, где его на каждом шагу подстерегают опасности, встречает старого знакомого. Она почувствовала себя спасенной. Она еще могла выбирать.

Сойдя со ступенек, она окунулась в адский шум и ни разу даже не обернулась: я его придумала, говорила себе Франциска, этой прихотью она еще не поступилась, а путь через подвальное помещение со сводами и мерцающими на стенах красными отблесками оставлял ей достаточно времени решить, хочет она приблизить к себе свое творение или нет.

— Водка, два раза, — произнес мужской голос за ее спиной. — Или хотите переменить марку? — спросил он с опозданием. Барон Шульце стоял возле жены директора комбината; эта робкая серая мышь сидела как загипнотизированная на высоком табурете и смотрела ему в рот; он держал в руке бокал, полный вина, и выглядел абсолютно трезвым.

С бокалами в руках они протиснулись сквозь толпу танцующих, люди сзади напирали, возможно, их подталкивали другие, все смеялись и кричали, один упал на литавры, и все, за исключением ударника, нашли это забавным.

— Не бойтесь, сейчас эта давка кончится, — сказал незнакомец. Одной рукой он оперся о стену, за его спиной стоял неумолчный гул, и наклонился к Франциске.

— Троянович.

— Простите, как вы сказали?

Прошло некоторое время, пока она поняла, что он вышел из мрака неизвестности, что теперь она может обратиться к нему по имени или кому-то сказать о нем: господин Троянович, или: этот Троянович, или: некий Троянович…

Я была поражена, словно только что названное тобой имя бесповоротно сделало тебя частью реального мира, который я могу видеть, чувствовать, обонять, пробовать. Исходивший от тебя, несмотря на вечерний костюм, мыло, туалетную воду для волос, запах дизеля, запах водителя машины, постоянно имеющего дело с документами, анкетами, пропусками на завод, номерами машин, профсоюзными книжками, справками об уплате налога, ключами от зажигания, от входной двери, от шкафа… Шрамы на твоей шее, под правым ухом и по всему затылку я обнаружила позднее — вьюга маленьких белых рубцов. У них своя история, взамен которой я не могла придумать никакой иной: ни раны, полученной на войне, он слишком молод и не мог быть солдатом, ни несчастного случая или перестрелки во время схватки с бандитами или, может быть, какого-то происшествия, случившегося в послевоенные годы, взрыва, например, среди бела дня, во всяком случае чего-то необычного, выходящего за рамки обыденной, заурядной жизни, моей, скажем… Я не могла больше распоряжаться тобой. Я ничего больше о тебе не знала — в момент, когда ты мне представился, ты стал Неведомой Страной, непроезжей (уходящие годы оставляют после себя тяжелый опыт и густые, тропические леса воспоминаний), с трудом поддающейся исследованию, да и то не до конца.

Он произнес тост по-русски, насколько она могла разобрать в этом шуме. Они выпили. Франциска опиралась о стену, на которой, отражаясь от красного станиоля, мелькали блики огней. Чтобы увидеть кого-нибудь, ей надо стать на цыпочки и выглянуть из-под его руки, которую он все еще держал вытянутой, оберегая Франциску, хотя теперь в этом не было нужды, так как все танцевали или толпились вокруг музыкантов и ожидали кларнетиста, который, наклонившись над стойкой, рассказывал жене директора комбината анекдот, не отказывая себе в удовольствии довести до ее понимания самую соль остроты. В эту минуту, и как раз вовремя, барон Шульце помог ей сойти с табурета, расплатился и направился к ступенькам, а кларнетист ухмыльнулся, ну наконец, здесь он только мешал. Троянович смотрел им вслед. Шульце разрезал толпу, как щука стаю мелких рыбешек.

— Вы знаете его? — спросила Франциска.

— Мы интимные враги.

Щелчком он выбил из мятой пачки две сигареты самого дешевого и нестерпимого сорта, который ей когда-либо приходилось курить. Она чуть ли не задохнулась от кашля.

— Мужайтесь, леди, — сказал он. — Курите «Кенти» — прелестные сигареты. «Кенти» — это для мужчин, которые управляют жизнью. Кто курит «Кенти», не боится атомной бомбы.

— Вы работали в рекламе?

Он молчал и курил.

— В газете? — воскликнула Франциска.

— И там тоже, — сказал он недружелюбным, запрещающим дальнейшие вопросы тоном, который она уже знала, как и замкнутое лицо, дверь захлопнулась, и она оказалась по другую ее сторону. Так как он ничего более не говорил, а водку они уже допили и погасили окурки сигарет, она первой сказала: «Пойдемте!» — однако негромко или недостаточно решительно, во всяком случае, он пропустил это слово мимо ушей. И заговорил о ней, о фрау Линкерханд, о ее работе и, следовательно, о Нейштадте, который назвал пещерным логовом телезрителей, городом неиспользованных возможностей, — пример градостроительного краха, строго добавил он и так взглянул на Франциску, словно именно ее считал ответственной за этот крах. Протестовать было бесполезно: он тотчас же обрывал ее, повышал голос, хотя и без того говорил слишком громко, как человек, привыкший выступать перед классом или многочисленной аудиторией. Крах, утверждал он, ибо город не выполняет возложенных на него функций, не способствует, а препятствует развитию коммуникабельности, не объединяет, а разъединяет жителей, работающих в различных отраслях.

Ампутированный город! Он с силой выдохнул дым, с опозданием заметил, что забыл о Франциске, и протянул ей смятую пачку сигарет, а затем спичку, но рассеянно, не прерывая беседы, по существу представлявшей собой монолог, лекцию, рамки которой он раздвинул необычно широко, унесясь в далекое прошлое, в древний Вавилон, Афины, Рим, Византию, описал дугу сквозь века и страны, избрав из столиц нового времени (последнее он понимал исторически) Лондон, Берлин, Петербург, подвергнув попутно анализу такие важные процессы, как индустриализация, урбанизация, организация рабочего класса, становление революционных традиций, и в заключение вновь вернулся к Нейштадту — городу-спальне, сказал он с язвительным ударением на последнем слове. Его указательный палец целился во Франциску. Заметила ли она, как чутко реагирует язык, создавая для определенного явления словообразование, которое уже в себе самом содержит критику этого явления? Разоблачающее слово: за городом, который характеризуется подобным образом, признается право на выполнение только одной функции — он предоставляет жилище, место для сна, дверь, которую можно запереть за собой, возможность заняться давно известной игрой — в семейную жизнь, протекающую между столом и кроватью, не более.

Кларнетист брел в полусне через бар к своему месту, и люди уступали ему дорогу. Он едва держался на ногах. Волосы свисали у него на лоб и на глаза с красными прожилками. Некоторое время он тянул волынку и бездельничал, возможно со злости, от желания подразнить скучающую публику, затем из дымного воздуха выловил нужные ему трезвучия, лениво поиграл ими, отбросил прочь, и они, вылетев из его длинных усталых пальцев, взвились вверх и растаяли.

— Шафхойтлин тоже сдал, — сказал этот Троянович, знающий, казалось, всех на свете.

Кларнетист топнул ногой. Сейчас вы кое-что услышите… Франциска обернулась, словно ее позвали по имени. Поразительно чистый и глубокий звук пронизал шум в зале, и все ее существо трепетно откликнулось на этот призыв: да-да. Когда незнакомец говорил о Берлине, она не сразу поняла, зачем ему это понадобилось. Но, окинув беглым взглядом прошлое, увидела точку, где линии пересекались, Шафхойтлин, некий Троянович, две мысленно проведенные в системе координат линии жизненных путей, нацарапанные на карте страны — зоны, Восточной Германии, республики. Пути ветеранов лет тридцати — сорока, которые встречались на станциях Зоза, Брухштедт, Висмут, Сталин-аллее, Шварце Пумпе и встретятся вновь в Шведте, Боксберге и бог знает где, на какой-нибудь сегодня еще не существующей электростанции, в еще не проектируемом городе. Итак, точка пересечения: Берлин. Она не спрашивала когда. Когда же все-таки? Они знали друг друга еще в пору, когда мы переводили «Bellum Gallicum»[37], разбирали «Ифигению», рисовали красный, белый, розовый ночецвет и стирали с классной доски красный, белый, розовый мел. Они построили все плотины и все заводские трубы, привели в порядок все печи, уложили все трубопроводы, проделали всю геркулесову работу в мире, пока мы на большой перемене выбегали во двор, пили молоко, а на уроке танцев разучивали медленный вальс.

Она встала на цыпочки, никто уже не танцевал, и она могла разглядеть его лицо, но не глаза. Троянович больше ничего не говорил. Музыканты играли, как обычно, но тихо, на то время, которое нетрезвым рукам и губам требовалось, чтобы найти нужную мелодию, они отпускали в путь кларнетиста одного, по длинной пустынной дороге, по которой не осмеливались следовать за ним, по дороге слепых певцов и покинутых молодых женщин, ищущих своих мужей, мужчин, проклинающих дождь, голод и эту дорогу, исполненных страха и надежды, бредущих на израненных ногах, позволь нам вернуться домой, о позволь нам вернуться домой, дорогой всех черных и белых людей, несущих блюз на кончиках своих башмаков, в воде и водке, в почтовых ящиках и под подушкой. Он боролся, в мучениях, с дрожащими коленями взбирался вверх, втянув голову в плечи, словно чья-то рука пригибала его к земле, и жаловался каждому, кто хотел его слушать: пуст мой дом, и порой мне кажется, пуст весь мир…

Троянович сердито нахмурил лоб, словно бы оскорбленный непристойным зрелищем. Они вырывают себе сердце из груди. Внезапно девушка показалась ему выше, лицо ее более худым, жарким, страстно самоотверженным. Но в ней чувствовалось и какое-то внутреннее сопротивление. Нет, он вовсе не хотел быть свидетелем экстатического восторга, которого не понимал, более того, не разделял. Он понял, что ошибся, никто его не ждал здесь. Однажды она показалась ему трогательной, тогда днем, в субботу, когда наклонилась над своей сумкой, беззащитная перед лицом всех злых духов (ее лицо я мог бы прикрыть ладонью). Итак, ошибка, к счастью, ничего непоправимого не произошло. И все же он чувствовал себя чем-то растревоженным: промелькнувшей тенью, повеявшим на него холодком, мыслью о том, как легко ему удалось оказаться в стороне от этой и всяких иных историй.

— Что? — спросила она протяжно, хриплым голосом. — Он кое-что умеет, слышите?

Жидкие, почти недовольные аплодисменты. Кларнетист скорчил гримасу, он вспотел, и капли пота, как слезы, стекали с его висков и носа.

— Сожалею, на меня это не действует, — сказал Троянович.

Он смотрел на ее рот, на зубы между полураскрытыми губами, и на душе у него было так, словно в последнюю минуту он ускользнул от какого-то рискованного предприятия. Теперь он мог позволить себе повторить неудавшийся комплимент в измененной редакции, прозвучавший так: фальшивые драгоценности не идут к вашей мальчишеской головке, и сказанное еще украсил прилагательным — к вашей красивой мальчишеской головке, — и положить руку ей на затылок, проверить двумя пальцами форму ее головы под коротко остриженными волосами.

На подвальной лестнице появился Шафхойтлин.

— Он ищет меня, — сказала Франциска.

Троянович последовал за ней, неприятно удивленный этой поспешностью, словно ее ждал тиран отец (или ревнивый любовник?).

Между тем ему делала знаки и улыбалась молодая женщина. Троянович кивнул. Они вместо, подумала Франциска. Женщина, светловолосая, мускулистая, рослая, походила на баскетболистку. Она пожала Франциске руку. Он рассказывал ей обо мне… малютка тогда, ты знаешь, чуть не попала под мою машину… Они сидят за столом, в комнате, обстановку которой я не могу себе представить (книги, радиола, грациозные смуглые таитянки?), он углубился в газету, ты читала, спрашивает он, в М. строят спортивный зал, между прочим, сегодня я встретил эту, ты-знаешь-уже, Линкерханд, говорит он, острота напрашивается сама собой, они вместе смеются над девушкой, у которой две левые руки…[38]

Франциска с сияющей улыбкой смотрела на Шафхойтлина, он медленно, чуть пошатываясь, спускался по ступенькам.

— Извините, — сказала она Трояновичу и его баскетболистке.

Шафхойтлин стоял на ступеньке, как на краю болота, испытывая скорее отвращение, нежели страх, в случае необходимости он, исполняя свой долг, перейдет болото вброд.

— Нам вас недоставало, — сказал он.

В прокуренной преисподней он не обнаружил ни одного знакомого, за исключением водителя самосвала и якобы школьного товарища Линкерханд, который скользнул по нему невидящим взглядом и отвернулся. Тем не менее Шафхойтлин чувствовал себя неспокойно, как иной раз по утрам, когда пытался восстановить уже стершиеся картины своего сна. Он силился вспомнить имя этого человека, чтобы увидеть лицо, которое тот, казалось ему, намеренно скрывал под маской драчуна.

Франциска пожала плечами.

— Понятия не имею! Какое-то польское имя.

— Но вы достаточно долго были вместе, — резко сказал он.

Она взглянула на него, и сердце его затрепетало, как пойманная птица.

— Идемте танцевать! — приказал он и решительно положил руку на ее талию. Он не знал, какой танец играют музыканты, но ноги его двигались в ритме, вывезенном Европой с Карибских островов.

Он женат, думала Франциска, этого следовало ожидать, мужчина в его возрасте… я, однако, не рассчитывала, на групповом портрете между возможными партнерами еще никогда не фигурировала супруга, а эта женщина из тех, которые ему нравятся, хотя и не рыжая, но крупная, очень крупная, настоящая валькирия, с длинными красивыми ногами, с этим нельзя не согласиться, и, безусловно, симпатичная — крепкое, сердечное рукопожатие — и наверняка дельная, несмотря на слабо очерченный подбородок… К черту, терпеть не могу эти светлые лица, похожие на сдобные булочки, не выношу это встряхивание руками, такое сильное, будто мы вместе только что выиграли футбольный матч. Две фигурки, барахтающиеся на зеленом поле, в полосатых костюмах, напоминающих заключенных, колорадского жука и к тому же дерущихся за мяч. Только этого не хватало. Она не могла не рассмеяться и прижалась лицом к пиджаку, поглотившему и смех, и вздохи… Если здесь и состоялся матч, то я проиграла его еще до того, как свисток судьи возвестил о его начале.

Раздался звон гитары, але-гоп, и бич, щелкнувший над головами, поставил на колени послушное стадо и затем вновь подбросил его вверх. Цирковой номер, сборище сумасшедших, думал Шафхойтлин. Потные лица казались ему тупыми, их взор обращенным внутрь, их улыбки кривыми. К чему все это? Он крепко держал свою партнершу, та трепыхалась как рыба, ей хотелось освободиться, уйти от его объятий, от его рук, скользивших по гладкой зеленой чешуе. «Ваши современные танцы». Это было ни к чему: ваши. Вы. Вы молодежь. Вы другие. Она согласилась. Из желания пощадить его, подумал он, но чувство недоверия быстро рассеялось, он видел полосу тумана над морским берегом, сплошь залитым солнцем, меловые скалы, жемчужного цвета дымку на горизонте, волны и бурлящую пену — белые губы, жадно целующие прибрежный песок… Юношей ему приходилось жить в палатке у моря, одному, о кемпингах тогда еще не знали, тоски по лагерной и кочевой жизни себе не представляли (тем более по жизни современных кочевников — с телевизором, предметами домашнего обихода в количестве, достаточном для индейского племени из ста человек, салоном из полотна и алюминиевых трубок и желанием быть блинке к природе, любезно готовой идти навстречу и доставить в жилую палатку нужную долю романтики). В поездах на ступеньках, крышах и буферах вагонов люди лепились, как муравьи на палочке, обмазанной клеем. Он ехал на велосипеде двести сорок километров до берега моря с палаткой, раскрашенной в маскировочные цвета, в зеленых и коричневых пятнах, военный трофей; отверстие, обожженное по краям осколком гранаты, служило окном и было аккуратно заделано пластинкой из плексигласа — тоже военный трофей, остаток расплавившейся застекленной кабины бомбардировщика — бабочки, пойманной на окраине города в перекрестье прожекторных лучей, огненных столбов и серного цвета.

Он разбил палатку на опушке леса, под дюнами, на должном расстоянии от таблички «Запрещено», наклонившейся над растущей на дюнах жесткой травой, но теперь уже не рычащей, а лишь вздыхающей заплаканными буквами. Прибрежные гвоздики дрожали на ветру. Цвел чертополох, его цветы раскрыли свои фиолетовые глазки, окруженные венчиком серебристых ресниц. Вечерами… силуэты сосен как надломленные зонты… нет, это были очертания холма у Остии[39]. Сосны, пинии, он охотно рассказал бы ей о них. А вы? Вы любите море? Куда вы уезжаете на лето? Мы, мы остаемся дома. Уютно. Сад. Проводить отпуск где-либо дорого, особенно на взморье, и трудно в дождливые дни, дети ноют, их одолевает тоска… В прошлом году мы ездили на Гарц, приличный спокойный пансион, перед окном высокая скала, окаменелое грозовое облако, вечно неизменное…

Страх на паучьих лапках пробежал по его спине. Так вот живем. И некому пожаловаться. Палатка зарыта под холмами золотистого песка, дюны перемещаются, моря высыхают, и там, где бурлящая пена покрывала берег яростными поцелуями, теперь на потрескавшейся почве громоздятся отбросы моря, клубки водорослей, копыта животных, обломки кораблей, кости, янтарь, высохшие рыбьи глаза, раковины, утратившие свой нашептывающий голос… будто море больше не является чем-то существующим постоянно потому, что для меня оно — прошлое, думал он растерянно, будто вещи исчезают из мира потому, что я ими больше не владею… В июле она поедет к морю (одна?) в спальном вагоне поезда, следующего на курорт, увидит, как и он когда-то, водную гладь, зеленую, свинцово-серую, медно-красную в зависимости от освещения, небо, полукружие белоснежных скал, все это осталось. Но кое-что отсутствует, не вызывая ни в ком сожаления: пестрая палатка, юноша, босой, в коротких брюках из ткани для военной формы… Нет, жаловаться необходимо! Со всей силой своего возмущения он прижимал ее к себе, ее тело, приводившее в трепет его всего целиком, она была полностью погребена под его массивными плечами, он обнимал ее, свою безумно смеющуюся, бесконечно печальную, высокомерную, всезнающую, наивную, умную, неблагоразумную, сомневающуюся, верующую, дерзкую, нетерпеливую юность… легенду о своей юности, которую он сотворил в эту самую минуту и в которую теперь верил, чтобы поверить самому себе: я все могу изменить, все могу начать сначала. С молодой возлюбленной, произнес внутри иронический голос, но он его не слышал.

Когда танец кончился, он не осмеливался взглянуть на нее. От смущения говорил резко. Пошли в бар! Он взял ее за талию и посадил на высокий табурет у стойки. Лицемерно-простодушно она выразила свое восхищение силачом, двумя пальцами разламывающим на цирковой арене подкову.

— Какой вы сильный! — прошептала она. Что ж, хорошо, он улыбнулся. Такая уж она, ничего не поделаешь. Он почувствовал себя лучше. Они наблюдали за окружающими и разговаривали. О чем? Безразлично. Ее голос, ее улыбка, как в течение всего дня за перегородкой. Ее глаза цвета меда. Ее брови, воспетые персидским поэтом. Здесь приятные веселые люди, веселый полонез… змея со страшными узловатыми суставами, извиваясь, ползет по ступенькам вверх и вниз, на стульях и под столами… Коньяк подействовал на него как лекарство. Чудодейственная Франциска. Можешь продолжать, подсказывал ему желудок. Он в порядке, в форме, как сказали бы у него дома.

Ему ничуть не помешало появление Язваука, наклонившего через буфетную стойку свою римскую голову, прекрасный Мориц, расставшийся со своей длинноволосой блондинкой и рассказавший — для легковерных — путаную историю о возлюбленном или прощенном, некстати прощенном бывшем возлюбленном, о горилле, о волосатом снежном человеке, о боксере, чемпионе мира в тяжелом весе. Влажный блеск его глаз, стилизованные скорбные жесты произвели на Шафхойтлина впечатление, и его огорчала Франциска, отпускавшая пренебрежительные остроты. Бедный парень, казалось, он все это принимает близко к сердцу…

— Который час? — спросила Франциска.

— Третий, — отвечал Шафхойтлин.

— Уже?

— У нас есть время до четырех, — сказал он. Если она и дальше будет так много пить, через час она готова, подумал он, но не мог решиться ее остановить, призвать к умеренности, чтобы, чего доброго, не испортить ей настроение. И лишить себя надежды, услышал он в себе тот же иронический голос, проводить ее домой, возможно в ее комнату (она устала и от усталости нежна)… Как бы по рассеянности он взял ее бокал и выпил. Язваук провел пальцем по ее шее, вниз по позвоночнику.

— Нет, она не женщина, — произнес он печально.

Она повернулась и смотрела на лестницу.

— Знаешь, милочка, — сказал Язваук, — мы только что говорили о том, что ты не женщина.

Шафхойтлин вытянул шею, не желая упустить ни слова, он гладил ее волосы, короткий мягкий мех, и, сидя так, в неудобной позе, наклонившись вперед, с застывшим от напряжения лицом, слышал их голоса, словно радиоспектакль, доносившийся из соседней комнаты, через полуоткрытую дверь, их диалог перед шумовой кулисой, небольшой зал, ночь, танцевальная музыка, совершенно идиотский, по его мнению, диалог, и ему непонятный, так как он слишком поздно включился, в середине спектакля. Несколько секунд он был обеспокоен, когда Язваук говорил о каком-то связном… Тайная полиция? Таинственный связной — с кем?

— Великолепная фигура, — уверял Язваук.

— Ах. Да? — спросила она. — А я и не заметила.

— Она совершенно бесчувственна, — жаловался он своему бокалу. — Не заметила… Какие плечи! Какие бедра!

— И прелестный зад, — добавила она сухо. — Знаешь, что я думаю! Ты просто притворяешься, на самом деле тебя тянет работать налево.

Тут вмешался Шафхойтлин, которого неотвязно преследовала мысль о подозрительном знакомстве с упомянутым связным… Они озадаченно на него уставились, потом расхохотались, долго не могли успокоиться, покатывались со смеху, раскачиваясь на своих табуретах. В заключение к ним присоединился и Шафхойтлин, он понял, что смеются не над ним, был бы повод для смеха. Язваук прикрыл рукой рот и усики. Вопрос к армянскому радио, начал он. Шафхойтлин подхватил…

Он сам был больше всех потрясен своим поступком и своим успехом, побуждавшим его к рассказам о вопросах, заданных почтенному армянскому радио, которые он и слышал-то лишь краем уха во время перерывов на совещаниях и конференциях. Рассказывал он обстоятельно, но соль анекдота до слушателей не доходила, сначала потому, что он сам ее забыл или в свое время не понял, потом намеренно, с хитрецой, он был в ударе и смеялся над тем, что их смешили остроты, бившие мимо цели или обнаруживавшиеся слишком рано, а также над собственным, теперь уже притворным смущением. О да, нити у него в руках, этих марионеток он еще заставит плясать, их смех уже не вызывает у него головной боли и не будет мучить его завтра, когда он его услышит за стеной своего кабинета.

Теперь он даже радовался присутствию третьего лица, без которого он, возможно, давно бы потерял дар речи или начал расспрашивать ее и сам говорить о личном, о том, что осталось скрытым от нее в тот вечер на шоссе, говорить о себе — до той самой страшной минуты, когда он увидит учтивое выражение на ее лице и глазе, подернутые тусклой пеленой скуки, или будет унижен словом доброжелательного сестринского участия. Присутствие других делало его смелым: на глазах у многих ему казалось безобидным, беря бокал, коснуться кисти или обнаженной руки соседки. То, что он при этом краснел, не было видно в темно-красном свете этой адской декорации, Франциска же делала вид, что ничего не замечает, и не убирала руки, чтобы не сконфузить Шафхойтлина. Эти прикосновения не были для нее ни тягостны, ни приятны, разве что вызывали беспокойство серьезные усилия, которые он затрачивал на флирт. Зато по крайней мере он не играет в сердцееда или начальника в роли «я-ведь-тоже-всего-лишь-человек-настроения», или командированного, который в полуночный час готов использовать подвернувшийся случай…

Шафхойтлин в командировке. Она представляла себе его вечера, убогий номер в гостинице, пансион где-то на Розенталер-платц, Вильгельм-Пик-штрассе, Рейнгардштрассе, умывальник и под зеркалом в торжественном параде кисточка для бритья, зубная щетка, зубной эликсир, мыльница из желтой или серой пластмассы, на столе — клетчатая скатерть цвета брандмауэра в осенний дождь, тяжелая стеклянная пепельница и в ней окурок рядом с огрызком яблока, целлофановый шарик — смятая оболочка коробочки с таблетками, а у окна, напротив, кровать с отброшенным одеялом и его самого, сидящего на краю кровати в домашних туфлях, читающего протоколы совещаний или отпечатанный на гектографе основной доклад (если он ложится на кровать, он снимает туфли, возможно и носки, разглаживает брюки точно по складке и вешает на специальную вешалку для брюк, предусмотрительно захваченную из дому), итак, читающего при свете сорокаваттной лампочки под плиссированным розовым абажуром… а небо над городом окрашивается в ало-цикламеновый цвет, трамваи взвизгивают, в фойе театров слышится первый звонок, перед зеркалом девушки в туфлях на высоких каблуках вкалывают в прически-башни сверкающие пряжки, шелестят партитуры, под вежливо-учтивой бурей аплодисментов склоняется одетая во фрак спина дирижера, на мосту Вайдендамм и в домах на берегу зажигаются яркие огни, отражающиеся в черной воде, и звуки, издаваемые множеством шагов на тротуаре, сливаются в чавканье гигантской, прожорливой пасти… Без отвращения рассматривала она его красную шею, капли пота на висках, где уже начали редеть волосы. Можно делить и делить его на части, думала она, но всегда останется какой-то неделимый остаток. Возможно, раньше у него было другое, более приветливое и ласковое лицо (с болью и в муках доводилось ему сдирать с себя кожу), но, безусловно, никогда не было у него коллекции лиц, которые по желанию — многие говорят: по необходимости — можно было бы менять.

Теперь он вновь походил на молодого человека, который однажды вечером зашел к ней в комнату с заиндевевшими бровями под боярской шапкой, взволнованный своим приключением в белых дюнах и радостный, покуда не заметил, что стоит в луже растаявшего снега, и не замолк… это мгновение повторилось, стыдливое отступление, когда Язваук прощебетал:

— Почему вы наконец не перейдете на «ты»? — Он пододвинул им два бокала. Шафхойтлин молчал, потом поднял бокал, сквозь него посмотрел на свет.

— Налито как положено, господин Шафхойтлин, — сказала Франциска.

Они посмотрели друг на друга.

— За вас, Франциска, — облегченно улыбаясь, сказал Шафхойтлин, словно им только что грозила опасность утратить нечто большее, чем форму обращения.

Барменша через их головы обслуживала стоящих сзади, которые так кричали, словно они умирали от жажды, и, как кастаньетами, щелкали мелочью, которую держали в руках. В сутолоке пьяный толкнул Франциску и чуть не сбросил с табурета, но Шафхойтлин крепко ее держал, уже не сознавая, держит ли ее или сам ищет точку опоры. Взяв ее за плечо, он ощутил под пальцами трогательную ямку пониже ключицы, в то время как стойка и вращающиеся фонарики — головы людей кружились вокруг него, качались, уносясь куда-то вверх. Вдруг все остановилось, и он почувствовал, что ему дурно. Франциска соскользнула с табурета. Его рука повисла в воздухе, когда же он медленно, с запозданием обернулся, опасаясь нового приступа дурноты, Франциску уже заслонила чья-то спина и широкие плечи.

Ты вернулся и утвердил реальность своего существования вместо призрачного присутствия, которое я для тебя спроектировала (за цинковой стойкой, улыбаясь, будучи слегка пьяной, утомленной усилиями больше тебя не ждать), твое живое тело из плоти и крови, кожи, пахнущей потом и дизельным маслом, головы, полной мыслей, бьющегося сердца — вместо силуэта случайного прохожего на улице, графического наброска модели, у которой одни лишь контуры, белое, местами заштрихованное пространство, точки вместо глаз, геометрические линии вместо плеч и нет губ, с помощью которых можно произнести слово привета. Ты пришел и попросил у меня второй танец, зачем? Я уже не доверяла: ни себе, ни тебе. Возможно, это было написано на моем лице, когда я увидела тебя стоящим у бара. Он прочел желание в моих глазах, он сжалился… Я чувствовала себя так, будто танцевала в алых туфельках королевы. Простой любезности я бы тебе не простила… Когда он наконец начал говорить, голос его звучал жестко, то ли от досады, то ли от робости. Франциску удивило и позабавило провозглашение им сомнительного права на вмешательство в личную жизнь и его, Трояновича, уважение к границам чужих территорий. Она подняла брови и пробормотала: да, но? — испуганная серьезным выражением его лица.

Он сморщил лоб и смотрел на нее сверху вниз, как ей показалось пренебрежительно, и внезапно на нее нахлынула волна печальной неуверенности, ощущение вины, как раньше, когда мать делала ей замечание или, сидя во главе стола, молча наблюдала за ее манерами, мимикой, разговором, ожидая, когда Франциска из сотни возможных проступков совершит какой-либо один, от скуки, или от нетерпения, или из чувства рокового юмора, но всегда готовая понести наказание, словно между ними было заключено соглашение о ежедневно совершаемых прегрешениях и ежедневно получаемых упреках (ты слишком бледна, или: у тебя на лице странный румянец; под подушкой ты спрятала роман, который мы считаем для тебя неподходящим; ты неряшливо причесана; ты о чем-то умолчала, или: ты выболтала то, о чем следовало умолчать; тебя видели на улице с молодым человеком, которого мы не знаем; ты носишь красный пояс к голубому платью; ты бранилась и его имя упоминала всуе…).

— Вы понимаете, конечно, — сказал Троянович, — что этот назидательный вздор о невмешательстве я рассказываю потому, что готовлюсь к нападению… Порой я не очень активный наблюдатель того, что вы, боюсь, назовете судьбами, — и потому спрашиваю себя, почему, как нарочно, сухие педанты, трезвые, тяжелые на подъем или очень тихие люди, отцы семейств, принципиальные и знакомые с трудностями жизни, такие, как наш друг Шафхойтлин, внезапно теряют голову и попадают в сети капризной, своенравной особы.

Она остановилась.

— О нет, я не назову это судьбой и не заплачу от умиления, когда ваши старые, серьезные мужчины сходят с ума и начинают вести себя как глухари на току… Я нахожу это просто смешным, — сказала она с брезгливостью, противоречащей ее словам.

Он молчал. Франциска не смотрела ему в лицо. Обиженная и несчастная, сама не зная почему, она не могла выговорить то, что сказала бы другому: что она от души хотела бы никогда не поставить Шафхойтлина в положение, которое кто-либо нашел бы смешным или заслуживающим сожаления.

— Для вас это только каприз, — помолчав, сказал Троянович, — для него же катастрофа, называемая беспорядком. — Он не отпускал ее, и они стояли обнявшись и неподвижно, как пара, заколдованная во время танца. — Видите ли, он честный человек, который все подсчитывает, но не действует, руководствуясь расчетом, человек долга, добросовестно выполняющий свои обязанности, но не зараженный честолюбием чиновника… во всяком случае, насколько мне известно, он никогда не докучал миру какими-то особыми, якобы сделанными им открытиями… и я допускаю, что его семейная жизнь протекает так, как было запланировано, когда он женился, — впрочем, тогда он был членом Союза свободной немецкой молодежи, хотя уже вышел из этого возраста, она тоже, живая, веселая девушка, красивая, насколько я в этом разбираюсь, — и уже тогда почти наверняка было предусмотрено, что лет через десять у него будет приличный коттедж, книга записи домашних расходов и шестеро славных ребятишек…

— Четверо, — сказала Франциска.

— …итак, четверо воспитанных детей, аккуратно выполняющих свои несложные обязанности по дому и имеющих средний балл успеваемости в школе 1,5[40]… Представьте же себе, каковы будут последствия, если человеку, никогда и капли в рот не бравшему, вы — я понимаю, лишь забавы ради — вольете в глотку бокал девяностопроцентного спирта. Простите. Мне с моими метафорами так же не везет, как и с комплиментами.

— Нет, у вас просто феноменальная способность принижать других, оставаясь чертовски возвышенным, — возвышенным надо всеми. Я действительно не понимаю, какое вам дело…

— Между мужчинами существует своего рода братство, которое… но в этом вы ничего не смыслите. И мне не нравится, когда я вижу, как начинают игру, в которой с самого начала предрешено, кто проиграет.

Он говорил спокойно, не насмешливо, как обычно, даже не раздраженно, и это огорчало ее больше всего. Он совершенно ко мне равнодушен… Она не была готова к боли, испытываемой ею при этой мысли, к возмущавшей ее боли, которую намеренно усиливала, чтобы наказать себя.

— И потому вы меня увели?

— Да.

Значит, не ради меня. Я была смешна каждый раз, когда мы встречались, и по-дурацки вела себя из боязни быть смешной… Ответ, на который она сама его вызвала, снова превратил ее во взъерошенного лисенка, прятавшего под столом свои неуклюжие лапы, — лисенка, с которым Вильгельм отказывался идти по улице: Дарвин бы на тебя порадовался — какая находка, недостающее звено, а ну, катись-ка отсюда… Посмотри она на себя сейчас в зеркало, она обнаружила бы одни недостатки: фигура костлявая, рот слишком большой, волосы рыжие, как у лисицы, глаза бледно-желтые, змеиные глаза, фу-ты, черт! Она была в отчаянии. Нет во мне ничего, что он счел бы достойным любви…

Не стоит, сказал он, объяснять, что он не руководствовался личными мотивами, ревностью, например, вам нужно развлечься, хорошо, заигрывайте с этим красавчиком, ему вы сердце не разобьете. Излишне и бестактно. Ее печаль перешла в гнев. Она высвободила руку, которую он все время держал.

— Вы проводите меня к моему месту или оставить вас здесь одного? — Она хотела, чтобы ее голос звучал холодно и решительно, но у нее перехватило дыхание и она начала заикаться.

— Как вам угодно, — сказал он. — Боюсь только, что бы окажетесь в более неловком положении, чем я, когда оставите меня здесь. — Невозмутимое лицо. Да, для него это не имеет значения, подумала Франциска. Троянович, Пораженный ее бледностью, хотел положить конец этой сцене, которая становилась для него мучительной. — Дайте руку, я провожу вас. Вы правы, мне нет до этого дела, меня это не интересует, и я сам не понимаю, почему я уже давно чувствую, что вы провоцируете меня на идиотское выступление в пьесе плаща и шпаги. Не следует жить выше своих возможностей. Довольно, леди, достаточно того, что вы однажды уже побудили меня играть роль, к исполнению которой у меня нет ни желания, ни таланта.

— Я, я вас не просила. — От ярости она опять начала заикаться. — Я бы скорее откусила себе язык.

Он молчал. Два красных пятна выступили на выдающихся вперед скулах. Он держал Франциску за локоть. Молодые люди на ступеньках погребка рычали «Испанское небо», у стойки кто-то пел об уютном светопреставлении «Нам недолго жить осталось, нам недолго жить осталось», они взяли друг друга под руки и раскачивались, а молодая женщина, потряхивая черной гривой волос, взяла под руку Шафхойтлина, и он уступил ей свою руку, как предмет, ему не принадлежащий.

— До свидания, — сказала Франциска.

Троянович медлил, вдруг, чем-то удрученный, наклонился к ней и тихо произнес: «Не обижайте его», — так спокойно и просто, что это ее обезоружило. Она посмотрела в сторону Шафхойтлина, на его спину, на утес, который не шелохнулся, когда женщина с черной гривой с размаху наскочила на него слева, потащила за собой и вдруг убежала куда-то направо. Франциска покачала головой.

— Вы, наверно, ошиблись. Десять лет… За это время он обзавелся роговой оболочкой, и ни один листик цветущей липы не опустился на его плечи.

Он недоверчиво посмотрел на нее. Поразительная неосведомленность. Они стояли в нескольких шагах позади Шафхойтлина, в людской толпе, которая непрерывно кружилась и колыхалась, словно взбитая какой-то гигантской веселкой, но, когда Шафхойтлин повернул голову, его взгляд сразу же безошибочно нашел Франциску, будто она была здесь одна-одинешенька — последний пассажир в зале ожидания после полуночи. Потом он увидел шофера, его лоб, калмыцкие глаза, которые он узнал, как узнают изображение на старой пожелтевшей фотографии… Он обернулся, выпил — из бокала, уже давно пустого.

Троянович пожал плечами. Кому задавать вопросы, кому возражать? Невинность белых цветов терновника, шипы которого расцарапали ему руку. Невинность камней, о которые он в кровь разбил себе ноги. Невинность египтянки, взор которой устремлен на него ее младшей сестрой, младше на тысячелетия. Сестры, хотя она совсем не похожа на пухлую розовато-коричневую черноглазую девушку на той картине, тревожно подумал он, ибо то был повод к воспоминаниям: один из залов галереи, картина, напротив высокое окно, лучи яркого осеннего солнца, дробящиеся в сотне мелких стекол, церковная крыша, каменный апостол, открывающий двери рая, солнечные блики на паркете, осторожный стук каблучков Аннемари, ее рука, тень от которой падает на глаза (в другой руке у нее каталог, она прилежно, доверчиво и с большим интересом читает, делая пометки), шуршат жалюзи, и золотые искры на раме гаснут, серый бархат на стенах тускнеет, густая тень ложится на уста жены Потифара и заставляет их умолкнуть, еще одна полоса тени падает на ее шею, третья — на высокую грудь… Терпкий аромат сентябрьского дня, когда он описывал ей похожую на ребенка жену Потифара, от которой сбежали козленок, собака и прекрасный Иосиф, непонятно почему, она ведь только сказала: приходи, поиграй со мной, улизнул, оставив в ее руках свой плащ…

Глаза ее сверкнули злостью.

— Наш Иосиф наверняка бы капитулировал, чтобы сберечь свой плащ… Пожалуйста, дайте мне одну из ваших мерзких сигарет.

Она вдохнула дым, не закашлявшись, как в прошлый раз.

— Темное дело, и Библия довольно быстро с ним разделывается. Мне думается, Иосиф, сам того не сознавая, стремился к этому искушению. — Она стряхнула пепел на пол. — Он пришел в дом, когда она была одна, приблизился к ней так, что она могла коснуться его одежды, и вдруг отпрянул, ибо в последнюю минуту у него мелькает мысль, чем он рискует: прекрасное положение в доме Потифара, должность, карьера, — презрительным тоном, удивившим Трояновича, сказала она. Спрашивая себя, действительно ли она имела в виду библейского юношу, он молчал и смотрел на нее с большим любопытством, чем обычно.

— Бедная жена Потифара, — сказала она через некоторое время. — Возможно, она его любила… Есть одно место в этой главе, всего только несколько слов, и знаете, они меня тронули. Там сказано… — Она остановилась, опустила веки и, хотя помнила наизусть каждое слово, произносила текст медленно и неуверенно, словно расшифровывала надпись на стене, выбитую когда-то острыми клинообразными буквами, которые за многие годы дождь размягчил и сделал округлыми. — Там сказано, он не послушался ее, желавшей, чтобы он спал с ней и оставался подле нее… Понимаете? — Она смотрела на него. Ей пришлось запрокинуть голову, хотя он стоял перед ней слегка согнувшись, как частенько стоят высокие люди. Она хотела, чтобы он находился близко, рядом с ней… — Поэтому я всегда думала, что она влюбленная, а не просто озорная, легкомысленная, а под конец и мстительная женщина.

— Вопрос интерпретации, — пробормотал он, чтобы что-то сказать, отвлечь ее внимание от пальцев, которыми он в раздумье ощупывал собственное лицо, крепкие скулы — от солнца, танцев и выпитого коньяка они стали цвета осенней листвы, — а также щеки, более короткую и полную нижнюю губу и уголок рта, углубленный коричневой тенью, падавшей на него.

Она вновь посмотрела на спину Шафхойтлина и волну черных, как тушь, волос, падавших на его согнутую руку.

— Пожалуй, она вот-вот сядет ему на колени, — сказала Франциска рассеянно, все еще находясь под впечатлением той сомнительной истории с искушением, и смутилась, когда Троянович громко рассмеялся. — Вы находите это глупым, да? Всего несколько слов… они и впрямь ничего не доказывают, — добавила она, совсем упав духом.

Он откинул голову и расхохотался.

А ведь это он первый заговорил о жене Потифара… Просто шутка (потом он поделится ею со своей супругой?). Она злобно посмотрела на его рот. Он говорит чересчур громко, чересчур громко смеется. Она увидела щербинку в его верхней челюсти и покраснела. Кончиком языка провела по своим зубам, словно ей было необходимо удостовериться, что все они целы и невредимы, казалось, она проверяет их на вкус, допрашивая свои забывчивые нервы о вкусе крови, о боли в челюсти и в рассеченной губе; лишь на основании опыта они могли ответить: да, ему было больно. Она с радостью ощутила острый укус раскаяния. Ей хотелось бы отказаться от прежних мыслей, от своего прежнего злобного взгляда.

Он перестал смеяться, так как неверно понял причину ее смущения. То, что он чувствовал, он назвал бы ироническим состраданием, если бы придавал значение словам да и самому этому чувству, которое было ему знакомо по меньшей мере столько же, сколько эта фрау Линкерханд. Новой была неспособность облечь его в слова (позднее он научится этим словам, но с большим трудом, чем породившим их чувствам, и редко будет произносить их — из благоразумия, из боязни, что от слишком частого употребления слова любви потеряют свою силу?), новым было и чувство, которое возбуждали в нем кожа, поры, капиллярные сосуды на кончиках пальцев, сосуды, прочерчивавшие овальный изгиб век. Он был потрясен: длинным путем от уголка глаза до висков, никогда не грезившимся ему прикосновением, которое он не мог сделать небывшим, превратив его в шутливый жест. «Слезы, леди?» — сказал он как бы в шутку, приложив палец к уголку ее века, чтобы снять непролитую слезу.

— Ты совсем готова, милочка, — сказал Язваук. Она задела бокал, со звоном покатившийся по стойке. Франциска, взглянув на свои руки и отвечая на немые вопросы черных глаз слева и серых глаз справа, сказала:

— Мы беседовали на библейские темы.

Язваук хихикнул.

— Она совсем, совсем готова, — сказал он, обращаясь к Шафхойтлину, тот молчал.

Он расплатился. При этом проявил такую осмотрительность, что взял Язваука с собой, пусть видят, если кого-либо это интересует, что они втроем вышли из бара, втроем покинули бальный зал. Ковальские уже ушли, но все равно она уже опоздала, думала Франциска, на целых двадцать лет опоздала для шерстяного шарфа, белого или голубого, для материнского тепла; ты отпущена на свободу.

Только уже в гардеробе Шафхойтлин заметил, что барменша его обсчитала. Он повесил пальто на куклу-сомнамбулу с гибкими целлулоидными руками, на ее локоть нацепил сумочку и последовал за ней, Олимпией, колдовского слова для которой он не знал.

Утренняя заря, серый конь с розовой гривой до самого горизонта. Фонари поблекли, красное неоновое «Б» над бензоколонкой стерлось, как губная помада. Они глотали утренний воздух и едва держались на ногах, с трудом переводя дыхание, словно залпом выпили по стакану ледяной воды. Франциска оперлась о ствол каштана, ладони, лицо прижала к коре дерева, уже знать не знавшего о последней паре и о всех других, ранее побывавших здесь, о жилах, напрягшихся на шее женщины, о ее лице, протянутом для поцелуя, и о том, как мужчина опирался о дерево, а целуя ее, смотрел на часы.

Как бы ей не стало дурно, думал Шафхойтлин. Всю тяжесть ответственности он принимал на свои плечи. Путь через весь город они проделали пешком, автобусы еще не шли, свет в кухонных окнах, позевывающий мужчина в нижней рубашке, поблескивание алюминиевой бутербродницы, звон будильника, грузовая машина под брезентом, утомленное от бессонной ночи лицо человека, пронзительный гудок, возвещающий очередную смену…

Сквозь ветви каштана Франциска видела жемчужного цвета небо, робкие листики и бутоны, сверкающие, как надкрылья майских жуков. Она громко вскрикнула. Такой крик издавал ее красивый друг, когда бешено мчался по бетонному шоссе, а деревья со свистом и звоном лопнувших струн мчались мимо них: мы летим! Она распростерла руки, обнимая утро, каштан, его дарованную самой природой спокойную уверенность, будущее сверкание его белых со светло-розовыми пятнами свечей, и ветер, вздымающий и уносящий вдаль персидского архитектора из далекой сказки ее детства, и коня с голубой шкурой на боках и огнем позолоченной гривой.

Предыдущая главаГлава 10 из 16Следующая глава